Андрей Снежков учится жить.

Баныкин Виктор Иванович

 

#img_1.jpg

 

АНДРЕЙ СНЕЖКОВ УЧИТСЯ ЖИТЬ

Дневник юноши

 

#img_3.jpg

#img_4.jpg

 

24 февраля, понедельник

Мне всегда почему-то казалось, что дневники пишут лишь девчонки, и то из тех, у которых ветер в голове, да всякие великие люди — ну, разные там писатели, ученые, художники. Им — ничего не поделаешь! — многие странности прощаются, на то они и великие!

А вот чтобы кто-нибудь из мальчишек нашего класса стал пачкать зря бумагу, увековечивая для потомков свою драгоценную жизнь, этого я даже представить себе не мог.

А теперь — нежданно-негаданно — сам...

Но с чего все началось? С записки. Да, с записки. Сегодня Борька Липкович (в школе его зовут Извинилкиным) наконец-то принес мне «Лунный камень». Целых полгода ждал я от Борьки эту книжищу.

— Прячь в парту! — зачастил шепотком Борька. — И ни-ни. Чтоб никому не показывать! Да смотри не запачкай. За нее отец, знаешь, сколько — полсотни отвалил!

Из школы домой чуть не бегом примчался. Достал из полевой сумки «Лунный камень» — и к столу.

«Уроки успеют, — сказал себе. — А пока мамы нет, почитаю».

Но сначала решил посмотреть картинки. Может, и стыдно шестнадцатилетнему верзиле увлекаться картинками, — как-никак не маленький, — а все-таки до сих пор люблю рассматривать в книгах рисунки.

Листаю книгу и вдруг вижу какую-то бумажку. Из тетради в клеточку. Развертываю и... и глаза на лоб! Оказывается, это записка. И не кому-нибудь, а мне. Вот она:

«Андрюша, добрая минутка!

Сколько раз я начинала сочинять в уме письмо к тебе и сколько раз твердила себе, как ты мне нравишься. Ты не можешь представить себе те душевные переживания и волнения, которыми я (тут старательно зачеркнуто какое-то слово) мучаюсь при каждой встрече с тобой. Я очень извиняюсь, что первая написала. Сверхъестественная сила принудила меня сделать это.

Прошу тебя: тайна должна остаться между нами! Буду ждать тебя завтра в восемь вечера на углу Тургеневской и Садовой, около «Гастронома»... Ждать ли мне счастья или с поникшей головой прервать свои мечты и покрыть все мраком?»

В конце стояло число, а подписи никакой. Протер кулаком глаза — и снова читать всю записку сначала. Раз тридцать, наверно, читал, не меньше. А голова кругом, будто на карусели полдня катался. Еще бы! Закружится, пожалуй: я ведь никогда в жизни не получал никаких писем от девчонок. Это первое. И вон какое:

«Ждать ли мне счастья или с поникшей головой прервать свои мечты и покрыть все мраком?»

Но кто, кто все это написал?

Бросился на тахту (ночью она служит мне постелью) и, закинув за голову руки, стал вспоминать девчонок из своего класса.

Еще мальчишкой, в четвертом, я влюбился в первый раз в соседку по парте — быстроглазую, озорную Нельку Емельянову. Но мне — ноль внимания. Тогда я решил Нельку отдубасить. Подкараулил как-то в темном переулке и давай молотить кулаками по спине. Но эта самая Нелька сильная была, егоза. Увернулась от кулаков да как треснет меня по башке портфелем с учебниками! Так треснула, что у меня из глаз искры посыпались. И бежать во все лопатки, только смешные косички да розовый помпончик на вязаной шапке запрыгали!

После этого у меня всякая любовь к Нельке пропала. И вообще я больше в девчонок из нашего класса не влюблялся. А Нельку после того случая даже видеть не мог. И очень обрадовался, когда она в прошлом году, после восьмого, ушла из школы и поступила работать в ресторан.

В седьмом я снова, несчастный, влюбился! В девочку из другой школы — с Восточных Песков. Была она такая тоненькая, бледненькая, вся какая-то прозрачная, как весенний подснежник. За городом, на Дубовой Горе, я ее впервые увидел. Пришел с ребятами на лыжах покататься, и она там с крохотными салазочками. Уставился на нее, синеглазую, и взгляда оторвать не могу. Она даже смутилась. Посмотрела на меня так сердито-сердито — у меня от ее взгляда мороз по спине пробежал. А через миг смутилась и чуть не заплакала. Схватила свои салазочки, шлепнулась на них как попало и понеслась с головокружительной крутизны вниз, словно ветер, только снежная пыль столбом поднялась. В первую минуту я даже о лыжах не вспомнил. А когда закрепил ремешки на ногах да скатился вниз, ее и след простыл!

На другой день в классе написал этой девочке письмо в стихах, хотя все еще по-прежнему не знал ни ее фамилии, ни имени, ни адреса. Забыл только, как оно начиналось... Кажется, так:

Сижу я за уроком, Решаю А плюс Б, А мысли лезут боком К тебе, к тебе, к тебе!

Письмо это я целый месяц таскал с собой в кармане, а потом изорвал. Духу не хватило отдать его той девочке, которая чем-то была похожа на подснежник...

Только к чему я все это сейчас вспоминаю?.. Снова стал перебирать в уме девчонок из своего класса. Всех перебрал, решительно всех. И почему-то ни про одну не подумал: это она — Маша или там Римка — написала записку! А может, я зря ломаю голову? Может, написала-то девчонка из другого класса? Но вот вопрос: когда она положила записку в Борькину книгу?

За этими дурацкими гаданиями меня и застала мама. Она забежала на минуточку — положить какой-то кулек (ходила, видно, в банк, а по пути зашла в лавку). Увидела меня и сразу же расстроилась:

— Андрей, ты заболел?

Как будто одни только больные валяются на тахте!

— Нет, — говорю, — и не думал. Просто так... отдыхаю.

Но мама смотрит на меня по-прежнему как-то недоверчиво.

— Сейчас же поставь градусник! У тебя все лицо горит... Если температура — прими стрептоцид. И ни шагу из дому.

И уже от порога:

— Обедай один — приду поздно... срочная работа.

Мама смахнула со лба прядку волос, — они у нее на удивление мягкие, пушистые. Чуть пригибая голову, вышла в коридор.

Наверно, я в нее такой высокий.

Как только за мамой захлопнулась в сенях дверь, я вскочил — и к зеркалу.

Ну-ну, морда: вся багровая — точь-в-точь как после бани, а носище совсем огненный, будто у деда-мороза! (Почему у меня всякий раз краснеет нос, когда я волнуюсь? Не носом же я думаю?) И вообще непонятно, что я за урод: волосы вечно дыбом, уши в стороны, ручищи до колен — прямо-таки грабли. Неужто в такого можно влюбиться?

Тут я вспомнил про записку и бросился к столу. Хорошо еще, мама не заметила. А то бы провалился со стыда!

Долго думал, куда спрятать. До этого у меня никаких тайн не было, а теперь вот... Так и не придумал, куда спрятать записку. Сложил вчетверо и сунул в нагрудный кармашек лыжной куртки. В этом кармашке я всегда комсомольский билет ношу.

Потом на скорую руку перекусил и за уроки принялся (отделаюсь от них — и за книгу). Просидел битый час над двумя задачками по алгебре и как назло ни одной не решил. А все потому, что записка из головы не шла.

Разозлился на алгебру, отложил учебник и за химию взялся. Но и с химией не повезло... Плюнул я тогда на уроки и завалился на тахту с «Лунным камнем».

 

25 февраля, вторник.

Ох и скучища была нынче на уроках! По химии, как и ожидал, Юрочка влепил мне двойку. Но я нисколечко не огорчился. В следующий раз подготовлюсь и на четверку сдам, успокою Юрочку, а то он чуть не плакал, когда двойку в журнал записывал.

Вторая половина дня тянулась так же нудно и скучно, как и в школе.

На свидание я пошел в начале восьмого, хотя от нашего дома до «Гастронома» на углу Тургеневской и Садовой можно преспокойно дойти минут за десять. Выхожу из ворот, а навстречу Глеб — наш квартирант. В руках у него какой-то длинный предмет, завернутый в брезент.

— Андрюха, швартуйся ко мне!

— Некогда, — отвечаю и хочу пройти.

А он цап за руку и как крутанет к себе — такой медведище!

— Зайдем домой на секунду, дело есть.

Лицо у Глеба — блин масленый, все в улыбке.

Пока я включал свет, Глеб уже на столе брезент принялся разворачивать.

— Видишь, елова голова? — спрашивает, а сам зубы скалит — белые и все как на подбор.

— Вижу, — бурчу, а сам губы кусаю: того и гляди опоздаю на свидание.

— Что же ты видишь? — не унимается Глеб.

— Охотничье ружье. Есть еще вопросы?

А на столе действительно лежала централка — моя давнишняя мечта. Правда, ружье было не новое, но, по всему видно, хорошо сохранившееся.

Глеб тянет меня к столу и опять улыбается:

— Бери — тебе! И никаких возражений. Точка!

Я знал — возражения бесполезны. Такая уж у Глеба натура: он любит дарить — и всегда неожиданно, и всегда от души.

Подарок этот был настолько щедрым и настолько дорогим для меня, что в первую минуту, ошалев от радости, я лишился дара речи.

Глеб, видимо, это понял и, повернувшись ко мне спиной, чтобы не смущать, принялся не спеша стягивать со своих — в косую сажень — плеч затасканный и прожженный в нескольких местах ватник.

Он был во всем медлительный, этот удивительный человечище: в разговоре, в работе, за обедом. Но зато все, за что бы ни взялся, делал крепко, прочно, будто на века.

Придя кое-как в себя, я подбежал к Глебу, все еще стоявшему ко мне спиной, стиснул руками его шею — короткую, бычью — и боднул лбом в шишковатый затылок. А потом бросился опрометью к двери.

На свежем вечернем морозце я окончательно очухался. И, чтобы не опоздать на свидание, припустился по улице бегом.

Но у «Гастронома» что-то заробел. Вдруг, думаю, кого-нибудь из знакомых повстречаю? Иду и озираюсь. На углу Тургеневской и Садовой — ни души. Это меня немного ободрило. Принимаю беспечный вид и давай ходить взад-вперед: полквартала по Садовой, полквартала по Тургеневской. Из магазина нет-нет да кто-нибудь выйдет, но все ненашенские.

Так я, пожалуй, с четверть часа промаршировал. И вдруг из-за угла Зойка, наш комсорг, выплывает. Только этого не хватало! Я сразу — кругом и воротник поднял. Думал, Зойка не заметит меня. Да не тут-то было.

— Андрей, погоди!

Что тут делать? И хотя меня разбирает на Зойку страшная злость, я все же оборачиваюсь. И даже стараюсь улыбнуться.

— Добрый вечер, Андрюша, — лепечет Зойка и в глаза мне заглядывает.

Уж не помню сейчас, что пробурчал в ответ. А сам думаю: как быть, если вот сию минуту появится та, которая записку прислала? Как тогда отшить Зойку?

Покосился на нее украдкой, а она какая-то сама не своя. Лицо смущенное, бледное и прямо-таки на удивление нежное. Раньше Зойку никогда такой не видел!

— Что с тобой? — говорю. — Ты влюбилась?

А она вся как вспыхнет и сразу неинтересной стала. Лишь глаза остались прежними: робкими, тревожными и в то же время горящими. Я даже смутился, когда посмотрел в Зойкины глаза.

А она еще гуще, до самых ушей, заалела и рукой машет:

— Вот дурной, тоже сказанул!

Теперь, думаю, она непременно отцепится от меня. Да нет, шалишь!

Я иду, и она тоже рядом вышагивает. Минут пять, должно быть, играли в молчанку, надоело даже.

— Ты что тут, — спрашиваю, — ждешь кого-то?

— Нет, — говорит, — то есть да... девочку одну. А ты?

— Тоже, — говорю, — нет. — И тотчас добавляю: — Ага, парнишку одного. А его, видно, леший оседлал...

И чтобы скрыть смущение, смеюсь. Смех получился совсем ненастоящий, как у Борьки, когда он играл в школьном спектакле балагура-тракториста, героя целины.

Зойка тоже засмеялась и тоже как-то не по-настоящему.

Тут уж я совсем разозлился на Зойку. Ну в самом деле, чего она ко мне прицепилась? На часах в «Гастрономе» — пятнадцать девятого. Вдруг придет сейчас  т а, а я все еще от Зойки не отделаюсь. Засунул руки в карманы шубняка и срочно стал думать, как вежливо отвязаться от Зойки.

— Знаешь, Андрюша, — ни о чем не подозревая, сказала Зойка, — а ведь скоро уже таять начнет. Посмотри, какие сосулищи с крыш свисают! Ведь уже весна на пороге!

«Здрасте, — думаю, — будто я и без тебя не знаю, что весна на носу!»

— А ты любишь ее? — опять говорит Зойка.

— Кого это? — спрашиваю с досадой.

— Весну! — Голос у Зойки почему-то дрожит. — Ты нисколечко меня не слушаешь!

— Ну вот еще, сочиняй! — отвечаю сердито.

— Нет и нет! Ты совершенно о другом думаешь!

Я смешался и не знал что соврать.

Так мы еще — уж не знаю даже, сколько там минут, — проходили: полквартала по Тургеневской, полквартала по Садовой.

Вдруг Зойка резко так повернулась ко мне и поспешно проговорила:

— Ухожу! Не придет, наверно, девочка.

А сама чуть не плачет.

— Что с тобой? — спрашиваю.

— Озябла.

— Зайди в магазин, отогрейся.

— Нет, — мотает головой, — я домой!

И побежала.

А я еще как дурак с полчаса прокрутился возле этого «Гастронома» — провалиться бы ему! И тоже здорово прозяб. Ушел домой ни с чем.

Ох и не самостоятельный же народ эти девчонки! Никогда теперь ни одна пигалица не поймает меня на удочку. Пусть пишут записочки и сами ходят на свои свидания.

 

27 февраля, четверг.

А не блажь ли все это — разные там дневники? Кажется, вот теперь, после неудавшейся прогулки на свидание, мне и записывать нечего!

Да, чуть не забыл: под вечер ходил со своей централочкой на Волгу, к песчаной горе. Надел на ветку краснотала клочок газеты, отмерил двадцать пять шагов и бабахнул. Ни газеты, ни ветки. Классно стреляет!

