Штрихи к портретам и немного личных воспоминаний

Лео Яковлев

Штрихи к портретам и немного личных воспоминаний

Источник:

www.lib.ru

, Библиотека

Александра Белоусенко

Несколько вступительных слов

Судьбы людей всегда привлекали мое внимание, и поэтому я довольно часто обращался к тому виду творчества, который литературоведами именуется биографическим жанром. Однако, чтобы полностью и во всех подробностях рассказать о жизни другого человека, нужно ее, эту жизнь, на мой взгляд, самому пережить и перестрадать всю, час за часом и даже мгновение за мгновением. На такой подвиг у меня не хватило бы ни времени, ни силы воли. Поэтому мои биографические тексты, к сожалению, либо фрагментарны, либо представляют собой попытки выделить в чужих жизнях и характерах лишь то, что запомнилось мне, или сформулировать некое общее впечатление о лицах и личностях, которым было суждено привлечь к себе мое внимание на разных этапах моей довольно долгой жизни. Отсюда и название этой книги — «Штрихи к портретам». Вторая же часть названия «…и немного личных воспоминаний» говорит о том, что знакомство автора с его героями не всегда было заочным.

Еще одна особенность этой книги состоит в том, что в ней соседствуют личности известные и даже всемирно известные, чьи имена можно найти в энциклопедиях многих стран, и те, к которым обычно применяют слово «забытый». Здесь они оказались рядом, потому что я абсолютно убежден в их изначальном и конечном равенстве перед Всевышним и в том, что все проходит, и, несмотря на все земные заслуги в нашем суетном мире, каждого человека раньше или позже ожидает забвение. Речь же может идти лишь о временной отсрочке.

За пределами этой книги остались написанные мной портреты и жизнеописания пророка Мухаммада, Омара Хайяма, Свами Вивекананды, Владимира Ивановича Даля, Антона Павловича Чехова, Евгения Викторовича Тарле и многие другие, увидевшие свет в 1981–2003 гг. в различных книжных изданиях и уже занявшие свои места на полках книгохранилищ. Вошли же в нее мои еще не публиковавшиеся биографические и мемуарные зарисовки, составившие здесь раздел «Из книги «Некрологи», а также очерки и эссе, напечатанные в периодике Украины, России, Армении, США и Израиля в 1986–2004 гг. под моей фамилией (Я. Л. Кранцфельд) и псевдонимами (Лео Якоб, Лео Яковлев) и поэтому растворившиеся во времени и пространстве, ибо эпоха сбережения всех без исключения газетных подшивок в крупных книгохранилищах безвозвратно ушла в прошлое. И мне захотелось сохранить хотя бы то, что и сейчас мне кажется заслуживающим внимания. Так появилась вторая часть этой книги — «Воспоминания и очерки разных лет».

Я старался не вносить какую-либо существенную правку во все, написанное ранее, поскольку мне хотелось по возможности сохранить признаки прошедшего времени, которые содержатся не только во взглядах на дела минувших дней, но и в самой структуре текстов, записанных много лет назад.

Завершают же эту книгу три небольших эссе, касающиеся отдельных эпизодов жизни и творчества Аполлона Григорьева и Ивана Горбунова, Александра Блока, Антона Чехова и Андрея Платонова. Они объединены в раздел «Заметки читателя», поскольку их автор по отношению к чужому творчеству был и остается читателем и на литературоведческие лавры не претендует.

Из книги «Некрологи»

Пролог

По первоначальному замыслу этих записок все характеристики встреченных мною лиц должны были появиться в тексте так и не написанной книги о моей жизни, но это еще более глубоко упрятало бы от читателя мои личные душевные движения и нарушило бы и так достаточно неопределенную хронологию рассказа. Думая об этом, я решил более значительные биографии, вернее, фрагменты биографий, выделить в самостоятельный цикл.