Надо уговорить Борьку махнуть как-нибудь на Телячий остров. Глядишь, и зайчишек выследим. Удивляюсь, почему Борька так редко ходит на охоту — у него же преотличное ружье!

И еще: Елена Михайловна попросила остаться после уроков. Давно замечаю: меня всегда охватывает какое-то странное, ну совсем-совсем странное волнение, стоит лишь увидеть Елену Михайловну. И не потому, что я ее боюсь: чего ее бояться, она такая маленькая и такая молоденькая — преподает всего первый год. Окружат Елену Михайловну наши тараторки, и не поймешь сразу, кто тут учительница географии (и классный руководитель в придачу), а кто ученицы девятого «Б»!

Сел боком за парту, жду (и что за парты в нашей школе: ноги некуда деть, просто весь изломаешься, пока уроки идут). В классе, кроме Елены Михайловны и меня, ни души. А она неторопливо складывает в новенький портфель книги и вздыхает. И эти ее вздохи прямо-таки на части сердце мое разрывают.

— Андрюша, — вдруг говорит Елена Михайловна. Я даже вздрагиваю: еще никогда ни одного ученика не называла по имени Елена Михайловна. — Ты меня, Андрюша, огорчил: за два дня две двойки...

(К этому времени у меня еще двойка появилась, по алгебре.)

Нервы мои не выдерживают, и я вскакиваю, больно ударившись коленкой о парту.

— Елена Михайловна! Вот погодите... на той неделе у меня ни одной не будет! Ну ни одной!

Не знаю почему, но она смеется. А когда Елена Михайловна смеется, ее синие, с веселинкой глаза совсем пропадают в узких щелочках, опушенных черными ресницами.

— Верю, верю, — кивает она. — Можешь идти, Андрюша.

А я стою точно столб — и ни с места. И все не могу оторвать от нее взгляда. Елена Михайловна даже смущается...

Не помню уж, как выскочил из класса. Вниз по лестнице летел, перепрыгивая через три ступеньки. Чуть не сшиб с ног учительницу биологии.

На улице по аллее прогуливался Юрочка. (Вокруг нашей школы расчудесная тополиная аллея. Такие есть высоченные богатыри!) Будто бы так прогуливается, а сам нет-нет да на парадную дверь поглядит. Это уж я знаю к чему: Елену Михайловну поджидает.

Совсем неплохой парень наш химик Юрочка (он тоже из молодых педагогов, всего третий год преподает), простецкий такой, справедливый — напрасно никогда не занизит оценку. А какой вратарь — лучший в городе! Но вот только почему, когда вижу Юрочку с Еленой Михайловной, я его начинаю ненавидеть? Почему?

Грохнула в сенях щеколда: мама, похоже, идет. Сейчас срочно буду прятать дневник. (Эх ты, думал, нечего писать, а сам вон сколько накатал.) А про Елену Михайловну в другой раз как-нибудь еще расскажу. А сейчас за уроки. Должен же я сдержать свое слово!

 

28 февраля, пятница.

Сегодня у нас легкий денек: всего-навсего четыре урока. А два часа производственного обучения в счет не идут! Потому что многие ребята и девчата просто-напросто филонят. А ходит к мебельщикам исправно лишь наша троица да еще кое-кто из мальчишек, ну из тех, которые и вправду любят что-нибудь мастерить.

Алексей Алексеич нынче сказал, придирчиво осмотрев дощечки, из которых мы собираемся делать футляр для приемника (а он куда какой скупой на похвалу):

— По всей видимости, что-то получится... Грешным делом, я спервоначалу и рукой махнул — плакал, думал, матерьялец!

И он, поглаживая сивые, обвисшие усы, принялся «резонить» (поучать) нас. Оказывается, чтобы из этих, пока еще просто-напросто ничем не приметных досок получилось художественное произведение — надо ой-ой сколько попотеть!

Слушали Алексея Алексеича молча, с благоговением. Колька Мышечкин даже рот открыл от усердия, а Данька Авилов сопел носом, будто паровоз.

Пробыли мы сегодня в «Красном мебельщике» не два часа, как того требует расписание, а целых три с половиной. И еще бы поработали, да Алексей Алексеич прогнал уроки учить.

Шли дорогой и рассуждали, какой бы получился толк из производственного обучения, если бы со всеми ребятами вот так возились мастера, как с нами Алексей Алексеич. А помнится, многие из нашего класса вначале с охотой ходили на Пензенскую улицу... Но расскажу-ка лучше все по порядку, как было дело.

Еще в начале зимы у нас в расписании появился новый предмет — производственное обучение. Раз в две недели мы должны были отправляться в артель «Красный мебельщик» «для приобретения навыков столярного дела» — так сказал наш Голубчик (директор школы Осип Яковлевич).

В этой артели мастерят диваны, матрацы, ремонтируют старую мебель. Диваны, между прочим, почему-то все обивают одной и той же материей голубого цвета с лиловыми и брусничными маками огромных, с тарелку, размеров.

В первый день нас вела Елена Михайловна. Я смотрел на нее и удивлялся: так ей все шло! И эта белая вязаная шапочка, и эта короткая меховая шубка, и эти резиновые черные ботики... Вот она оглянулась, взмахнула рукой и задорно, точно девчонка, закричала:

— А ну, Липкович, запевай!

И Борис, будто он только и ждал команды, тотчас запел:

Дан приказ: ему — на запад, Ей — в другую сторону...

Ребята дружно подхватили песню. И ряды сразу выровнялись, все зашагали в ногу, в такт песне размахивая руками. Потом затянули вторую, за ней — третью. Пели ладно, стройно, прохожие оглядывались и улыбались.

Подошли к приземистому кирпичному зданьицу артели. Елена Михайловна, приказав нам не расходиться и не шалить, юркнула в низкую, облупившуюся дверь.

Но как тут устоять на одном месте, когда высоко-высоко над головой светит не жаркое, но такое улыбчивое солнце, под ногами весело поскрипывает крупитчатый снежок, а в морозном воздухе пахнет — как бы вы думали, чем? — дынями! Да, дынями! Словно по Пензенской улице только что провезли воз спелых желтобоких костянок. Нет, ни за что не устоишь на месте в такой расчудесный денек — последний зимний денек!

Наш строй нарушил лобастый Колька Мышечкин. Он сбегал к синеющему у забора сугробу, зачерпнул в пригоршни пушистых снежных звездочек. А потом, щурясь, как кот на колбасу, подкрался к Зойкиной подружке Римке, остроносой недотроге-зазнайке, и высыпал снег ей за шиворот.

Римка взорвалась, точно атомная бомба! Она завизжала на всю улицу, запрыгала, замахала руками, И тут такое началось! Трусихи девчонки бросились врассыпную, мальчишки — за ними. То здесь, то там росла куча-мала. Визг, смех, крики.

Когда на крылечке показалась Елена Михайловна, она от изумления всплеснула руками. Но ругать никого не стала. Только шутливо сказала:

— Ну-ну, хватит, рабочий класс! Стройтесь по два. Быстро!

И вот мы ходим по цехам — низким, захламленным помещениям, пропахшим столярным клеем, скипидаром и поджаренными сухарями. Заведующий производством, какой-то нечесаный человек с одутловатым, заспанным лицом, скучным голосом объясняет:

— Здесь, значить, раскраивают материю... И здесь, значить, это самое, обивают диванные спинки.

Смотрю, а у иных наших молодцов на лицах недоумение... Все два часа прошли в какой-то бестолковой толкотне.

Не лучше было и в следующие дни «занятий», когда мы заявлялись в «Красный мебельщик» уже без Елены Михайловны. Тот же нечесаный и непроспавшийся человек скучным голосом говорил: «А вы глядите, вникайте». Но нельзя же все время лишь ходить да глядеть! Мы ведь не туристы. Да и глядеть-то, собственно, не на что.

Иной раз, случается, ребята помогают рабочим принести со склада кули со стружкой или связки гремящих пружин, другой раз — прибить планки к диванам, после того как их обтянут материалом. А чтобы как-то пристроить всех к определенному делу, до этого никто не додумался.

Скоро многие мальчишки и девчонки стали хитрить; потолкаются в цеху минут пять для отвода глаз и удирают. Некоторые же и совсем бросили ходить.

А Борька Извинилкин во время второго нашего посещения артели чуть без пальца не остался. Оказывается, он, миляга, в жизни топора в руках не держал. А тут вдруг расхрабрился перед девчонками, захотел пофасонить, ну и оконфузился.

— Девочки, извините, прошу внимания, — разыгрывая из себя бывалого мастера, петухом кукарекал Борис перед увивавшимися вокруг него сестрицами Полякиными — тощими и длинными, как жерди, девицами. — Вот всего-навсего топор... примитивное орудие производства наших волосатых предков. И вот еще... деревянный чурбан. Сейчас из этого чурбана мы сделаем вещь. Извините, прошу внимания. Берем в правую руку топор, левой придерживаем чурбан. Делаем взмах — и р-раз!..

Тут-то несчастный Боренька и тяпнул себя по руке.

К счастью, отделался он лишь испугом и небольшой царапиной. Пока перепуганные до смерти сестрицы бегали куда-то за йодом и бинтами, побледневший Борька, зажимая платком кровоточащую рану, сказал, обращаясь ко мне:

— Андрей, проводишь меня до дому, а?

— А сам-то ты что... дорогу забыл?

— Не хочу, понимаешь, чтобы мать... Она какая у меня? Психопатка! Раскричится, расплачется. — Борис поморщился. — Пойдем, как друга прошу.

И хотя мне не очень-то хотелось топать в Забегаловку и встречаться с Борькиной маменькой, все же пришлось — надо выручать товарища!

Жил Борис со своими родителями не в центре Старого посада, а на окраине, но зато в каком домище! Комнат семь, наверно. А при доме сад, баня, водопровод. Как говорит мама, не дом, а полная чаша. Борькиному отцу этот домище достался после бабушки — бывшей учительницы музыки, преподававшей когда-то еще в гимназии.

Парадную дверь Борис открыл собственным ключом. В длинном застекленном коридоре мы долго вытирали ноги. А когда вошли в прихожую, Борис прошептал:

— Постой пока тут, я сейчас тебе шлепанцы принесу.

— Не утруждайся, — буркнул я, — мне домой надо.

Он собирался сказать что-то еще, но тут из столовой выплыла маменька — пышноволосая красивая женщина в длинном, до пола, халате.

— Боренька, с кем это ты шепчешься? — спросила она, что-то поправляя на груди. И внезапно остолбенела, увидев забинтованную руку сына.

Я думал, вот сейчас бросится к Борису, вот сейчас закричит... Но вышло все наоборот: Борька сам бросился к матери, прижался к ее груди и, чуть не плача, залепетал:

— Ничего страшного, не волнуйся. Так, царапина. Спроси хоть Андрея — он все видел... Только не волнуйся, тебе вредно.

С минуту она молчала, гладя сына по голове белой, в кольцах, рукой. А потом зашипела — ну гусыня да и только:

— Я кому говорила — не ходи? Тебе, да? К директору пойду... Мой сын не собирается в плотники, он в университет пойдет. Я ему скажу, этому болвану, он у меня будет знать, как издеваться...

Борька пытался остановить мать, но она ничего не хотела слушать и все шипела и шипела.

Мне надоело смотреть на эту расходившуюся гусыню, и я ушел, хлопнув дверью.

Шел и вздыхал — так было жалко Бориса. Испортят парня, честное слово, испортят! И откуда у нас, скажите, пожалуйста, такие маменьки берутся?

Было еще не поздно, и я решил снова вернуться в «Красный мебельщик».

Должен признаться: мне всегда было по душе возиться с разными там рубанками, стамесками. Как-то сломалась у нас табуретка, и я сам ее починил. А показал мне, как и что делать, Алексей Алексеич — мастер-краснодеревщик, сосед по двору. С тех пор я и чиню дома мебель. А прошлой осенью даже крышу над сенями перекрыл. И все один, без чьей-нибудь помощи.

До войны Алексей Алексеич в Москве работал. Работа была тонкая, художественная — реставрировал музейную мебель. А когда народ поднялся против фашистов, Алексей Алексеич ушел на фронт добровольцем. Всю войну пробыл в саперных частях. Вернулся домой без ноги, но на пенсии и дня не сидел. В сорок шестом году у него умерла жена. Вот тогда-то Алексей Алексеич и приехал в наш город к сестре.

Сейчас Алексей Алексеич работает в той самой артели, где мы проходим производственное обучение. Он ремонтирует всякую мебель — столы, стулья, гардеробы. Изредка поступают и специальные заказы: кому-то надо сделать шахматный столик, книжную этажерку, буфет. И тут уж Алексей Алексеич весь преображается. Строгое лицо его начинает улыбаться, глаза то и дело подмаргивают. Поглаживая сивые усы, мастер негромко посвистывает, пристально разглядывает доски, из которых предстоит мастерить вещь.

Вот к Алексею Алексеичу я и «приклеился», когда нас привели в артель «Красный мебельщик». Бывалый мастер работал на отшибе — в конце цеха, в небольшом чулане с одним окном.

Он хмуро оглядел из-под очков ребят, гурьбой столпившихся в дверях чулана, и скрипуче проговорил:

— Баловаться пожаловали, шалопаи? И к чему вас только сюда пригнали? Ну разве к делу какому эдак приучаются... когда руки в брюки?

Заметив меня, уже мягче добавил:

— И ты, сосед, тут? Ну, заходи, заходи, побалакаем!

Но как-то особенно расположил я к себе старого ворчуна после происшествия с Борькой, когда я, проводив Извинилкина домой, вернулся в цех.

Наших уже никого не было. Я прошел к Алексеичу в чуланчик и принялся помешивать в банке, стоявшей на плитке, столярный клей. Какое это удовольствие — не всякий поймет. Тягучий, коричневато-золотистый, с бьющим а нос острым запахом — лишь вначале неприятным, — клей постепенно замасливался, как бы таял, и мешалка все свободнее и свободнее ходила вдоль стенок банки.

Бывалый мастер стоял у верстака и задумчиво смотрел на лежавшую перед ним дубовую доску. Он не сразу повернулся ко мне, не сразу заговорил.