Это решение пришло прошедшим летом в Херсонесе, где я рассматривал надгробные камни и читал переводы эпитафий. Я подумал о том, что некрологическое направление в мировой литературе, пожалуй, самое древнее, оно началось с могильных надписей и потом, по мере утраты краткости, присущей юному человечеству, превратилось в стихотворные и прозаические излияния, в профессорские некрологи типа «Известие о жизни и смерти имярек», в могучий биографический жанр современной литературы. Учитывая, что мои биографические заметки не будут чрезмерно длинными, прежде всего, по причине отсутствия должного количества фактов и впечатлений, я решил дать им старое и привычное название: «Некрологи», а если случайно в этом цикле зайдет речь о живом еще человеке, то ведь это, во-первых, временно и, во-вторых, относительно, ибо как сказал один покойный поэт-бард:

1982

Иван Михайлович Майский с супругою своею Агнией Александровной

Прошедшим летом я побывал снова в Ливадийском дворце в Ялте. Несмотря на всегдашний ремонт в залах, в одном из них была восстановлена обстановка заседания большой тройки в 45-м году, когда я домучивал свои последние узбекские месяцы в эвакуации, и была выставлена картина, изображающая заседание, где кто и как сидел, стоял, лежал. Там я увидел знакомую бородку заместителя министра иностранных дел Ивана Михайловича Майского, и нахлынули воспоминания…

Впервые увидел я Майского в году примерно 49-м, когда он уже не был заместителем министра, когда начал функционировать академический дачный поселок в Мозжинке под Звенигородом и когда он, Майский, из осторожного, но весьма самоуверенного дипломата превратился в ничего не значащего академика, разрабатывающего какие-то одному ему известные и даже ему не нужные проблемы испанской истории.

Ряды его соратников из так называемой «чичеринско-литвиновской школы дипломатов» неуклонно редели за счет естественной убыли и «переходов на другую работу». В закоулках Дома на набережной еще можно было встретить мрачного Литвинова, где-то доживала свои дни Коллонтай, но какая-то железная рука в сотрудничестве с Роком очищала сталинский дипломатический корпус от нежелательных элементов.

Чуткие знакомые, ранее души не чаявшие в дорогих Иван Михалыче и Агнии Александровне, куда-то стали пропадать, забывая, как это принято, тех, без кого они прежде «жить не могли», и остались неразлучные бездетные супруги наедине друг с другом, в страхе ожидания. Как когда-то русские интеллигенты типа господ Белого, Блока и др. полагали, что призываемая ими революция очистит столики столь милого им «Самарканда» от похабных рож капиталистов, царских служак и плутократов, но не предполагали, что она очистит их собственный быт и от самого «Самарканда», и от роскошных квартир и имений (Блок недоумевал, как могли его любимые шахматовские мужики, его «народ», сжечь его дом вместе с огромной, собранной несколькими поколениями Бекетовых библиотекой. Наверное, в этой библиотеке не было Герцена, весело раскрывшего психологию бунта: мужички рассказывают Пугачеву, что повесили барина, хоть он и был «хороший»), так и Иван Михалыч с супругою считали, что космополитов может, генетиков может, а их не может коснуться беда — ведь они так много сделали в войну там, в Англии. Это, между прочим, и было тогда их самым слабым местом: Хозяин не любил быть обязанным всякой мелочи, и бездарный Мехлис, от которого, кроме вреда, ничего никогда не было, оказывался в большей безопасности, чем «умник» Майский, потому что Мехлис и ему подобные были понятны, зависимы и, следовательно, неопасны, а тут пожалуйста — личные знакомства с Черчиллем, Шоу и еще бог весть с кем. И Иван Михалыч не верил, но чувствовал по всей совокупности признаков, что нечто приближается.

В это время одним из немногих домов, где не замечали поворотов Фортуны, был дом Тарле, и Майские, вдруг брошенные всеми, зачастили на мозжинскую дачу. Майский интересовал Тарле, конечно, не своими грошовыми испанскими исследованиями, а причастностью к историческим событиям, и в этом была причина его гостеприимства и того, что он терпел и Агнию Александровну, являвшуюся к вечернему чаю в брюках, на английский манер, а это сильно шокировало Тарле: не было случая, чтобы он после ухода Майских не припомнил им эти брюки.

Исаак Израилевич Минц

Иногда присутствие Майских за столом мозжинской дачи разбавлялось Минцем. Приходил он сам, что влекло его — не знаю. Может быть, он понимал, что говорит с человеком, чьим трудам суждена вечность, может быть, он был способен на личные симпатии, может, уважал ту тайную силу, которая удерживала Тарле от гибели даже в трудное для него начало пятидесятых. Обращаться к самому Минцу по этим вопросам бесполезно. Лет шесть-семь назад я позвонил ему по пустяшному делу, представился, и мне показалось, что он так и не вспомнил, кто такой Тарле. Маразм был в каждом его слове и телефонном вздохе, я повесил трубку, не договорив, ибо понял, что мне не преодолеть этот маразм.

А тогда это был подвижный мужичок с ничего не значащей физиономией. Представил мне его Тарле без церемоний и с юмором: «А это наш академик Исаак Израилевич Минц, бывший гусар». Минц криво улыбнулся; вероятно, упоминания о его кавалерийском прошлом ему порядочно надоели.

В беседе он почти не участвовал, но слушал всегда очень внимательно, и только когда речь заходила об организационных академических делах, он считал себя вправе вставить пару слов, а то и высказаться поподробнее. Из трех академиков, собиравшихся за столом у Тарле, именно ему была суждена самая долгая жизнь. При Хрущеве его дела поначалу пошли неважно, и он засел в Московском пединституте. Потом стал капитально работать над историей Октября, обустроив тем самым и этот миф, и себя самого: он получил высшую премию и прошел в патриархи. Где-то в семидесятых я случайно увидел его на экране: в виде нагрузки вместо киножурнала пустили фильм о невинно убиенном Акиме Акимовиче Вацетисе, сделанный еще в традициях позднего реабилитанса, и предварял документальную часть этого фильма Минц собственной персоной на весь широкий экран да еще и в цвете — как бывший друг покойного, очевидец и свидетель…

Но, как ни странно, именно под эгидой академика Минца в пединституте в середине шестидесятых, когда полубессмертный Суслик уже стал изымать Тарле из литературного и научного обихода, Е. И. Чапкевич приступил к работе над первой крупной биографией Тарле, причем две статьи этого исследователя, увидевшие свет в то время, были значительно интереснее, острее, чем изданная им в 77-м книжка. Воистину не ходит жизнь путями прямыми.

Николай Михайлович Дружинин

Этот исторический деятель из новых академиков урожая 53-го года появился в сфере моего внимания только после смерти Тарле, в году 56-м, так как половина мозжинской дачи перешла в собственность Академии наук (из-за того, что тетя Леличка пережила Тарле на целых два месяца и умерла, не составив завещания на свою долю) и была выделена Дружининым. Человеком он оказался бесконечно длинным, бесконечно нудным и потому — бессмертным, ибо не могла природа-мать собрать такие редкие качества в такой густой концентрации в какой-нибудь недолговечный сосуд: чувствовалось, что Дружинин был рассчитан на века. Первое, что они с супругой изволили заявить, появившись на даче, была просьба снять (за отдельную плату) чердак над выделенными им двумя комнатами, ибо им нужно «работать» в абсолютной тишине. Услышать такое людям, привыкшим к тому, что Тарле никаким шумом невозможно было отвлечь от работы, было как-то неловко. Я даже отыскал в «Академкниге» какой-то не распроданный труд новоиспеченного академика, дабы уяснить, над чем он собственно «работает». Оказалось, что читать им написанное человеку, читавшему Карамзина, Костомарова, Ключевского, Тарле нет никакой возможности, настолько оно было нудным, корявым, неинтересным и, можно сказать, микроскопически обстоятельным. А вот одна из книжек его дражайшей супруги (возрастная разница у них была аж в 30 лет!), посвященная «золотому веку Екатерины», потемкинскому освоению Северного Причерноморья, мне понравилась.

При всех последующих встречах на дачном участке Дружинин был сух, корректен, нелюдим и невозмутим. Однако потом он добросовестно подготовил «свой» том из собрания сочинений Тарле, а позднее опубликовал краткую брошюрку «Воспоминания и мысли историка», в которой он предстает человеком более интересным, чем казался и чем написанные им книги. Человеком, способным на поступки. В этой же брошюрке он недвусмысленно осудил, не называя, правда, имени Тарле, возню, затеянную сусловскими провокаторами вокруг него по поводу пожара Москвы в 1812 году.

Отсюда я сделал важный вывод и, может быть, не ошибся: чрезмерное самомнение и переоценка собственных трудов не всегда зло, так как иногда этот штришок характера, вероятно, полностью исключает зависть к более талантливому собрату, которому, как тогда казалось, предстояло замолчать навек.

1982

Жизнь и приключения Андрея Григорьевича Чернова

Здесь мы переходим от покойных академиков к покойному бывшему помощнику самого Президента Академии наук. Когда-то Герцен назвал своего дядюшку, отца Натали, А. А. Яковлева уродливым порождением уродливой русской жизни. В какой-то мере вторую часть этого высказывания можно применить и к Чернову, являвшемуся порождением уродливой русской жизни уже в наше время, ибо его карьеру нельзя привязать к иной действительности, как нельзя привязать к нашей («советской»), скажем, карьеру биржевого дельца.