— Вот, стало быть, доска, — все еще глядя на верстак, произнес наконец Алексей Алексеич. — В сучках, трещинках. Для всех прочих она и останется доской. Ну вот, скажем, для того шалопая, как этот ваш... «деревянный чурбан». Ну, который руку себе чуть не оттяпал. А вот мастер, тот эту дощечку насквозь видит... Посмотрит, посмотрит и представление составит, что из нее можно сотворить...

В этот день мы с Алексеичем ушли из цеха в сумерках. По дороге я толковал с мастером о том, как бы всех наших ребят пристроить к какому-то делу. А то придут и бродят по цехам без толку.

— Всех разве пристроишь? — вороша усы, сказал мастер, припадая на левую ногу. — Да и желание не у каждого есть... это прямо видно. А вот любителей, ежели найдутся, можно бы испробовать.

На другой день в школе я говорил с некоторыми ребятами. По-серьезному на выучку к Алексеичу, кроме меня, захотели двое: конопатый Данька Авилов и Колька Мышечкин (боюсь только, что его азарта ненадолго хватит — куда какой несамостоятельный парень).

К Алексею Алексеичу мы и стали наведываться каждую неделю — по своему, не школьному, расписанию.

 

В тот же день.

Прикончил «Лунный камень». Ничего, читать можно. Но я ожидал большего. И вообще какое-то странное я существо: в школе все зачитываются разными книжками про шпионов, а меня они ничуть не волнуют. Проглотил штук восемь — и сыт по горло! Во всех одно и то же: какие-то недотепы диверсанты и на удивление ловкие, как две капли воды похожие друг на друга, лейтенанты и майоры госбезопасности.

Хотел запихать в полевую сумку Борькину книжку, да случайно обратил внимание на обертку. Крупными буквами на газетном листе было написано: «Когда налетел ураган».

«Может, интересная?» — подумал я и, освободив книгу от обертки, стал читать статью... Она меня потрясла.

Статья рассказывала о том, как шестеро студентов-альпинистов в зимние каникулы отправились в туристический поход по Закарпатью. В горах парней застиг снежный ураган. Когда же альпинисты, сбившись с маршрута, спустились в какую-то лощину, на троих из них вдруг обрушилась снежная лавина. Трое же других ничего не сделали, чтобы спасти погребенных под толщей снега товарищей. Они даже не сообщили своевременно о случившемся несчастье на туристскую базу. И те трое погибли...

 

1 марта, суббота.

Пишу на уроке истории. Вчера долго-долго не мог уснуть. Все думал о случае, прочитанном в газете. Ведь они все были товарищами. Оставшиеся в живых, кроме всего прочего, спортсмены. Значит, люди сильные. И как же они могли так постыдно бросить на верную гибель засыпанных снегом своих сверстников? Как же теперь они будут смотреть в глаза людям, на весь белый свет? У меня просто в голове это не укладывается.

Ворочался и все думал, думал. Неужели и я мог бы так же вот подло смалодушничать, как эти в Карпатах? Смалодушничать и бросить на произвол судьбы... ну, скажем, Борьку Липковича, или Максима Брусянцева, или еще кого-то из ребят? А Борис и Максим? Случись со мной какое-то несчастье, неужели они бросили бы меня в беде?

Я рисовал в своем воображении страшной силы ураган... в наших вот, Жигулевских, горах. Они, Жигули, ничем, пожалуй, не уступят Карпатам. Есть такие вершины — смотришь, и голова кругом! А ущелья, а бездонные пропасти! Удивительное дело, почему мы у себя тут туризмом не занимаемся?.. Вот все трое мы карабкаемся по узкой горной тропинке. Слева — отвесная скала, справа — пропасть. А вокруг завывает ветер, в лицо хлещет колючий снег. Вдруг Максим — нет, пусть Борис... Да, срывается Борис и, не успев даже вскрикнуть, летит стремглав в пропасть, увлекая за собой снежную лавину.

Случись такое на самом деле с Борисом, что бы мы тогда стали делать? Ведь Максим такой щуплый, худущий... Вспоминаю, как осенью, когда я получал двойку за двойкой (у меня их накопилось в ту пору прямо-таки воз — целых шесть!), этот вот самый болезненного вида тихоня Максим и вцепился в меня мертвой хваткой. Каждый день после школы он шел за мной по пятам как тень. Я к себе во двор — и он за мной, я в сени — и он в сени. Я раздеваюсь в прихожей — и Максим молча раздевается.

Порой мне хотелось схватить в свои лапы упрямца и вышвырнуть его за дверь! Но Максимка не боялся ни свирепых моих взглядов, ни стиснутых до синевы кулаков.

Приглаживая на голове мягкие, вьющиеся, как у девчонок, волосы, он раскладывал на столе учебники и негромко так говорил:

— Начнем с геометрии...

И не отстал от меня до тех пор, пока я все свои двойки не ликвидировал!

И вот когда вчера ночью я думал о Максиме, я знал: он и в пургу не струсил бы, не оставил бы в беде товарища. Так же, по-моему, поступил бы и Борис. Уж сколько раз он выручал, когда у меня копейки не было за душой. И билет купит в кино, и мороженое. Правда, я всегда возвращал долг, как только появлялись гроши. А книги? У Бориса дома ух какая большущая библиотека! Но Борькина мать — этакая жадюга — запрещает ему давать книги ребятам, а он все-таки дает. Нет, Борис тоже надежный товарищ! Ну, а я? Совестно бахвалиться, но... нет, я серьезно думаю, и я бы поступил так же... Лучше уж самому погибнуть, чем остаться на всю жизнь презренным трусом.

 

В тот же день.

Вхожу в сени, а за дверью, в прихожей, разговор.

М а м а. Нет, Глеб, так нельзя! Зачем вы мне балуете сына? Вы же знаете, сама я не могу ему делать такие подарки...

Г л е б (перебивая). Любовь Сергеевна, да разве я...

М а м а. Подождите! Поладим так: с марта вы не платите за квартиру до тех пор, пока...

Снова взволнованный, сердитый голос Глеба:

— Любовь Сергеевна, да вы что...

М а м а. Нет, Глеб, только так!

С минуту за дверью молчали. Эта минута мне показалась годом. И вот опять голос мамы — теперь уже совсем мягкий, задушевный:

— Ну, Глеб, ну что вы? Вы же знаете, как мы вас оба (тут мама запнулась) ...как мы вас оба уважаем!

Вдруг дверь с треском распахнулась, и мимо меня пробежал Глеб, на ходу надевая свой ватник. Меня он не заметил. А я долго еще стоял в углу, прижавшись плечом к поленнице мелко наколотых дров. (Пилить, колоть дрова — моя страсть!)

 

2 марта, воскресенье.

Выходной, а у меня будничное настроение. С утра помогал маме по хозяйству: натаскал в кадушку воды, сходил на рынок за картошкой (своя уже вся кончилась). А потом, чуть поразмявшись на турнике — мы его с Глебом осенью соорудили, — сел за уроки. Занимался усердно, до обеда. Мама даже удивилась моей усидчивости.

За обедом чуть развеселился, когда увидел на столе свои любимые пирожки с картошкой. Они были такие аппетитные: румяные, поджаристые, с золотистыми потеками на сгибах. Думал, штук десять уничтожу. Да не дотянул — только семь. Жаль, Глеба нет (он теперь работает без выходных), Глеб тоже любит мамины пирожки. Говорит, даже в Москве, в разных там «Метрополях» да «Асториях», и понятия не имеют о таких пирожках! Мама смущается и сердится, когда Глеб расхваливает ее кулинарные способности.

Вечером ходил в баню. На базарной площади повстречал Зойку и Римку. Шли и смеялись. Увидела меня Зойка, схватила за руку Римку и тащит ее на другую сторону улицы. А та, как послушная телка, за ней.

Никак не пойму: и чего это последние дни Зойка все время сторонится меня? Подошел к ней вчера, как к комсоргу, посоветоваться насчет предстоящей встречи с главным инженером Гидростроя, а она и не смотрит на меня. Говорит нехотя, сквозь зубы.

Странно, очень даже странно! Такая была компанейская, прямо как мальчишка, а теперь, нате вам, — нос задирает! Неужели правду говорят, будто разные там ответственные посты портят иных людей?

Пока вышагивал до бани? все думал про девчат. Уж сколько раз за зиму пытался дружить с ними, да ничего путного из этого не получилось. То какие-то несамостоятельные: нынче с тобой идет из школы, а завтра с другим мальчишкой; то какие-то надоедливо-липучие, вроде вот этой Римки: каждый день пиши ей записочки, води в кино по крайней мере три раза в неделю и ни на кого не заглядывайся...

Бьюсь и не могу догадаться, кто же все-таки написал мне письмо? Вчера в большую перемену занимался психологическим анализом. Подходил по очереди к каждой девчонке из нашего класса и смотрел ей в глаза. Расчет такой: которая покраснеет, та и написала! Покраснело девчонок пять. (Угадай, которая из них писала! Или, может, они коллективно сочиняли?) Другие фыркали, убегали, показывали язык. А вот одна из сестриц Полякиных, Валька, — такая нахальная девка, — с ухмылочкой сказала:

— Андрейка, ты что смотришь на всех, как удав?

То-то было смеху. Я смутился и удрал на второй этаж, к малышам.

Теперь остается применить еще один эксперимент — сличить почерки. Ими я займусь в пятницу. В пятницу я дежурный. В большую перемену выставлю всех из класса, в дверные скобы просуну ножку от сломанного стула и посмотрю все девчачьи тетради...

 

3 марта, понедельник.

Сразу же после занятий двинулся на Пензенскую. Домой что-то не тянуло.

Алексеич на мое приветствие и не подумал откликнуться. А его быстрый косой взгляд как бы сказал: «Не приставай, видишь — занят!»

Мастеру действительно было не до меня. Он... как бы это точнее сказать... священнодействовал. Да, Алексеич священнодействовал, склонившись над туалетным столиком на тонюсеньких ножках.

Скромненько прижавшись к дверному косяку, я замер, замер, как солдат на часах.

Обмакнув тампон в стеклянное блюдце с прозрачной золотисто-оранжевой политурой, Алексей Алексеич проворно, почти незримо провел им по гладкой крышке стола. И только влажный след, оставшийся на доске, как бы подтверждал, что тампон и в самом деле секунду назад коснулся стола. Но вот новое легкое порхание руки, новое касание тампоном дерева, теперь еле-еле начавшего поблескивать...

На моих глазах происходило чудо: тусклая поверхность столика постепенно приобретала какую-то сверкающую глубину. В ней, в этой прозрачной глубине, отражалась и мелькающая рука мастера, и переплет тусклого, прокопченного окна, и грушевидная лампочка на потолке... И уж начинало казаться, что перед тобой не крышка какого-то там столика для красавицы, а творило волшебного колодца, наполненного живой, чудодейственной водой.

Возвращался домой, а перед глазами он — волшебник Алексеич со своим чудом.

«Эх, если бы и нам так... так отполировать футляр для радиоприемника, — вздыхал я, то и дело облизывая пересохшие губы. — Он сказал: можно. Только старание да терпение нужно. Да руки чтоб золотые... А где их взять, руки-то золотые? Алексеичу что, ему и ветер в спину — за его плечами тридцать лет работы!»

Шел, шел и не заметил, как на человека чуть не налетел. Хотел извиниться, смотрю, а это Зойка. Думал, отвернется, а она цап за руку и спрашивает:

— Андрейка, ты откуда? И куда идешь?

У меня сразу портится настроение. Отчего? Сам не знаю.

— «Откуда, откуда»... Из артели, — бурчу себе под нос.

Зойка удивляется:

— А что ты там делал? Сегодня же нет производственного обучения!

Тут уж во мне зло закипело, и так-захотелось в клеточку разделать нашего комсорга!

— Что же ты, — говорю, еле сдерживаясь, — неужели всерьез считаешь, будто есть какая-то путная польза от этих наших шатаний-болтаний раз в две недели? Да это ж просто... просто воронам на смех! Потому-то многие ребята и халтурят!

Думал, Зойка зафырчит, надуется. А она — нисколечко. Пожимает мою руку и горячо так говорит:

— Верно, Андрейка, и я такого же мнения. Я и с Еленой Михайловной говорила, и на комитете. Во всех классах такая же история. Все видят, все говорят, один Голубчик ничего не хочет видеть. Слышала, скоро он в райкоме комсомола будет докладывать... Вот там-то и поговорим.

— Поздно уж говорить-то, — ворчу я, не глядя на Зойку. — Зима кончается, не за горами каникулы, а там — последняя четверть.

Зойка кивает головой. А потом заглядывает мне в глаза и улыбается:

— Ну, не хмурься, погляди солнышком! Пойдем в кино... Мы с Римкой на «Стрекозу» собрались. Понимаешь, комедия, посмеемся вдоволь!

В кино, конечно, сходить не мешало бы, эту самую «Стрекозу» я еще не видел, но где взять гроши? У меня и копейки ни в одном кармане не сыщешь!

— Пойдешь, Андрюша, да? — Зойка смотрит на меня таким просящим взглядом, что я краснею и отворачиваюсь.

— Неохота что-то, — тяну я, — да и дома уйма дел: уроки надо выучить, матери воды натаскать... стирать собирается вечером.

Из ворот вприпрыжку выбегает Римка. Увидев меня, сбавляет прыть и к нам подходит солидной походкой, прижимая к груди зеленую сумочку с блестящим ободком. Тоже мне «барышня»!

— Римма, вот нам и компаньон, — обрадовавшись приходу подружки, защебетала Зойка. — Только он что-то ломается. Давай обе уговаривать!

Римка меня терпеть не может. Это я уж давно знаю. Она поджимает губы и дарит таким взглядом, про который говорят: «сентябрем смотрит».

Зойка идет на хитрость.

— Андрейка, — заявляет она, — ты никакого римского права не имеешь отказываться! У нас три билета... Одна девочка собиралась, а потом отказалась. Не пропадать же билету! Правда, Римочка?

Римочка молчит, будто деревянный истукан. А Зойка хватает меня и Римму за руки и тащит, весело посмеиваясь, в сторону кинотеатра. Наверно, со стороны было забавно смотреть, как Зойка волочит двух сбычившихся упрямцев. И я тоже начинаю смеяться. Назло Римке. Уж теперь я и в кино пойду — пусть себе на здоровье дуется!

 

4 марта, вторник.

В школе никаких происшествий, дома тоже. Эх, скорее бы каникулы, что ли! С Глебом и мамой веду себя так, будто я ничегошеньки не знаю про их разговор о ружье. В руки его не возьму до тех пор, пока мама не рассчитается с Глебом. И дернула же меня нелегкая принять от Глеба в подарок ружье! Сколько теперь месяцев придется маме обходиться без тех денег, которые обычно каждый месяц платил Глеб? А они были нам таким подспорьем.

Стоял у окна и, прижавшись горячим лбом к стеклу, смотрел на пустынный, весь заснеженный огород. Нынче морозно, светит солнце. Снег сверкает, искрится, но совсем уже не так, как зимой. А через весь огород протянулась засиненная тень от шеста со скворечником.

Над самым окном с крыши свисает здоровущая сосулька. Сегодня она не пускала слезу! К ее острому, словно пика, концу примерзло сизое голубиное перышко. Ветер треплет его, пытается оторвать, да не тут-то было!

Эти забористые мартовские морозцы на руку строителям. Особенно электросварщикам. До ледохода им надо сварить два трубопровода. Длина каждого километр. По этим огромным трубам с Телячьего острова на правый берег Волги будут перекачивать песок на перемычку. Об этом мне сам Глеб рассказывал. Когда трубы будут сварены, их прямо со льда опустят на дно Волги. Счастливый человечище наш Глеб! Он теперь часто пропадает на Волге с раннего утра и до позднего вечера. Хорошо бы, если бы эти самые дюкеры (то есть трубы) стали опускать в волжскую пучину во время школьных каникул. Вот уж интересно-то будет!.. А руки так и чешутся, так и чешутся... так охота самому взяться за какое-то стоящее дело. У нас тут на Волге заваривается такое дело. Уже сейчас весь мир начинает трубить о нашей стройке. На работу сюда едут люди со всех концов страны. А я вот все сижу и сижу, как маленький, за партой. И ничего-то совсем не умею делать. Когда же этому придет конец?

 

5 марта, среда.

Проспал. Было уже восемь, когда я вскочил как угорелый. По-быстрому оделся, на плечо — полевую сумку, в карман — краюшку, и в школу одиннадцатым без пересадки! Хлеб сжевал по дороге — даже не заметил когда.

Пришел в школу к концу первого урока. Такая досада! Ведь нынче с утра география. Я как-то особенно полюбил ее в эту зиму.

На школьном дворе, у гаража, вдруг увидел Максима. Оказывается, он тоже опоздал. Это меня чуть обрадовало — не один, значит, я разнесчастный.

Максим стоял, засунув руки в карманы осеннего пальто (он и зимой форсил в этом порыжевшем от времени «ветродуе»), и от нечего делать смотрел на шустрых, нахохлившихся воробьев, прыгавших, как мячики, по выпавшему за ночь снежку — такому белому и такому пушистому. Мохнатые снежинки были до того невесомы, что поднимались над землей даже от слабого дуновения, возникавшего от взмаха крыльев какого-нибудь особенно бойкого воробышка, налетавшего на разбросанные Максимом хлебные крошки.

Максим был хмур и неразговорчив. Когда я поздоровался и спросил: «Загораешь?», — он кивнул как-то нехотя.

Немного погодя мы поплелись в школу, потому что вот-вот должен был прогреметь звонок. И тут-то я заметил под глазом у Максима синяк:

— Эге, дуля! Кто посадил?

Максим покраснел и отвернулся. Он всегда, даже по пустякам, розовеет, будто красная девица.

— Нет, правда, за что разукрасили?

— Да ну тебя, — отмахнулся Максим. — Колол вчера дровишки... ну, и сучок... — Он вздохнул и добавил: — С мамой ночью было плохо. Думал... думал...

Смотрю, а у него плечи дрожат. Сначала я даже растерялся. Остановился у парадного и молчу. Максим тоже остановился. Вытер кулаком глаза, прокашлялся и сказал:

— Ты... и теперь смеяться надо мной будешь? Да?

— Что ты... Максим! — Я сграбастал Максима, прижал его к себе. — А что с ней, с мамой-то?

— Сердечный приступ.

— Так, может, тебе лучше домой вернуться?

Он замотал головой.

— Там хозяйка за ней присмотрит. А врач уже был. Пойдем.

Мы молча разделись и молча поднялись к себе на третий этаж. В коридорах стояла тишина, но тишина какая-то особенная — гудящая, такая только в школьных коридорах бывает, когда за дверями, в классах, сидят десятки и сотни шумливых мальчишек и девчонок.

Тут-то, перед самым звонком, мы и напоролись на Голубчика — Осипа Яковлевича.

Он был, как и всегда, в своей неизменной «форме» — в суконном офицерском кителе с аккуратно заштопанными дырочками от орденов, в пузатых галифе, заправленных в начищенные до блеска сапоги.

Осип Яковлевич появился у нас в школе два года назад. Тогда-то про нового директора и стали говорить, будто он всю войну провел на фронте и дослужился чуть ли не до полковника. А некоторые утверждали, будто они доподлинно знают, что наш Осип Яковлевич долго партизанил где-то на Смоленщине и награжден тремя орденами Красного Знамени. «Видели, сколько дырочек на кителе? — восторженно говорили ребята. — То-то! Такого директора у нас еще никогда не было!»

Может, все это и так, не знаю, только я что-то ни разу, даже на праздники, не видел на груди директора ни одного ордена. Или он из скромности их не носит?

Когда мы напоролись на Голубчика, проходившего по коридору на цыпочках, бежать было уже поздно: он нас тоже заметил.

Подойдя к нам и не отвечая на наши «здрасте», директор взмахом руки приказал пройти к нему в кабинет.

Здесь, уже ступая грузно и скрипя во всю ивановскую сапогами, он прошел к столу и прочно утвердился на стуле. А потом долго смотрел на нас своими выпученными глазами.

— Молчите, голубчики? — заговорил, наконец, директор. — Молчите? Распустили вас, понимаешь, на мою голову!

Мы с Максимом непонимающе переглянулись.

— Не притворяйтесь! Ишь, мне порядочки завели: опоздания, синяки под глазами... И чего только смотрит ваш классный руководитель?

Я не выдержал и сказал:

— А при чем здесь Елена Михайловна? Она, что ли, учит нас опаздывать?

Максим схватил меня за кисть руки и крепко так сжал ее.

У Голубчика даже нос посинел от злости. Не знаю, что было бы дальше, но в кабинет вдруг влетел запыхавшийся завхоз.

— Осип Яковлевич, там во дворе грузовик... шофер ругается и вас требует.

Директор встал, одернул китель и, отпуская нас, пообещал:

— Я, голубчики, понимаешь, доберусь еще до вас!

День был окончательно испорчен.

Не понимаю, ну чего этот Голубчик все время придирается к нашей Елене Михайловне? Прошлый раз на общем собрании ругал наш «Б» за плохую успеваемость, хотя у нас неуспевающих не больше, чем в других классах. На днях — в стенгазете за дисциплину. Что мы ему — поперек дороги, что ли, встали?

А я вот думаю совсем наоборот, наш класс куда лучше других. И особенно после того, как у нас стала работать классным руководителем Елена Михайловна.

За зиму мы не раз ходили всем классом в кино. Потом — в Отрадное на нефтепромыслы. Было еще несколько лыжных походов в подшефное село Березовку. Даже с концертом в колхозном клубе выступали, и про нас в областной комсомольской газете писали. Ну что, мало этого? Пожалуйста, еще: вместе с ребятами из девятого «А» наши мальчишки (Максим, Борис, Колька Мышечкин) оборудовали в декабре школьный радиоузел. А наши вечера «Далеких путешествий и странствий»? Кто их придумал? Елена Михайловна! К нам на эти вечера ребята из других классов ходят.

А тот, осенний мой случай? Если бы не Елена Михайловна, может, я тогда... школу даже бросил бы.

Это в то время, когда я нахватал, как репьев, шесть двоек, к нам домой пришла нежданно-негаданно Елена Михайловна. А мама как раз в то время болела воспалением легких.

Увидел Елену Михайловну, и ноги от страха подкосились — не за себя, за маму. Ну, думаю, узнает она сейчас от учительницы о моей «преотличной» успеваемости и еще пуще расхворается.

А Елена Михайловна, видимо, сразу все заметила: и мою растерянность, и мамин настороженный взгляд.

И когда мама после взаимных приветствий дрогнувшим голосом спросила: «Мой-то... натворил чего-то?» — Елена Михайловна широко так заулыбалась и сказала с неподдельной искренностью (я прямо-таки оторопел):

— Что вы, Любовь Сергеевна! Наоборот! Все преподаватели говорят, что сын ваш лучше стал учиться. Представьте себе: ни одной двойки. Думаю, если поднатужится, и троек не будет. — Елена Михайловна помолчала. — А зашла я вас проведать... Андрей как-то говорил: мама прихворнула. Вот маленький гостинец вам...

Взяв с полу сумку, учительница вынула из нее небольшой пакет.

Мама вся порозовела, как яблоко, выглядывающее из пакета, и замахала рукой:

— Нет, нет! Для меня ваши слова дороже всяких гостинцев!..

Елена Михайловна собралась уходить, и мама настояла, чтобы я ее проводил.

Мы вышли на улицу оба смущенные. Молчала Елена Михайловна, молчал и я. Мне было так стыдно: лучше бы уж сквозь землю провалиться!

Заговорила первой учительница:

— Ты меня извини... Я никогда и никому неправду не говорила...

— Не подведу я вас, Елена Михайловна! — вырвалось у меня. — Ни за что!

И, забыв даже попрощаться, помчался сломя голову домой.

Вот она какая, наша Елена Михайловна!

 

6 марта, четверг.

Почти всю большую перемену Елена Михайловна проговорила с девчонками. Наши тараторки о чем-то с ней секретничали, а она, стоя у двери в класс, то чему-то улыбалась, кивая головой, то что-то негромко говорила, все время держась рукой за дверную скобу.

Я прохаживался по коридору из стороны в сторону, будто ничего не замечая, а сам все украдкой смотрел и смотрел на Елену Михайловну... Кто бы только знал, как мне хотелось постоять в это время рядом с ней! Ходил и завидовал Маше Гороховой — самой тихой девочке из нашего класса, которую Елена Михайловна обняла за плечо.

А когда минут за пять до звонка Елена Михайловна ушла в учительскую, а девчонки разбежались кто куда, я подошел к двери и с замиранием сердца провел ладонью по железной скобе. Скоба была еще совсем-совсем теплой, согретая маленькой, нежной рукой... ее рукой.

 

В тот же день.

Теперь расскажу, что было вчера вечером. Из школы я вернулся злой и голодный. И только присел за стол поесть, как в сенях — стук-стук!

Открываю дверь, а на пороге парень, длиннущий — вроде меня.

— Тебе кого?

А он мнется, переступает с ноги на ногу и молчит.

Смотрю, а парень чуть ли не босиком: на голых ногах рваные брезентовые ботинки. Это в марте-то!

— Есть хочешь? — спрашиваю без всяких церемоний.

Мотнул головой, а сам опять молчит. Хватаю его за рукав и волоку в прихожую.

— Раздевайся, — говорю, — и мой руки.

Стащил он с плеч мохристенький пиджачишко, а под ним — ну и ну! — дырявая майка без рукавов.

— И умыться можно? — спрашивает. — А то я... уж не помню, когда умывался.

— Валяй, — отвечаю и бросаюсь в комнату за полотенцем.

А когда вернулся в прихожую, смотрю, а мой парень руки о волосы вытирает — длинные и жесткие, как солома.

— Это ты что делаешь?

— А они у меня... вроде полотенца! — улыбается.

Прошли в комнату.

— Давай теперь знакомиться, — говорю. — Меня Андреем, а тебя как?

— Ванькой! — А сам на стол украдкой озирается. Догадался: голоден, видать, Иван, как самый последний бездомный кутенок.

— Садись, — киваю, — и безо всякого Якова ешь до завязочки!

Улыбается, а глаза синие такие — прямо по плошке.

Пока обедали, ни о чем не расспрашивал его. Пусть уминает за обе щеки. Ведь вон какой — кожа да кости: шея длинная, тонкая, лицо прямо-таки прозрачное, а на висках, будто паутина, голубые жилки.

Насытился, и улыбка на лице еще светлее, еще шире.

— Спасибочко! — говорит. — Как у мамки, на праздник повечерял! Право слово!

— А мамка-то есть? — спрашиваю.

— Была когда-то...

— Умерла?

— А бис ее знает! — Иван помолчал, на лбу собрались гармошкой морщины, совсем как у взрослого. — Все ничего жили — она на работе в конторе, бабка в хате возится... С Украины я, из-под Запорожья... А пришло извещение: убит под Берлином отец, ну, и мамка того... сорвалась с катушек. Через год двойняшек принесла от святого духа. Ребятишек в детдом отволокла, а сама опять пить да гулять. А потом и совсем укатила... в неизвестном направлении... с типом одним — директором какой-то базы.

Иван наклонил голову и осторожно колупнул ногтем большого пальца крышку стола — будто слегка прикоснулся к только что затянувшейся ране.

Я сказал первое, что пришло на ум:

— А не сходить ли тебе, Иван, в баню?

Он поднял на меня глаза и мгновение-другое смотрел, ничего как будто не понимая. А потом, краснея, проговорил, разводя руками:

— Я бы с радостью... да у меня ни копейки за душой и бельишка тоже... Как из колонии отпустили, я сразу сюда — к вам на стройку. Да в дороге беда случилась: обокрал меня урка — он вместе со мной из колонии вышел. Тоже хотел на стройку, да обманул, сука! Ну и пришлось мне свою новую робу загонять... не помирать же с голоду!

Я проворно вскочил и бросился к старому пузатому комоду (мама даже любит этого смешного уродца — он был куплен когда-то давным-давно бабушке в приданое!). Выдвигаю скрипучий ящик. Нет, не тот. Выдвигаю другой — кряхтит, как неподмазанная телега. Здесь мое белье. Выхватываю из ящика рубашку, трусы, носки... Попались на глаза лыжные штаны в заплатах — их тоже в кучу. Наскреб по карманам и рубль сорок мелочью.

— Валенки надевай пока мои, — говорю Ивану. — А там придумаем что-нибудь. И вот этот шубняк тоже. А свое барахло выброси... во дворе бани ящик для мусора стоит. Ясно?

Иван смеется.