Происходил Чернов из местечковой еврейской семьи откуда-то из-под Чернобыля и, следовательно, и имя, и отчество, а может быть, и фамилию, он придумал себе позднее. Как и во многих других местечковых семьях, все дети росли крутыми революционерами, а так как революция этому поколению в его жизни подвернулась, то старшая сестра Чернова — Роза приняла в ней активное участие. (Старшие братья не дождались столь милой евреям революции и подались на заработки в Южную Америку, где и обосновались.) Роза, как Голда Меир, стала видным «комсомольским вожаком» на Украине. Чернов как-то мне показывал фотографию 30-х годов, где Роза была рядом с Хрущовым.

Сам Чернов по малолетству участия в революции не принял, но мотался по стране, держась за ее юбку и кожанку, и однажды попал на глаза Ленину и прочим Ульяновым. Те посчитали, что мотаться ему хватит, и определили его на учебу.

С учебой его — дело темное, однако читать, писать и, главное, считать он научился, и, кроме того, вынес настолько глубокое уважение к наукам, что после странствий по советским учреждениям надолго определился на работу в аппарат Академии наук. Там своей смышленостью он обратил на себя внимание Владимира Леонтьевича Комарова и вскоре заслужил его безграничное доверие. Это было весьма кстати, так как в канун 37-го умерла Роза, и надеяться Чернову было не на кого. Смерть Розы тоже была кстати, т. к. она переписывалась с аргентинскими братцами и в сочетании со своими троцкистско-бухаринскими знакомствами была, можно сказать, находкой для любого следователя-сюжетчика тех времен.

Сам же Чернов был чуток к новым веяниям и вел себя тихо. Тихо он стал заведующим канцелярией Комарова, его alter ego в хозяйственных делах.

Устные рассказы Андрея Григорьевича

Черновакомаров и Сталин

Году, кажется, в 1943-м задумал Комаров отметить 220-летие Академии наук. Этим он хотел несколько поднять престиж Академии, упавший из-за ряда неоправдавшихся обещаний Капицы, на которые понадеялся Сталин в своих оборонных делах. Старые академики из осторожности не поддерживали Комарова, но он не сдался — сам подготовил тексты постановлений по этому вопросу и еще по некоторым делам, после чего я позвонил Поскребышеву. Сталин обещал принять и назначил время. Я сам когда-то до перехода в аппарат Академии работал в Кремле и помнил, что там, где расположился Сталин, нет лифта. Поэтому привел Комарова немного раньше. В результате перед дверью Сталина мы оказались на полчаса раньше назначенного срока. Был май, готовились летние наступления, и у Сталина был генералитет. Тем не менее, Поскребышев доложил Сталину о приходе Комарова.

Сталин удалил генералов в комнату для подготовки докладов. Генералы, увидев входящего Комарова, были удивлены его неказистым видом, поскольку его не знали. Дело усугублялось еще тем, что лицо Комарова было испорчено псориазом (а с рук он вообще сдирал чешуйки ножом). Сталин спросил «Зачэм юбилей? Война же идет». Комаров отвечал, что уверен: к юбилею (к 1945 году) война закончится, а Академию нужно поднять хотя бы в ее собственном мнении. Сталин спросил: «Как ви можэтэ знат, что война закончится в 45-м?»

Комаров полез в карман, достал свои заметки и говорит:

— Вот я для себя кое-что вычислил. Вот все виды ресурсов Германии, а вот расчет ее потребностей. Вычисления показывают, что к 45 году все они иссякнут.

Сталин внимательно просмотрел все записи Комарова и сказал:

Скандал в Ясной Поляне

Году в 44-м из Ясной Поляны стали поступать жалобы на притеснения толстоведов и членов семьи Льва Толстого со стороны управляющего. Послали туда комиссию во главе с академиком Волгиным. Участвовал в ней и я. Оказалось, что управляющий весь огородный урожай продавал в Туле, а деньги присваивал. При этом все, кроме внучки графа — Толстой-Есениной, пухли от голода. Выяснилось, конечно, и то, что управляющий был любовником Толстой-Есениной. Толстая-Есенина (толстая баба — в комнату не влезет) всячески хотела умаслить комиссию. Особенно меня — я был вроде делопроизводителя, — подарила мне прижизненный пятитомник с графским факсимиле на каждом томе (при аресте моем его сперли бериевцы). Не помогло — управляющего тут же сняли. Тогда Толстая-Есенина стала требовать, чтобы на базе Хамовников и Ясной Поляны был создан Институт Толстого (мол, Пушкинский есть, Горьковский есть!). Я посоветовал начать с ходатайств.

Вскоре она добыла бумагу от Емельяна Ярославского и еще от кого-то. Комаров переправил все прошения Сталину. Ни ответа, ни привета.

В одно из своих посещений Сталина Комаров напомнил ему о задержавшихся бумагах. Сталин сказал, что институт, конечно, организовать можно, но «что мы будэм дэлат с его фылософией?». Комаров ответил, что можно обойти острые углы, что все-таки Толстой будет повыше Горького. Сталин возразил: «Вы нэ правы. Нам Горкий важнее». Спор продолжался — Комаров был упрям, но и Сталин на этот раз уперся.

10 января 1979

Повесть о жизни в нескольких фрагментах

Я был самым младшим. Еще было двое братьев и сестра, известная в те годы комсомольская активистка Роза Чернова. Братьев уже в начале революции в России не было — уехали в Аргентину. Родители погибли от рук белых. Я мотался по Украине за Розой. То ли в Екатеринославе, то ли еще где-то, пока Роза была в Губкоме, я шлялся по улицам. Вдруг возле меня останавливается пролетка. Меня окликнули. В пролетке сидел Дмитрий Ильич Ульянов. Я его уже знал раньше — хороший был человек, хотя и шикер (пьяница).

— Садись скорей, — говорит.

— Ничего, пешком дойду!

— Никуда не дойдешь! Через час здесь будут белые, — говорит.

— А как же Роза?

Евгений Львович Ланн

Впервые Тарле отправил меня к Ланну в 1947 году. В мою задачу входило отнести какую-то книжку и, вероятно, показаться. Книжку Ланн сразу поставил на полку у письменного стола и, усадив меня, начал беседу. О том, что я приехал из Харькова, он уже знал, и разговор пошел о Харькове — Ланн был харьковчанином. Особенно тщательно он допрашивал меня о кондитерской на углу Николаевской площади и Старомосковской улицы. Когда я завтракаю сейчас в этой кондитерской — в единственном в Харькове месте, где в 1983 году можно всегда получить бутерброд с маслом и сыром, смотрю на ее пышно, в восточном стиле разукрашенные стены и яркую пустоту прилавков, заваленных конфетами, от качества которых Жорж Борман умер бы на месте, я вспоминаю лучшие времена этого заведения. Даже я застал в нем объедки наглого капиталистического изобилия, получаемого, естественно, за счет безудержной эксплуатации широких народных масс и направленного, естественно, на то, чтобы вырвать у этих народных масс последнюю копейку, — едал я там трубочки с кремом, зефир и прочие мерзости, развращающие ум, волю и провоцирующие успокоение на достигнутом, и потому я могу себе представить, как Ланн с гордостью хозяина показывал его своей единственной и бесконечно любимой Александре Владимировне, как он писал отсюда в Крым Волошину, в Москву Цветаевой.

Но этот облик Ланна дорисовался со временем, а тогда передо мной сидел нервный, энергичный, чем-то завораживающий человек, и даже когда он сидел, казалось, что он беспрестанно движется куда-то. Появлялась, присаживалась, чтобы молча поучаствовать в разговоре о Харькове, исчезала, чтобы появиться с блюдечком конфет, тихая как мышь, бесконечно милая хозяйка дома.

Разговор, естественно, перешел на английскую литературу — главную тему тогдашнего Ланна. Узнав, что я тоже предпочитаю англичан, Ланн еще более оживился, достал толстую книгу в мягком переплете с суперобложкой — его только что вышедшую книгу о Диккенсе и написал — «милому Яше, который, как и я, из Харькова». «И» «я» было написано вместе, но поправлять он не стал, сказав, что я могу объяснять, что писатель не в ладах с грамотой. Это жизнеописание было написано скучно, т. к. над автором довлело требование «обличать пороки» и лишь в тех местах, где обличительные ноты пришить к изложению было невозможно, проглядывал истинный Ланн — веселый, остроумный знаток английского быта, усвоивший юмор его бытописателей.