— Ясно. Ты только заверни мне все это... в газету, что ли. Я уж после бани надену — и валенки и полушубок... А как ты думаешь, на работу я тут устроюсь?

— Устроишься. У нас тут люди нарасхват.

Иван опять смеется.

— А примут меня... такого?

— Вот чудак, конечно, примут!

Запихал я все «снаряжение» для Ивана в рюкзак, рассказал, как дойти до бани.

— А теперь дуй давай! — и шлепнул Ивана по плечу.

Иван вышел уже в сени, когда я кинулся вслед за ним:

— Стоп! — кричу. — А мыло и мочалку? Забыли!

Проводил, наконец, парня, перемыл посуду — и за уроки. А на душе как-то тревожно. А вдруг, думаю, мой Иван не вернется? В чем я тогда завтра в школу пойду? Гоню от себя эти противные мысли — ну, можно ли не верить в человека? — и еще ниже склоняюсь над учебником истории.

И не услышал, как мама после работы вернулась.

— Андрюша, — спрашивает, — что с тобой?

Я даже вздрогнул. Ну надо же! И в лицо-то еще не посмотрела, а сама догадывается о чем-то.

— Разве не видишь? — говорю. — Уроки учу.

— Вижу, — мама улыбается и больше ни о чем не спрашивает.

А мне уж и самому невтерпеж, так и тянет рассказать ей про Ивана. Не прошло, наверно, и пяти минут, как я решительно так поворачиваюсь вместе со стулом к маме и заявляю:

— Пожалуйста, только не перебивай!

Она выслушала меня и ничего не сказала. Лишь вздохнула.

Прошел час, а Иван все не возвращается. Решаю задачи, а сам нет-нет да на будильник посмотрю. Проходит еще полчаса. Тут уж окончательно не выдерживают мои нервы, и я вскакиваю и направляюсь к вешалке. Хватаю старенькую телогрейку, в которой вожусь по хозяйству, и вдруг слышу из кухни мамин голос:

— Андрей, ты куда?

— Да вот, понимаешь... хочу сходить Ивана встретить... может ведь и заплутаться.

— Ну, что ты! У нас дом приметный, найдет.

Я захожу нерешительно на кухню и, остановившись возле мамы, заглядываю ей в глаза — в добрые, карие глаза, всегда почему-то немного грустные.

— Ты на меня сердишься?

Мама качает головой:

— Нет.

И только я снова сел к своему столу, как он и заявился — пропадущий Иван. У меня сразу от сердца отлегло.

«Эх, болван, — обругал я себя, — и надо ж было нехорошо о человеке подумать!»

А Иван уже снимает шубняк. Гляжу на него... ну и ну, будто подменили парня! Весь чистый, сияющий: волосы приглажены, рубашка в самую пору, штаны тоже. Щеки чуть порозовели, а глаза — глаза Иван тоже, казалось, промыл: они совсем поголубели и смотрели сейчас мягко и доверчиво так. Только вот залихватский чубик, свисавший на лоб, был совсем-совсем ни к месту. Тут мама из кухни вышла и говорит:

— С легким паром, молодой человек!

— Спасибо, — кивает Иван смущенно.

Знакомлю их и приглашаю Ивана к своему столу — он у меня у окна, рядом с тахтой притулился. Раньше, когда мы жили одни, у меня в той, другой, комнате и тахта и стол этот стояли. И полочка с книгами. Теперь у Глеба вместо полочки книжный шкаф. Он в каждую получку столько книг покупает! И не одну лишь беллетристику, но и разные научные, да с такими иногда названиями, что, пока прочтешь, раза три споткнешься!

— Садись, — говорю Ивану. — Будь как дома.

Иван присаживается на краешек тахты и молчит. Наверно, стесняется мамы. А мама ходит по комнате туда-сюда и, чтобы не смущать Ивана, старается не смотреть в нашу сторону.

Все молчим. А будильник отстукивает минуты. Ну что бы такое придумать, о чем заговорить? Выручает Глеб. Он, как медведь, вваливается с шумом, широко распахивая дверь, и еще от порога приветствует:

— Добрый вечер! Только у меня он не очень добрый — в полынью чуть не угодил.

Выходит на середину комнаты, приглаживая копну густых черных волос, и добавляет, скаля сверкающие зубы:

— Никак в нашем полку прибыло?

И по-приятельски подмигивает Ивану.

Первой заулыбалась мама, за нею Иван. А я подлетел к Глебу и напал на него сбоку.

— Андрюша, как не совестно, — говорит мама. — Глеб устал, а ты... Перестань сейчас же!

Но мы ее не слушаемся. Немного погодя я зову на помощь Ивана. И такая начинается веселая возня!.. Воспользовавшись оплошностью Глеба, мы, наконец, валим его на пол.

— Сильны мужички, нечего сказать! — отшучивается Глеб. — Подождите малость, подзаправлюсь, я вам покажу! Узнаете, почем фунт лиха! — И, обращаясь к Ивану, добавляет: — Только знай, парень, мы эдаких силачей, как ты, на стройку не берем. Беды от вас не оберешься — все покалечите!

— А ты откуда знаешь, что он на стройку к нам приехал? — спрашиваю я с удивлением.

Глеб отрезает от буханки добрый ломоть, солит его круто и смеется.

— По глазам вижу. Вон они у него какие — озера!

И снова смеется.

— Нет, правда, Глеб, ты поможешь Ивану куда-нибудь устроиться на работу? — пристаю я к нашему квартиранту.

Иван смотрит на Глеба с надеждой и тревогой. А тот с минуту молчит, а потом спрашивает, уже совсем серьезно:

— Паспорт имеешь?

— Имею, — кивает Иван. — И справку еще и грамоту...

— Ого, и грамоту даже! Тогда, парень, твое дело в шляпе. Только знай: стройка наша особая, передовая. На нее весь мир смотрит. Не подведешь?

Иван опускает глаза и негромко говорит:

— Нет.

И щеки его опять загораются, как час назад, когда он вернулся из бани.

Спать мы легли с Иваном на моей тахте. Уснул он сразу, лишь только опустил на подушку голову.

Интересно, куда Глеб его пристроит? Если бы шел разговор обо мне, я попросился бы к самому Глебу в ученики. Очень уж по душе мне его работа!

 

7 марта, пятница

Неудача! Собирался в большую перемену проделать эксперимент насчет сличения девчачьих почерков, да помешали Борька Извинилкин, Колька Мышечкин и кто-то еще из ребят — уж не помню сейчас кто.

Сидели на подоконнике и всю перемену гадали: красится Римка или не красится?

Борька говорил — да, другие — нет. Решили заманить Римку в класс и проверить. А она не пошла. Вырвалась и убежала.

 

В тот же день.

После уроков высыпали на улицу целой оравой: наших сорванцов десятка полтора да чуть ли не столько же из девятого «А». Едва отошли от школы, как началось «Бородинское сражение»: задиры «ашники» (так мы зовем ребят из девятого «А») двинулись стенкой на нашу братву. Бой был принят. Скоро в ход пошли портфели, шапки, фуражки. Мы, конечно, не дрались, а так, ради забавы, тузили друг друга — чтобы поразмяться. Смех, крик, гогот на всю улицу!

Вдруг Данька Авилов как заорет:

— Полундра! Голубчик на горизонте!

Смотрю, и верно: от часовой мастерской прямо на главные борющиеся силы величественно шествует Голубчик в своих скрипучих, до блеска начищенных сапогах.

Кто-то из ребят бросился подбирать рассыпавшиеся по снегу тетради, кто-то, схватив шапку, метнулся в первую попавшуюся калитку. Но самые горячие головы, войдя в азарт, даже и не подумали разбегаться, а продолжали баталию с прежней силой.

До поля боя оставалось шагов с полсотни, когда Голубчик, подняв воротник, перешел на противоположную сторону. И так же величественно прошествовал до самой школы.

Когда смельчаки из нашего класса, победив «ашников», отряхивались от снега, в дверях часовой мастерской показался улыбающийся Борька Извинилкин.

Ребята встретили его криками «приветствия»:

— Ура нашему Кутузову!

— Да здравствует победитель!

— Отставить! Вольно, храбрые воины! — попытался отшутиться Борис, но его подхватили на руки и начали качать.

Вид у Бореньки после усердствования его «храбрых воинов» был отнюдь не блестящий.

— Ну вас к черту, пошутить не умеете, — ругался растрепанный Борька, приводя себя в порядок.

Но через минуту смягчился и всех щедро одарил сигаретами.

— А ты, Андрюшка? — Борис размахивал перед моим носом оранжевой, с золотым ободком коробкой. — За компанию!

— Выдумал! — заржал Колька Мышечкин. — Наш Андрюха Каланча праведник! Он и не курит и за девчонками...

— Заткнись! — сказал я и, чтобы унять зубоскала, кивнул Борьке: — Давай!

Прикурил и, ни на кого не глядя, принялся дымить, как лесопилка. Не скажу, чтобы мне было приятно: в горле першило, на глаза навертывались слезы, но я не обращал внимания на эти пустяки. Пусть все знают: я тоже умею курить!

И все бы, кажется, кончилось благополучно, если бы на углу, после того как распрощался с мальчишками, мне вдруг не стало плохо... Закружилась голова, закружилась так, что едва не упал. Хорошо хоть один был. А то бы на всю школу завтра просмеяли!..

Вечером опять ходил в школу — на занятия спорткружка. А когда, собравшись домой, вышел из раздевалки, в полутемном коридоре наткнулся на Машу Горохову.

— Ты чего тут скучаешь? — спрашиваю.

— Так... подружку поджидаю, — приветливо заулыбалась Маша: видно, ей надоело одной стоять.

Неожиданно в голове мелькает мысль: а не поцеловать ли Машу? Я ведь еще ни разу, ну, совсем ни разу, ни одной девчонки в жизни не целовал.

Пришвартовываюсь к Маше и осторожно так начинаю обнимать ее за плечи.

— Не балуйся, ну тебя! — поводит плечом Маша. — А то еще увидят.

— Так уж и увидят? — говорю, а сам думаю, что у меня все как-то неуклюже получается — наверно, от неопытности.

Нагнулся, чтобы поцеловать, а Маша вся как-то сжалась, зажмурилась и прямо-таки не дышит. Тут я и целоваться передумал. Еще расплачется! И, ничего не сказав, пошел к двери.

Всю дорогу до дому ругал себя на все корки. Правда, ну разве я нормальный человек! Все ребята как ребята, а я? Ростом вымахал с пожарную каланчу, а сам ни курить не научился, ни с девчонками обходиться... Эх, горе да и только!

 

8 марта, суббота.

Пропал Максим. Вот уже два дня нет его в школе. Перед началом последнего урока Елена Михайловна спросила:

— Кто знает, что случилось с Брусянцевым?

Римка, только что собиравшаяся вручить учительнице горшок с чахлой геранью, вручить торжественно, с прочувственными словами, сразу как-то скисла.

— Ну, кто же знает, что стряслось с Брусянцевым? — снова повторила Елена Михайловна.

Все переглядывались, но молчали. Вдруг поднялась чья-то рука.

— Разрешите, Елена Михайловна?

— Говори, Иванова.

Встала Зойка. Тряхнула кудряшками и сказала:

— Мне кажется, Елена Михайловна, к Максиму может сходить... — Зойка лизнула кончиком языка губы и добавила: — Снежков. Они как-никак друзья.

И Зойка, краснея, уколола меня пронизывающим взглядом.

Вертя в руках карандаш, Елена Михайловна посмотрела внимательно вначале на Зойку, уже севшую на свое место, а потом на меня.

Чувствуя, как загораются щеки, я опустил глаза и пробурчал:

— Ну да, если какое поручение... так всегда Снежкова вспоминают.

Но в душе я был рад, что именно меня вспомнила Зойка.

Борька Извинилкин с задней парты крикнул:

— Прошу извинить, но кандидатура вполне подходящая!

Кто-то засмеялся. Елена Михайловна постучала карандашом по столу:

— Тише, продолжаем урок.

Прямо из школы я пошел к Максиму. Шел и думал: Максим, конечно, мне друг, но странный он все же какой-то человек. Скрытный, молчаливый... Бывало, зимой, только кончим готовить уроки, Максим сразу же начинает собираться домой. Мама оставляет чай пить, а он одно: «Спасибо, мне домой пора». Скажу: «Я провожу тебя», — а он опять: «Спасибо, один дойду». А если, случалось, я и увязывался с Максимом, то всегда прогулка кончалась так: дойдем до его квартиры, постоим у ворот и разойдемся. Правда, почему он такой... такой не совсем понятный?

Ну, вот и шатровый домик с покосившимся парадным крыльцом. Тут-то и живет Максим. Брусянцевы занимают вторую половину, и вход к ним со двора.

На мой негромкий стук в дверь никто не ответил... Первым, кого я увидел, войдя в дом, был Максим. Он стоял у стола и... гладил белье. Да, проворно и ловко водил по белоснежной мужской сорочке тяжелый утюг, водил так, будто всю жизнь только этим и занимался!

В школе все думают: заболел Максимка, а он — нате вам, чертом пляшет вокруг стола, размахивая утюгом, и, по всему видно, готовится пойти на какой-то бал!

У меня, наверно, была идиотски смешная рожа, когда Максим, подняв от стола всклокоченную голову, глянул на дверь. Короче, он растерялся еще больше, чем я.

Тонкая рука Максима, водившая утюг по рукаву сорочки, вдруг приросла к одному месту, а глаза, не мигая, уставились на меня.

— Максимушка, утюг... убери скорее, спалишь сорочку.

Я невольно повернул голову и... вздрогнул. На простой железной койке лежала женщина, прикрытая до подбородка байковым одеяльцем. Продолговатое лицо ее с ввалившимися щеками казалось неживым. Живыми были на этом гипсовом лице только глаза — светлые, тихие — вылитые Максимкины глаза.

«Мать! — подумал я. — Но почему же Максим ни разу не обмолвился, что она у него такая больная?»

Максим поставил утюг на конфорку от самовара и покосился на дверь в соседнюю комнату. А там, за дверью, кто-то весело напевал:

Незабудки, эх, незабудки, До чего ж ми-илые цветы...

— Не прожег? — снова шепотом спросила женщина. Максим яростно затряс вихрами.

Внезапно дверь из комнаты распахнулась, и в Максима полетела стоптанная сандалия.