Разговор перешел на современную английскую (англоязычную) литературу — здесь после Лондона и Киплинга я был профаном: сказывалось долгое пребывание вдали от источников информации. Убедившись в этом, Ланн присоединил к этому дару еще и книжку Джеймса Олдриджа с повестями «Дело чести» и «Морской орел» — приятные модификации милых хемингуэевских и ремарковских мотивов. Тогда еще эти мотивы звучали не для нас, так как довоенные издания были недоступны, новых не было, а кое-что этими мэтрами еще не было создано, и на этом фоне первая книжка Олдриджа выглядела свежо и приятно. Кажется, Ланн говорил и о своем личном знакомстве с Олдриджем. Во всяком случае, он ждал от англичанина многого.

Может быть, желание его и исполнилось бы. Была же и книжка «Дипломаты», насыщенная ориентализмом в хороших европейских традициях, но уже в этой книжке чувствовалось влияние основной работы Олдриджа, поступившего на службу в должности, именуемой «большой друг Советского Союза». Это — высокооплачиваемая должность, дававшая на несколько месяцев в году возможность пожить на лучших дачах России со всей семьей, образование детям, большие гонорары от издания непризнанных на своей родине книг и проч., и проч. Список «больших друзей» достаточно велик. Их, как пешек, передвигают в нужных случаях на шахматной доске, прячут, снова достают.

Татьяна Львовна Щепкина-Куперник и Маргарита Николаевна Зеленина

Мое знакомство с Татьяной Львовной относится к 1948 году. Я проводил на мозжинской даче последние две недели своего летнего отпуска. Был дождливый московский август — то прохладный, то душный, и ожидание гостей расцветило скучные дни и однообразные досуги. Мне предлагалось съездить с шофером Васей за гостями, но я нашел какой-то приемлемый предлог, и Вася поехал один после завтрака. Вернулся он часа через три, и из газика военного образца, который тогда обслуживал Тарле, вышли две совершенно разные пожилые дамы. В доме Тарле старались избегать сюрпризов, и поэтому еще до их приезда мне была показана фотография и разъяснено, who is who. Поэтому я знал, что дама с лицом милым и доброжелательным — это Татьяна Львовна, правнучка великого актера М. С. Щепкина и дочь киевского адвоката Куперника из крещеных евреев, пользовавшегося большой известностью и как виртуоз защиты, и как повеса. Буренин писал о нем:

Московских всех Плевак соперник,

Известный адвокат Куперник…

Этот подонок Буренин, вешавший «жида» всем кому не лень («Русь», основанная Баком, орган истинно жидовский» и т. п.), адвокатов, тем более Куперника, остерегался — тот и засадить мог при случае! — и потому делал вид, что не знал о его еврейских корнях. Щепкин был любим, и Куперник был любим. И отблеск этой любви пал на Танечку. Любил ее Чехов, повторять его нежности не стоит — они известны всем, любил Чайковский, любил Ростан, любили все, с кем ее сводила долгая жизнь. И жизнь поначалу складывалась удачно. Легко писались и легко выходили книжки, легко ожидалась революция. Были и близкие друзья среди тех, кто ее делал — Александра Коллонтай, например. Но вот пришла она, долгожданная, и оказалось, что Татьяна Львовна со своим талантом типа «очень мило», «пгелестно» и т. п. ей, революции, не очень и нужна, а вернее, совсем не нужна. Но на этот случай была у Танечки запасная специальность — переводчица. (Когда мне плохо на душе, беру я иногда афоризмы Тагора, ею переведенные, переведенные просто и красиво, и — отпускает душу.) Правда, и в этой области бывали кризисы — тяжело было в конце тридцатых, Тарле хлопотал тогда за нее перед Шенгели, и сейчас космополитизм мог по ней ударить. Да, слава Богу, оставили в классиках Лопе де Вегу, и стригла она небольшие купоны. Но и тут за «Собаку на сене» далеко не уходили.

— Перевожу сейчас «Испанскую пьесу», — сказала она мне как-то, — да, боюсь, никому не будет нужна.

Воспоминания и очерки разных лет

Сергей Иванович Вавилов

Он был младше Евгения Викторовича Тарле на шестнадцать лет, а это означало, что той жизни в науке, полной надежд, успехов и разочарований, которую Тарле прожил до 1917 года, у Вавилова не было. Да и на обдумывание своего жизненного пути Вавилов потратил несколько больше времени, чем Тарле, — свое окончательное решение стать физиком он принял в двадцатилетием возрасте, в 1911 году, будучи на втором курсе университета, а Тарле примерно в этом же возрасте уже напечатал свою первую научную статью. Таким образом, Вавилов, окончивший университет к началу Первой мировой войны, относится к ученым советской формации, а Тарле, еще в 1913 году представлявший русскую историческую науку на лондонском международном конгрессе историков, был явным представителем старой русской профессорской среды.