— Эй, ковыряло-шевыряло, подавай сорочку! — Грубый этот выкрик, раздавшийся вслед за шлепнувшейся у Максимкиных ног сандалией, совсем не был похож на приятный, бархатистый тенорок, только что заливавшийся соловьем.

Я ничего не понимал. А Максим, осторожно взяв сорочку — двумя пальчиками правой и двумя пальчиками левой руки, — понес ее в комнату.

Женщина проводила Максима жалостливым и любящим взглядом и негромко сказала, обращаясь ко мне:

— А вы проходите, присаживайтесь.

Я не знал, что делать: бежать ли мне или пройти к столу и сесть на табуретку? Тут из комнаты вышел Максим. Притворил дверь и сказал:

— Садись, садись, Андрюша, он сейчас уйдет.

Помолчал и обратился к матери:

— Ты, мам, пожалуйста, ничего ему не говори.

Я присел. Максим принялся убирать со стола утюг, конфорку, простыню...

Немного погодя в дверях комнаты показался стройный, очень моложавый мужчина лет сорока, распространяя вокруг себя крепкий запах духов. На нем было синее дорогое пальто с серым каракулевым воротником. Ноги, обутые в белые бурки, ступали мягко, бесшумно, словно лапы кота.

Заметив меня, он тотчас растроганно заулыбался и — как пишут в книгах — галантно раскланялся. Ну совсем-совсем молодой человек этот изысканный с виду... отец Максима или кто-то другой. Только волосы чуть подкачали: на самой макушке вылезли, и там стыдливо розовела большая, с чайное блюдце, лысина.

Проходя мимо Максима, улыбающийся франт ласково потрепал его по голове. Максим весь вспыхнул, отвернулся.

Оба — мать и сын — облегченно вздохнули, когда синее пальто окончательно скрылось за дверью.

Я как-то не решился спросить Максима, почему он не был в школе, а молча достал из полевой сумки книги и тетради и стал их раскладывать по столу.

Когда сделали все уроки, я сказал Максиму:

— Ну, а теперь давай помогу тебе... Какие на очереди хозяйственные дела? Говори!

— Не-ет, я сам, — Максим замахал руками. — Спасибо, что пришел вот...

— О тебе сегодня Елена Михайловна спрашивала. А Зойка сказала: пусть Снежков сходит.

Максим как-то смутился и потупил блеснувшие радостью глаза.

— Ты уж... извини, — немного погодя сказал он, все еще не поднимая глаз. — У отца работа нервная, он все время на людях... ну и, случается, выходит из себя.

У меня чуть не сорвалось с губ: «Да неужели... это был твой отец?» Но сдержался. И только спросил:

— А где он работает?

— В ресторане... заведующим.

Ушел я от Максима часа через два. За это время мы с ним и голландку истопили, и воды натаскали, и раскололи десятка два сучкастых сосновых чурбаков.

Максим совсем оттаял и, провожая меня до ворот, шепнул на ухо:

— А ты... ты теперь приходи! Ладно?

Я уже, дошел до своего дома, когда вдруг подумал: «А тот синяк у Максимки под глазом... может, отец ему тогда поставил? В припадке «нервного расстройства»?

Не знаю, как помочь Максимке, а как-то надо бы. Ох, видать, и нелегко, ох нелегко живется Максимке с матерью! А болеет она, оказывается, уже несколько лет. Несколько лет не встает с постели, и все хлопоты по дому лежат на худых костлявых Максимкиных плечах. А он никогда, ни разу за всю зиму не пожаловался на свою невеселую жизнь...

Дома был один Иван. Едва я переступил порог, как он бросился мне навстречу — возбужденный, сияющий.

— Андрюха, с понедельника работать начинаю!

— Да ну? — закричал я, подбрасывая к потолку малахай.

— Право слово, бис рогатый! Мы с Глебом Петровичем все кадры обошли... На земснаряд матросом меня зачислили. И земснаряд этот самый видел. У-у, скажу тебе: махина! Прямо как крейсер... право слово!

На Иване была широченная спортивная куртка, висевшая мешком. А на ногах — тяжелые солдатские ботинки, и тоже богатырских размеров. Препотешно выглядел Иван в этом наряде из «гардероба» Глеба.

Так и хотелось от души рассмеяться.

А Иван, ничего не замечая, поймал мою руку и крепко сжал ее в своих жарких руках.

— Век не забуду, Андрюха... Поверь моему слову! И в первую же получку и с тобой, и с Глебом Петровичем...

— Перестань! — не на шутку рассердился я. — И как тебе не совестно?

Не успел я еще повесить на вешалку шубняк, как заявился Глеб, нагруженный разными свертками. Я сразу догадался: у квартиранта получка.

— Держите, ерши, еловы ваши головы! Чуть донес! — сказал Глеб, топчась у порога.

Мы с Иваном перетащили на стол кулечки, пакеты и свертки. И чего тут, оказывается, только не было! И банки с рыбными консервами и сгущенным молоком, и сахар, и пакеты с крупами, и большущая тяжелая книжища «Русское искусство первой половины XIX века», и даже... шоколад. Красивую коробку с шоколадом Глеб бережно протер носовым платком и положил в буфет, в самый угол, за чашки.

— Теперь, — сказал он, — давайте чай пить. Кипяток у нас есть?

— Сейчас будет, — сказал я и побежал на кухню. Признаюсь, я и сам здорово проголодался.

Когда пили чай — густой, крепкий, настоящий китайский чай (Глеб никому не доверял заваривать чай, даже маме), пришел Борька.

— Извините, — проговорил он от порога, снимая котиковую шапку. — Я не помешал?

— Никак нет, милости просим, товарищ изобретатель! — с притворной изысканностью заговорил Глеб, почему-то не любивший Извинилкина. — Может, с нами чайку откушаете?

— Спасибо, благодарю, — вежливо ответил Борис, распахивая, но не снимая кожаную куртку. — Вы, Глеб Петрович, каждый раз все по-новому меня величаете. Я уж и профессором у вас был, и художником...

— Уважаю, — хохотнул Глеб, хитро щуря глаза. — Не уважал бы — не величал!

Борис прошел вперед и сел на тахту.

— Держи, Андрей, тебе.

Я взял из рук Бориса книгу. Она была, как и все книги, которые приносил Борька, в газетной обертке. Посмотрел на первую страницу и чуть не подпрыгнул: «Русский лес» Леонида Леонова, — вот здорово! Этот роман Леонова у нас в Старом посаде невозможно было нигде достать. В библиотеках — длинные-предлинные очереди. Через полгода и то не дождешься!

— Ой, Борис, какой же ты молодец! — сказал я, присаживаясь рядом с товарищем. — Где это ты раздобыл?

Борис чуть снисходительно улыбнулся и тронул ладонью заботливо расчесанные на косой пробор волосы — редкие, какие-то пепельные.

— Книги не по моей части. Отец с матерью за ними охотятся. Между прочим, им этот фолиант что-то не по душе пришелся... Хочешь, возьми насовсем. А гроши как-нибудь потом отдашь.

Борис опять улыбнулся.

— А вот взгляни-ка, что я раздобыл нынче.

И он вынул из кармана миниатюрный, поблескивающий никелем и лаком фотоаппарат.

— Немецкий. На толкучке по случаю купил. Оборванец носил. Спрашиваю: «Сколько просишь?» А он: «Сколько дашь?» Я возьми да и скажи для смеху: «Две бумажки». А этому аппарату самая меньшая цена шесть сотен. Бродяга даже глазом не моргнул: «По рукам!» Денег со мной не было, и я пошел дальше. Но бродяга не отстает. Догнал и цап за руку: «Давай, парень, полтораста, и дело с концом!» Пришлось, знаешь ли, домой его вести... Уж очень мне понравилась вещица.

Иван, со вниманием слушавший рассказ Бориса о его коммерческой сделке, убежденно заметил:

— Вещица, может, и хороша, но ясно как день — ворованная!

Борис сощурился и посмотрел куда-то в угол, мимо Ивана:

— Я не милиционер и в тонкостях такого рода не разбираюсь.

Глеб захохотал, взявшись руками за бока.

— Пригож гусь, нечего сказать! Напрасно я тебя изобретателем назвал, ты, оказывается, просто комбинатор! Ну и ну!

Я осерчал на Глеба. Ну что он, в самом деле, пристает к парню? Действительно, откуда мог знать Борька — краденый аппарат или не краденый? Уже совсем собрался сказать об этом Глебу, как вдруг Борис встал и тронул меня за плечо:

— Проводишь, Андрюша?

Удивляюсь ледяному Борькиному хладнокровию и выдержке. Я бы на его месте сейчас так вспылил! На улице, пожимая плечами, Борис сказал:

— Не понимаю, ну что он всегда ко мне привязывается... А этот... другой, что за тип? Неужели еще квартиранта пустили?

Не знаю почему, но мне что-то не захотелось ничего говорить Борису про Ивана. Ответил уклончиво:

— Один знакомый парень... Приехал поступать на стройку.

Борис взял меня под руку, и мы прошлись до угла.

— А не сходить ли нам завтра на зайчишек? А? — сказал Борис, останавливаясь. — Ведь выходной. Пойдем на Телячий?

Мне уж давно хотелось побродить по острову. Но я не знал, говорить ли Борьке о появившемся у меня ружье или нет? Да и к ружью мне не хотелось пока прикасаться.

— Ну как? — опять спросил Борис.

— Только, знаешь... давай и Максима позовем с собой. Втроем еще веселее!

Борис с минуту молчал, негромко посвистывая.

А я уже загорелся желанием во что бы то ни стало вытащить Максимку на прогулку. Он всю зиму никуда с нами не ходил — ни на экскурсии, ни просто так на Волгу или в бор, на лыжах.

— Пожалуйста, я разве против? — сказал наконец Борис. — А он не болен? Ты у него нынче был?

— Мать у него болеет... Я еще раз схожу к нему. Идет?

— Идет!

Мы условились, где утром встретимся, и я побежал к Максиму. Максим вначале и слушать не хотел об охоте, но на мою сторону встала его мать, и он сдался.

Ура! Уж завтра погуляем вволю!

 

9 марта, воскресенье.

Последний раз на Телячьем острове я был месяц назад (с Колькой Мышечкиным ходили на лыжах за тальниковыми прутьями, из которых потом мастерили птичьи клетки для живого уголка). Месяц — срок будто пустяшный, а какие перемены за это время здесь произошли!

Тогда всего лишь одна буровая вышка маячила на песчаной косе восточной оконечности острова. А теперь таких вышек мы насчитали по всему острову целых девять штук! Геологи изучают структуру почв острова. Ведь через пять лет, когда построят гидростанцию, тут, между Старым посадом и Телячьим островом, будут красоваться судоходные шлюзы «Большая волжская лестница» — так сказал про эти шлюзы геолог, совсем еще молодой парень в брезентовом плаще, надетом на ватник, когда мы подошли к одной из буровых.

По этой лестнице волжские суда станут подниматься на двадцатишестиметровую высоту. Распахнутся гигантские ворота, и перед пассажирами откроются необозримые просторы нового моря. Даже представить сейчас все это невозможно!.. И везет же нам! Скоро наш город будет стоять на берегу моря, настоящего моря!

По желанию Бориса мы свернули вправо и пошли на запад. Здесь вышек не было. Вошли в рощу. Огромные, в три обхвата, осокори встречались на каждом шагу. Но и здесь, хотя и было всюду безлюдно, ни один зайчишка не попался на глаза. Даже следов свежих не заметили.

Борька шел и все ворчал: «Распугали, черти, всех зверей. А какая была тут охота!»

Мы же с Максимом не горевали. Шли и любовались прямоствольными осокорями, тонкими березками, синими, узорчатыми тенями на слепившем глаза снегу.

В одном месте, в овражке, Максим заметил следы лосихи и лосенка. Они прошли здесь недавно, вероятно на рассвете. Присев на корточки, мы долго смотрели на отпечатки копыт сильного и гордого зверя. Наверно, лосиха приводила сюда лосенка с той, Жигулевской, стороны полакомиться рябинником.

Потом мы пошли дальше. (Борис ушел вперед, он лишь мельком глянул на лосиные следы.) Немного погодя вышли на светлую солнечную полянку, и в глазах сразу зарябило от пламенеющих костром кустов шиповника.

— На штурм! — закричал Максим и первым побежал вперед.

Придерживая ружье, я бросился за ним. Все ветки шиповника были прямо-таки унизаны крупными, как цыганские серьги, пурпурными ягодами. Просто чудо, какие они были вкусные: сладковато-кислые, приятно холодные.

Посмеиваясь и толкая друг друга, принялись наперегонки обирать ягоды. В рот отправляли целыми горстями. Наелись до отвала. Хотели еще в карманы набрать, да подошел хмурый Борис и начал над нами подтрунивать.

— Вы, двуногие, оставьте немного ягод четвероногим! — говорил он. — Где ваша комсомольская сознательность?

— А ты, Борька, только попробуй, — простодушно сказал Максим. — Эх и сила! Лучше всякого там винограда!

— Я все же предпочитаю виноград! — Борис шагнул к Максиму, все еще сидевшему у куста шиповника, и, схватив его за плечи, повалил навзничь. — Хватит! Давайте-ка соревнование по стрельбе устроим, раз охота не удалась.

Его предложение мне понравилось. Решили стрелять влет. Я дал Максиму свою варежку и попросил бросать ее вверх.

Первым стрелял Борька. Шесть выстрелов — и ни одного попадания!

— Я сегодня не в норме! — сказал он, опуская к земле дымившееся ружье. — Вечером гости были... пришлось изрядно заложить за воротник... Стреляй теперь ты, Андрюшка.

Я попал в варежку только после третьего выстрела. В ней оказалось пять дырочек.

— Да, кстати, — сказал Борис, взяв из моих рук централку, — где это ты раздобыл ружьецо?

— У. знакомых взял, — ответил я. — Максим, давай варежку, теперь тебе стрелять.

— Ну еще, — Максим замотал головой. — Я разве попаду... Я в жизни в руках ружья не держал!

Но я настоял на своем. Показал ему, как надо целиться, спускать курок. Потом отбежал с варежкой в сторону.

— Максим, не робь! — крикнул я и подкинул вверх варежку.

Первый раз Максим промазал, зато второй его выстрел в клочья разнес мою варежку!

Я ликовал. Максим смущенно молчал. А Борька, покровительственно похлопав Максима по плечу, утешительно заявил:

— Чистая случайность, старик, не горюй!