Первое десятилетие послереволюционной жизни ушло у С. И. Вавилова на становление как ученого, как личности. Е. В. Тарле пришлось потратить это время на перестройку всех своих устоявшихся представлений о роли ученого-историка в духовной жизни народа на совершенно новом ее этапе, и процесс этот был для него, пятидесятилетнего человека, совсем не простым. На этом трудном пути, именно в те годы, Тарле испытал и отступничество друзей, и предательство учеников…

Но пришли тридцатые годы. Тарле возвратился в Академию, не утратив веры в людей. Сближению с Сергеем Ивановичем Вавиловым помог случай. Тарле не был замкнут в своей науке, которой посвятил всю жизнь. Он всегда живо интересовался развитием других областей знаний, даже техники; бредил физикой и астрономией, и это заставляло его высоко ценить талантливую популяризацию.

Книга Сергея Ивановича Вавилова «Глаз и Солнце» поразила его до глубины души. Он восхищался ею, не расставался с ней, читал вслух дома и знакомым и очень сердился, если его радость не разделяли другие. Так, забежал он с этой книжкой к дочери В. Г. Короленко, а та, невнимательно выслушав его восторги, некстати поддакнула, заботливо пододвигая к нему какое-то печенье, изготовленное по новому рецепту. Тарле обиделся и убежал, а она после этого звонила его домашним и осторожно справлялась о его здоровье, говорила, что показался он ей «немного странным».

Свои впечатления (а Тарле умел искренне радоваться чужому таланту) он всегда стремился высказать автору восхитившего его произведения. Так начались те исключительно теплые взаимоотношения между двумя учеными, которые продолжались все военные и послевоенные годы. Была еще такая общая черта, роднившая их души, — любовь к Пушкину, любовь на всю жизнь.

Иосиф Абгарович Орбели

В недавно опубликованных воспоминаниях о Тарле один из мемуаристов назвал академика Иосифа Абгаровича Орбели в числе интереснейших людей, которых можно было встретить в ленинградской квартире Евгения Викторовича.

Кроме старинной дружбы, их связывало близкое соседство. Окна их стоявших рядышком на Дворцовой набережной домов смотрели в Неву и на Петропавловскую крепость. Собственно, дом Орбели, который построил и в котором жил Кваренги, некогда именовался Эрмитажным театром, был частью Эрмитажа н соединялся с музеем переходом над Зимней канавкой. Более скромный дом Тарле не имел столь славной истории, но и не портил своим видом общего ансамбля Дворцовой набережной. (Разумеется, академики занимали квартиры, а не целые дома-дворцы.)

Дворцовая набережная, автомобильное движение по которой в сороковые-пятидесятые годы еще не было столь интенсивным, служила и для Тарле, и для Орбели местом недалеких прогулок. Впрочем, режим работы был у них разным — Орбели был директором Эрмитажа, а Тарле во время своих приездов в Ленинград работал дома, изредка выезжая в Публичную библиотеку, архивы и на дальние прогулки — на Елагин остров. Так что на улице они почти не встречались.

Тарле вставал рано, проходил к себе в кабинет и принимался за работу, а за окном только разыгрывалась медленная невская заря. Первый перерыв он делал часов в десять утра, покидая для завтрака свой кабинет, либо устраиваясь с чаем тут же за старой работы письменным столом.

Во время одного из таких кабинетных завтраков, когда я принес ему чай, он подошел к окну, чтобы размяться и в тысячный раз полюбоваться невским простором от стрелки Васильевского острова до Выборгской стороны, и вдруг тихо воскликнул:

Николай Иванович Мусхелишвили

Мне не довелось видеть Мусхелишвили рядом с Тарле так, как видел я Орбели и Вавилова, не довелось ощутить в общении теплоту их дружбы, но по воле случая отблеск ее пал и на меня.

Необычайно уважительные и, пожалуй, восторженные отзывы Тарле о Мусхелишвили мне приходилось слышать не раз. Знал я и то, что Тарле бывал в Закавказье, скорее всего гостил у Мусхелишвили, но в последние годы жизни Евгения Викторовича они по большей части встречались лишь на собраниях Академии наук.

Лет двенадцать спустя после смерти Тарле мне предстояла поездка в Тбилиси по делу, в успехе которого я не был уверен. Узнав о моем беспокойстве и о том, что дело связано с академическим институтом, один мой знакомый, хорошо знавший Николая Ивановича и помнивший о дружеских узах, связывавших его с Тарле, сказал, что волноваться мне нечего, ибо я, в случае чего, всегда смогу обратиться к самому президенту Академии наук Грузии. Я ответил, что не сделаю этого.

— Почему? — удивился мой знакомый. — Насколько мне известно, на Кавказе никогда не считалось зазорным быть родственником знаменитого и уважаемого человека.

Поскольку я все же не представлял себе, как можно зайти в президиум Академии и отрекомендоваться чьим-то родственником, мой знакомый сам отрекомендовал меня в записке.

Зима патриарха

(Штрихи к портрету Евгения Викторовича Тарле на фоне различных эпох и режимов)

В 1992 году, после почти тридцатилетнего «изгнания» великий историк Евгений Викторович Тарле вернулся к русскоязычному читателю (термин «русскоязычный» применен здесь потому, что за то время когда он на Родине усилиями идеологов сусловской школы и бездарных конкурентов был искусственно погружен в забвение, книги его, самого читаемого за рубежом русского историка, и книги о нем продолжали выходить во всем мире — в Италии, Германии, Мексике, Аргентине и т. д.).

И вот сразу четыре издательства в России и одно в Белоруссии в течение полугода «выбросили» на прилавки полмиллиона экземпляров «Наполеона», «Нашествия Наполеона на Россию» и «Талейрана», которые, к чести наших книголюбов, имеющих теперь возможность свободно приобрести «Анжелику», руководство по технике секса или Пикуля, были быстро распроданы.

Естественно, что новым поколениям «широкого читателя» (кроме библиофилов и историков) требовалось пояснить, кто же он такой — Тарле, и поэтому все эти книги снабжены краткими жизнеописаниями их автора.

Три из них написаны в пределах традиционных фактов и в традиционной манере — с указанием, чего ученый «недоучил» и «недопонял», а четвертая, открывающая переиздание «Талейрана», написана доктором исторических наук В. Сироткиным в совершенно новом стиле, что, в принципе, следует приветствовать.

Однако, чтобы получилось позабористей, В. Сироткин, называющий себя учеником Тарле, взял да отождествил своего учителя с Талейраном! Таким образом, Тарле у него из обычного «путаника», каким его представили в советском биографическом жанре люди прошлого, входившие в священную идеологическую когорту, превратился в хитрого и беспринципного пройдоху, готового на все ради физического выживания. Вроде Талейрана, только взяток не брал, как несколько раз подчеркивает В. Сироткин.

Норберт Винер

Столетний юбилей великого философа и математика Норберта Винера — одного из тех, кто самым радикальным образом изменил ход развития человеческого общества и чьи идеи определили это развитие во второй половине XX века и будут определять его в течение ближайших столетий, прошел незамеченным.

Отчасти нас может извинить то, что в некоторых советских изданиях в качестве года его рождения указан 1895-й. В действительности же Винер родился 26 ноября 1894 года. Рассказывать о жизни Винера довольно трудно, так как практически все о себе он рассказал сам в великолепных автобиографических книгах «Бывший вундеркинд» и «Я — математик», но неписаные юбилейные правила все же заставляют нас коснуться основных вех его жизненного пути и попытаться сообщить о нем то, что он забыл или не успел о себе сказать.

Винер родился в семье американских евреев — потомков эмигрантов из русской Польши, из Белостока, покинувших родные края не в поисках счастья, а в предчувствии готовящихся погромных «акций». Вероятно, дар прогнозирования был присущ этой семье изначально, и знаменитый белостокский погром ее миновал.

Отец Норберта — Лео Винер — был профессором славянской лингвистики в Гарвардском университете и свободно владел несколькими языками, в том числе русским, что позволило ему перевести на английский 20-томное собрание сочинений Льва Толстого. Отец имел огромное интеллектуальное и нравственное влияние на Норберта, многое определившее в его последующей взрослой жизни. Под влиянием же отца в своих художественных и литературных вкусах семья была ориентирована на немецкую культуру, и немецкий язык наряду с английским был родным языком Норберта.

Сам Норберт от рождения был крайне близорук, почти слеп, что в значительной мере определило его физическое развитие — полноту, малую подвижность, одиночество, перешедшее в любовь к уединению. Читать он начал в четыре года, и почти сразу же круг его чтения составила научно-популярная и научная литература, в основном, в области естественных наук; к семи годам его «умственный багаж» был огромным и разносторонним.