Было уже три часа. Тронулись в обратный путь. Когда вышли из рощи, Максим сказал:

— Ребята, а ведь мы осенью тут работали... Помните, свеклу совхозу копали?

Оглядевшись, Борис направился к запорошенному снегом холмику. Раз ткнул ногой, другой, и — что вы думаете? — из-под снега показались те самые «крысиные хвостики», которые мы выкапывали в один из воскресных дней октября.

— Видите? — сказал нарочито строго и назидательно Борис. — Ваши, понимаешь, труды, товарищи учащиеся!

Глянув по сторонам, я увидел еще множество таких же запорошенных снегом кучек.

Правда, свекла не удалась, но в совхозе тогда сказали, что собираются скормить ее скотине. Почему же она осталась зимовать здесь?

А Борька все острил:

— Не вешайте носа, понимаешь! Это чудо агротехники — неприкосновенный фонд!

Он преотлично передразнил нашего Голубчика, и при других обстоятельствах я бы рассмеялся. Но сейчас при взгляде на эти грустные холмики мне стало обидно. Оказывается, мы напрасно трудились...

— Учтите, понимаешь, это один из видов производственного обучения! А наша артель «Красный мебельщик», понимаешь?.. — начал было снова острить Борис, но его оборвал Максим:

— Перестань! Сами виноваты. Надо было потом проверить и взбучку закатить совхозному начальству.

Уже спускались по крутояру к воложке, когда Борька, шедший все это время молча, стал хвастаться своими успехами у девчонок.

— Знаете, ребята, то одна — пригласи в кино, то другая — возьми на танцульки, — как-то легко и небрежно говорил Борис. — Умора да и только. Или еще записки... столько разных получаю! И во всех объяснения в любви!

— Н-неужели? — чуть заикаясь, спросил Максим. Он всегда заикался, когда сердился. — Так уж н-непременно все в любви объясняются?

— Телок ты, Максим! — снисходительно усмехнулся Борька. — Если хочешь знать... извините, но одна особа прямо-таки на шею вешается. Из нашего класса. Такая, с кудряшками. Совсем неинтересная. Догадываетесь? Только у меня к ней никаких чувств!

— 3-зойка? — бледнея, выкрикнул Максим. — Ты... ты врешь!

И он замахнулся, собираясь наотмашь ударить Бориса кулаком по лицу. Я вовремя схватил его руку.

— Пусти! — вырывался Максим. — Пусти меня, я морду набью этому хвастунишке! Как он смеет... как он смеет такое говорить!?

Борис тоже побледнел. У него дрожали губы. Поправив за спиной ружье и не проронив ни слова, он с опаской обошел Максима и чуть ли не трусцой засеменил по белому от снега льду воложки.

На той стороне, в окружении сизо-синего бора, стоял на высоком песчаном берегу наш древний Старый посад с многочисленными куполами церквей.

Весь путь через воложку мы прошли с Максимом молча. Я шел и думал: «Неужели Борька не врал? Прямо-таки не верится... чтобы Зойка да вешалась на шею!..»

Как только поднялись в гору, Максим тут же, на набережной, попрощался. Ему идти налево, а мне прямо.

Когда я проходил по Советской, меня окликнула Маша Горохова. Она сидела на лавочке у калитки и щелкала семечки.

— Андрей, ты с охоты? — спрашивает Маша, смешно как-то щурясь.

— Ага, — киваю. — Двух зайчишек убил.

— Ой, правда? — визжит она. — Покажи!

И надо ж — поверила дуреха! Приосаниваюсь для солидности и машу рукой:

— Максимка Брусянцев забрал. У него свежевать будем.

— Ой, какой же ты! — опять восторженно визжит Маша. — А шкурки покажешь?

— Отчего не показать? Покажу! — отвечаю, не моргнув глазом: врать так уж врать!

И шагаю дальше, совсем развеселившись.

Около кинотеатра «Буревестник» стоит наш химик Юрочка. Я еле-еле его узнал: он в шляпе и модном пальто. Ну прямо жених да и только! Стоит и во все стороны вертит головой. Ясно — ждет кого-то. Неужели Елену Михайловну?

И мое веселое настроение как рукой сняло...

А дома ждала еще одна неприятность. Вхожу во двор, а из-за угла дровяного сарайчика кто-то несмело и робко зовет:

— Андрюха, подь сюда!

Приближаюсь к сараю и... глазам не верю: «Чи это Иван, чи не Иван?» Морда будто Ванькина, а одежда... горьковские босяки и то богаче одевались.

— Не дивись, Андрюха, это подлинный я... собственной персоной! — стуча зубами, заговорил Иван. — С кем грех да беда не случается, не дивись!

— Да что с тобой стряслось? — спрашиваю. — Раньше так, говорят, только на святки наряжались.

— Э, какие там святки, бис их подрал бы, — Иван вздыхает. — Если б это было понарошку, а то... Поди посмотри, есть ли кто дома? Пуще всего Глеба Петровича боюсь. Я ведь, Андрюха, тут часа два торчу... скоренько сосулькой от холода стану. Право слово!

Я побежал домой. К счастью Ивана, мама с Глебом ушли в клуб. Об этом извещала мамина записка:

«Обедайте, не ждите, мы с Глебом ушли в клуб строителей на концерт».

Возвращаюсь к Ивану, говорю:

— Драпай, да живее! А то люди увидят, стыда не оберешься!

По моему настоянию, шикарные свои лохмотья Иван сбросил в сенях. А пока я собирал на стол, он отогревался на печке. Потом мы сели обедать.

Иван молчал как рыба. И только когда я, рассерчав, пригрозил обо всем рассказать Глебу, он сдался. Водя ложкой по дну пустой тарелки, подавленно проговорил:

— Всю свою робу, Андрюха, в картишки просадил... Так не хотел, так не хотел, а вот на тебе, бис попутал!

— А в чем же ты, герой, на работу завтра отправишься? — спрашиваю.

Иван еще ниже клонит голову. Молчит. Я тоже молчу. Встаю и начинаю шагать по комнате. Соображаю, как помочь парню, хотя и злюсь на него страшно. Наконец предлагаю такой план:

— Завтра Глебу во вторую. Значит, тебе раньше всех вставать. Надевай мои штаны, лыжную куртку, шубняк... одним словом, всю амуницию. И подобру-поздорову, пока люди спят, улепетывай на земснаряд!

— А ты как же? — все еще не поднимая на меня глаз, спрашивает Иван.

— А я... ну, я больным притворюсь. И буду валяться в постели. А за день что-нибудь да придумаем.

Иван бросается мне ни шею.

— Андрюха, ты меня спас! Право слово, спас! Мне только бы до работы добраться. Завтра спецовку обещали... полное обмундирование. Даже сапоги получу. Стараюсь сохранить на лице прежнюю серьезность.

— Заруби на носу... чтобы твой бис тебя больше не путал. Ясно?

— Есть зарубить на носу, товарищ багермейстер! — сияет Иван.

И валится на тахту. Ему завтра вставать чуть свет. Ну и человечек!..

Просидел до часу ночи, пока не записал в дневник события этого длинного дня.

 

10 марта, понедельник.

Все разыграно как по нотам. Обманул и мать, и Глеба. Иван удрал на земснаряд, когда все еще спали... Лежу и читаю одну Глебову книжку по электросварке. Здорово занятная книженция!

 

11 марта, вторник.

Нынче было два события.

Событие № 1. Вызывал Юрочка и поставил по химии четверку (по алгебре двойку я ликвидировал еще на той неделе).

Событие № 2. В большую перемену Елена Михайловна заметила, как Колька Мышечкин обнимал Римку в темном углу коридора. Римка хихикала и только так, для отвода глаз, пыталась вырваться.

После уроков Елена Михайловна оставила весь класс и стыдила нас, мальчишек, за то, что мы будто бы не умеем вести себя с девчонками. А потом нас отпустила, а девчонок оставила. Интересно, о чем она с ними говорила?

 

12 марта, среда.

Настроение — дрянь. Делать ничего не хочется. И все-таки, придя из школы домой, заставил себя скрепя сердце сесть за уроки.

Начал с трудного — с геометрии. Вызубрил все заданные параграфы. Потом принялся решать задачи. Их было три. Одну раскусил сразу. Над другой пришлось попыхтеть. А третья, сорок шестая, ни в какую не давалась.

Заявился откуда-то Иван. Ему скоро на вахту. Оказывается, в понедельник он все перепутал: надо было во вторую смену идти на работу, а он отправился в первую.

Сели обедать. Разговор почему-то не клеился. Вдруг Ванюшка сказал, грустно как-то глядя на свои новые сапоги (спецовку он, баловень судьбы, и на самом деле позавчера получил):

— По всему видно, Андрюха, в конце месяца я от вас того... с якоря снимусь.

— Как это так? — спрашиваю. — Что-то не пойму.

— Койку в общежитии обещают.

Ловлю себя на мысли, что все мы, пожалуй, — и мама, и Глеб, и я — как-то уже привыкли к Ивану и нам будет жалко с ним расставаться.

Веселый и общительный парень этот Иван. И за что ни возьмется, все сделает. Испортился динамик — починит в два счета. Перегорела электроплитка — пожалуйста, получайте через пять минут в полном порядочке. А какие свистульки из бузины мастерит! Или возьмет два куска хлеба, белого и черного, и такие фигурки из мякишей слепит — прямо загляденье! Тут тебе и собака с длинными ушами, и хитрющий кот с хвостом трубой, и горластый петух-хвастун.

Когда Иван, надев новый ватник, нахлобучивает до бровей шапку, я внезапно решаю идти с ним. Провентилирую мозги, глядишь, и задачку решу быстрее.

— Со мной? — обрадованно говорит Иван, и глаза его вдруг голубеют: точь-в-точь так же, как в тот первый день нашего знакомства, когда он пришел из бани. — Пойдем, Андрюха, пойдем, бис рогатый! Каяться не будешь.

Землесосный снаряд стоял в широкой майне Еремкинской заводи — между восточной оконечностью Телячьего острова и левым высоким берегом, заросшим сосняком. С трех сторон земснаряд окружал лед — у самых бортов мелкий, дробленый, искрившийся в лучах солнца несметными богатствами алмазных россыпей, прозрачных как слеза. А дальше, за этой сверкающей мешаниной, лениво колыхались большие, со стол, глыбы молочновато-синего мрамора и нежного, в прожилках, малахита. И лишь метрах в тридцати от земснаряда тянулось пока еще плотное, бугристое поле льда. Бугры эти казались лишаями на здоровой коже — с пупырчатой, уже кое-где изъеденной солнцем поверхностью.

На минуту задержавшись у деревянного помоста, перекинутого со льда на борт земснаряда, Иван говорит:

— Помнишь, Андрюха, я тебе как-то сказывал... ну, про земснаряд, будто он вроде крейсера? Чепухенцию я тогда смолол. Но машина эта... тоже своего рода сила! Право слово! Крейсер по суше не ходит, а земснаряд ее не боится. Прет, да и на тебе. Сам сейчас убедишься.

Мы поднялись на борт земснаряда. Отсюда — на служебный мостик.

— Направь очи вниз,- сказал опять Иван. — Видишь, насколько земснаряд в остров врезался?

Это верно, земснаряд уже вырыл в острове широкую траншею. Половина корпуса судна помещалась в ней свободно. Пройдет еще несколько деньков, и весь земснаряд очутится в канале, вырытом им же самим.

— Там под водой хобот с рыхлителями-ножами, — просвещает меня Иван, показывая на узорчатую стрелу, нависшую над берегом. — Ножи-то и ввинчиваются в грунт.

Смотрю вниз на спокойную поверхность майны, отливающую холодной сталью, и мне сначала кажется, что там, под водой, ничего особенного не происходит. Возможно, рыхлитель поломался?.. Прошла минута, вторая, третья, и вдруг у самого берега с нависшими над обрывом тонюсенькими кустиками ивняка по воде пробежала мелкая-мелкая рябь. И тотчас от берега откатилась высокая бутылочного цвета волна и с шумом ударилась в тупой нос земснаряда. Можно было подумать, что там, на дне, начинается землетрясение. А уж в следующий миг в воду ухнула песчаная глыба, увлекая за собой кустарник. И вверх, чуть ли не до нашего мостика, ударил ослепительный фонтан.

— Ну как, разве не сила? — Иван тряхнул головой. — Бисова сила, право слово!

— Ты как тут... обживаешься? — немного погодя спросил я Ивана.

Ответил Иван не сразу. Он все еще смотрел на бурлящую, клокочущую майну, будто закипевшую со дна и вот-вот готовую выплеснуться из берегов. А земснаряд, потревоженный обвалом глыбы, внезапно лихорадочно задрожал всем своим железным телом и с ненасытностью прожорливого кита принялся всасывать в пасть стальной трубы мешанину из песка и воды.

— Теперь этот компот, по-нашему — пульпу, погнали по трубопроводу. И знаешь куда? В тело перемычки шлюза. Во-он туда, — Иван махнул рукой в сторону устья воложки. Помолчав, прибавил: — Не знаю, как дальше, а пока, в новинку, вроде тут и ничего. Дела не шибко большие: то швабрю палубу, то вместе с другими матросами зачаливаю снаряд, когда он меняет место... Ну и еще время от времени очищаю фрезу от корней кустарника. Они, бисовы души, вместе с песком в самую трубу норовят угодить. Такие попадаются... вроде огромных пауков или этих самых... осьминогов. Как видишь, Андрюха, ничего особенного... без геройства обходимся.

Тут на мостик поднялся невысокий, узкоплечий паренек в телогрейке и ушанке, с виду прямо-таки восьмиклассник.

— Заявился? — спросил он Ивана, протягивая красную, костистую руку. — У меня, брат, вахта прошла без сучка и задоринки. Того и тебе желаю.

Озорно подмигнув, парень, которого Иван назвал Сашком, подтолкнул его к трапу.

— Пошли, Вань. Сдам тебе вахту, приму душ и... баян через плечо да на весь вечер к девчатам в общежитие!

Вслед за ними я тоже спустился вниз. Попрощался и зашагал в город.

Вблизи Еремкинской заводи рабочие грузили на тракторные прицепы бревна. Сюда, в воложку, осенью пригнали столько плотов для стройки!

Два увальня-парня, дымя самокрутками, наблюдали за слаженной погрузкой.

— Глянь-ка, Микола, на плоты... Вроде они не похожи на те, какие по Волге всегда сплавляли? Эге? — сказал один из них, лупоглазый и толстощекий, кивая вниз на разбросанные по песчаному берегу скрученные стальными тросами пучки бревен.

— Ясно — другая вязка, — ответил второй парень. — Вот когда плотину построим и море тут разольется, только таким манером и будут плоты вязать. Их и по морю и через шлюзы куда как сподручнее прогонять.

Теперь у нас здесь часто можно услышать эти слова: «Вот когда плотину построим и море разольется...» Строительство гидростанции только-только начинается, а уж все говорят о ней как о чем-то совсем недалеком, близком и кровном, без чего скоро нельзя будет жить.

Прихожу домой, а мама и Глеб ужинают. Оба такие веселые, разговорчивые. И мне опять, как и утром, стало что-то не по себе.

«Не подождали, веселятся... Словно без меня им куда как хорошо. А что у меня на душе творится, им и горя мало».

— Андрей, ну где ты пропадаешь? — спрашивает мама, придавая лицу строгое выражение, которое ей так не идет, так ее старит. — Ждали, ждали тебя... Мой руки и за стол!

Я промолчал. Зачем по пустякам трепать нервы!

После ужина мама ушла на заседание какой-то комиссии. Ведь она у меня депутат райсовета!

Глеб читал книгу, а я сидел за своим столиком и рисовал хвостатых чертей. Не хотелось ни решать недорешенную задачку, ни готовить другие уроки. Прогулка на земснаряд не пошла впрок...

Я даже не слышал, как подошел Глеб и взял меня за плечи.

— Ты что, елова голова, паруса опустил?

Молчу.

А Глеб вдруг прижимает меня к своей груди, крепко так прижимает и говорит:

— Я тут без тебя посмотрел... Вижу, задачка не дается. А у тебя уж руки опустились. Негоже, Андрюха, так. Негоже! Никогда, ни при каких случаях не опускай, парень, руки. Всегда своего добивайся. Вот тогда настоящим человеком будешь.

Глеб прошелся по комнате, присел на тахту.

— Меня вот тоже, как и нашего Ивана, не баловала судьба. Бог ты мой, кем только я не был: и каменщиком, и трактористом, и матросом и... и дьявол знает, еще кем! И побывал всюду. И в пустынях Азии, и на Крайнем Севере, и на Дальнем Востоке, и на торговых судах Черноморья. Когда из дому ушел после смерти отца (он у меня на «Красном Сормове» литейщиком робил... а мать еще раньше умерла)... когда, знаешь ли, ушел из дому, за плечами у меня семилетка была и никакого жизненного опыта, как говорится. Но где бы я ни был, я всегда слышал голос отца... В самые тяжелые для меня минуты этот голос говорит: «Ты, Глеб, человек рабочей кости. А на рабочем человеке вся земля держится. И за порядок на этой самой земле ты головой отвечаешь! Заруби себе на носу: не кто-нибудь, а ты хозяин жизни. Вот и строй ее, сынок, жизнь-то, крепко, на века, чтобы людям жилось весело и радостно». — Глеб помолчал. — Хотел тебе один случай рассказать, да не стоит, пожалуй. Ну их, елова голова, разные там воспоминания... стариковское это дело!

— Нет, расскажи, Глеб, — попросил я. — Ну правда, расскажи!

Погладив крепкий бугристый затылок, Глеб подобрал под себя ноги в полосатых шерстяных носках и еще некоторое время молчал, задумчиво глядя в мглистое темнеющее окно. И я уже настроился услышать какую-то суровую, быть может даже трагическую, историю из жизни неусидчивого, жадного до больших дел Глеба, как вдруг ни с того ни с сего он встал и махнул рукой:

— В другой раз как-нибудь, Андрюха. Нам еще с тобой о мно-огом надо переговорить... В другой раз, елова голова. А сейчас статейку пойду писать. Привязались из редакции — напиши да напиши про свою работу. А писака из меня... Эх-ма!

И Глеб ушел в свою комнатку. А я зажал руками голову и долго-долго так просидел... Сам даже не знаю, о чем думал. Только некоторое время спустя, стиснув до боли челюсти, придвинул к себе учебник геометрии и снова взялся за треклятую задачку. И что вы думаете? Решил-таки! Час просидел, а решил.

Не опускай, Андрюха, паруса!

 

13 марта, четверг.

Весна! Она смело шагает по улицам Старого посада. И чувствуется она во всем: и в запахе пресноватого ветерка, и в резвящемся стригунке, взлягошки бегающем по Базарной площади, и в крошечной елочке у памятника борцам революции, вдруг сразу, в какое-то мгновение, сбросившей с себя снежные оковы. А синие-синие лужи, в которые подолгу засматривается солнышко, — разве это не весна? А крыши домов, словно бока пятнистых коров (лишь на северной стороне они пока еще все в снегу)? А рыхлые, потемневшие тропинки в городском саду, в полдень курившиеся пряным парко́м? А щебечущие воробьиные стаи, будто справляющие свадьбу за свадьбой? Разве это не весна — веселая, проказливая?

Все живое радуется наступающей весне, только у меня на душе почему-то черным-черно. Сам не знаю, что со мной. Уроки готовлю кое-как, спустя рукава, матери грублю, со многими мальчишками из класса почти перессорился, перессорился процентов на пятьдесят.

Но как-то особенно тяжело мне стало в последние дни. Будто я что-то потерял... что-то самое дорогое, самое близкое...

Весь вечер сидел над учебниками, а в голову лезла всякая дребедень! Потом стало совсем невмоготу. Тогда я вскочил и кинулся к вешалке. Мама что-то сказала, но я ничего не слышал.

Шагал по хрупающему под ногами ледку, подставив лицо освежающему ветру. Где-то забрел в лужу, где-то налетел на телеграфный столб. Какая-то тетка, которую я чуть не сшиб с ног, на всю улицу раскудахталась: «Едакий молоденький, а уж водку хлещет, прости господи! Образовали молодежь, нечего сказать!»

Опомнился на тихой, с редкими фонарями улочке. В мае тут зеленым-зелено. А какая сирень цветет в палисадниках! Но зачем я сюда пришел, чего мне здесь не хватало? Когда же взгляд остановился на небольшом домике с белым крылечком, тогда-то... да, тогда-то я все, все понял. Вот уже четыре дня она не появлялась в школе. Кто-то сказал: заболела. Четыре дня не видел ее. Целых четыре, дня!

Смотрел в зашторенное занавеской окно, освещенное лампой с зеленым абажуром, и с тревогой спрашивал себя: что с ней? Как помочь, чтобы она не страдала? Может, срочно, не мешкая, надо отправиться в путь за каким-то целебным лекарством, которое спасет ее от грозящей смерти? Пусть только прикажет — пойду куда угодно, хоть на край света. Меня ничто не остановит — ни распутица, ни метель, ни бурлящие ледяной водой овраги и реки...

Смотрел не отрываясь на окно и все думал, думал о ней. А может, ей ничего и не требуется: ни каких-то там особенных лекарств, ни моей жизни? А хочется просто-напросто чуть-чуть развеселиться, потому что целый день валяться в постели даже здоровому человеку до тошноты наскучит.

И я стал перебирать в голове все веселые трюки, какие только знал. Можно пройтись на руках вниз головой, волчком покрутиться на пятке. Или вот еще: показать, как воет медведь, когда его, шельму, жалят пчелы в наказание за съеденный мед. А не хочешь ли послушать, как разговаривают в лесу птицы? А фокусы? Знаю целую сотню, не хуже разных восточных факиров!

Вдруг свет в окне мигнул и погас. И весь дом погрузился в темноту.

Спокойной ночи! Просыпайся завтра здоровой и веселой. Я хочу... я так хочу тебя видеть!

 

14 марта, пятница

У нашей троицы хлопот полон рот. Готовим к полировке свой футляр. Охота до каникул с ним разделаться.

Алексеич только что сдал книжный шкаф и сейчас, сидя на верстаке, отдыхает.

— Погляжу вот на вас, молодых, — медленно и глуховато говорит он, ковыряя щепочкой в желтых от курева зубах, — погляжу, и так иной раз муторно на душе сделается... Полезное вроде дело — производственное это самое ученье, только не всем оно впрок. Есть и такие среди вас: который вон парень кровь с молоком, а не нагнется, доску не поднимет. С другой стороны, и у нас тут порядка нет... государственного размаха не хватает. — С минуту мастер молчит. — Теперь возьмем другое дело. Куда ни ткнись — ясли, детсады, школы, библиотеки, опять же кино и клубы разные. И для кого все, спрашивается? Для вас, подрастающее поколение, ядрена мать!

Данька Авилов прыскает и тотчас замолкает, зажав ладонью рот.

— А ты не фыркай, я дело толкую, — косится на него Алексеич. — Лучше скажи вот... Столько хорошего для вас народ делает, а ценить вы это научились? Молчишь, то-то мне!.. Идешь который раз с работы — тут валяется пьяный лоботряс, там другой нагрубил старшему, а который еще и драку затеет. Разве гоже это? Был я в прошлые выборы нарзаседателем. И разбирали одно такое кляузное дело: трое парней с лесопилки нализались и дебош учинили в девичьем общежитии. Так они вместо того чтобы покаяться да наперед зарок дать, принялись других обвинять. «Вот если б, — говорят, — у нас почаще концерты устраивали, да новую радиолу в красный уголок дали, да пластинок танцевальных побольше приобрели...» И пошли и поехали! Не удержался тут я и говорю: «И как же вам, ребята, не совестно! Ведь вы вон какие лбы, десятилетку кончили, народ ученый, самостоятельный, а вам все дай да подай! Вы что же, век собираетесь недорослями быть? И чтобы все за няньками да за мамками жить? Что же тогда мы-то должны были делать в наши молодые годы? Ведь ничего тогда такого не было, что вы сейчас имеете! Выходит, нам в ту пору оставалось только перепиться да перерезаться? Так, по-вашему, выходит?»

В это время кто-то насмешливо сказал:

— Да разве можно сравнивать одно с другим? Вы тогда разве жили? Вы просто существовали!

Оглядываюсь, а это Борька Извинилкин стоит в дверях чулана. Нате вам: не ходил, не ходил да заявился! Стоит, руки в боки, на лице ухмылка.

Алексеич тоже поднимает голову. Проводит ладонью по бурой, исхлестанной морщинами жилистой шее. Вижу, как багровеет лицо мастера. Краснота пошла даже по шее — все еще крепкой, рабочей.

Думал, выйдет сейчас наш Алексеич из себя и так-то отчитает Борьку, что тому тошно станет! Но старик сдержался.

— Ошибаетесь, юноша, — тихо сказал Алексеич, только голос его чуть задрожал. — Ошибаетесь! Жили мы. Да, жили! И обходились без драк и пьянства. И росли не лодырями. Были не хуже вашего брата, образованного!

Мастер слез с верстака и, прихрамывая, отошел в угол, к настенному шкафчику с разным своим инструментом.

— Зачем же ты так? — говорю Борису, оттаскивая его от двери.

— А что я ему сделал? — Борис пожимает плечами. — Решительно ничего!

Он заглядывает в соседнюю комнатушку, где наши девчата помогали работницам кроить обивочную ткань, и кричит:

— Эй, вы, кончайте, по домам пора!

Но тут в цех заявляется, скрипя сапогами, Голубчик. Борька сразу к нему.

— Здрасте, Осип Яковлевич!

Голубчик снимает шапку, машет себе на потное раздобревшее лицо и спрашивает:

— Трудитесь, голубчики?

— Трудимся, Осип Яковлевич! — Борька разводит руками, показывая на сосновые скелеты будущих диванов. — Вот... видите?

— Ну-ну! — кивает директор. По всему видно, он пребывает в благодушном настроении.

Борька ходит с Голубчиком по цеху, что-то объясняет, что-то показывает. Потом директор отправляется в контору артели, а мы гурьбой выкатываемся на улицу.

— Ну и олух! — шепчет Борька, хихикая. — Я ему сочиняю, а он знай башкой кивает. Напялил на себя китель с чужого плеча и чванится...

— Как с чужого? — спрашиваю.

— А так! Он и на фронте никогда не был. Мой отец этого Голубчика как облупленного знает. Вместе во время войны на одном объекте работали. — Борис, как бы спохватываясь, берет меня за руку. — Смотри, не звони — между нами!

И он, попрощавшись, заворачивает за угол. А я шагаю дальше. Немного погодя догоняю Зойку. Идет одна, вернее, не идет, а плетется, еле передвигая ноги.

— Ты что, — спрашиваю, — заболела?

— Нет, — трясет головой и отворачивается.

Прохожу дальше — некогда мне антимониями разными заниматься, пусть уж Борька с ней нянчится, если она к нему липнет. Но Зойка вдруг догоняет меня и говорит:

— Андрюша, пойдем... пойдем в кино, а? Помнишь, как хорошо было в прошлый раз?

— Тебе, — говорю, — что, мало одного мальчишки?

Зойка бледнеет.

— Не притворяйся! Кому письма пишешь? С ним и в кино ходи. Думаешь, не знаю? Сам Борька...

С минуту Зойка смотрит так дико, что у меня слова в горле застревают. А потом срывается и бежит от меня прочь, бежит изо всей силы, откуда только прыть берется!

Из-за угла вывертывается грузовик с какими-то ящиками, треногами, измерительными рейками, и Зойка чуть не попадает ему под колеса. Шофер тормозит, высовывается из кабины, ругается. А она, не оглядываясь, точно оторопевший от страха длинноногий жеребенок, перебегает дорогу и скрывается в воротах с резными петухами.

 

В тот же день, вечером.

Ну и ну, Иван! С этим сорвиголовой опять приключилась история. На этот раз романтическая. Только кончилась она для него плохо — явился вчера домой с подбитым глазом и расквашенной губой.

Шепотом спрашиваю: «Что с тобой?» (мама уже спит), а он сопит себе и ни гу-гу. Ну, думаю, и молчи, раз тебе нравится! Сбрасываю рубашку, штаны и валюсь на тахту. Немного погодя, погасив настольную лампу, лезет ко мне под одеяло и сам Иван.

Оба не спим, молчим. Иван нет-нет да вздохнет.

— А ты знаешь, Андрюха, эх и злющие у вас парни, — начинает наконец он изливать душу. — Ну, прямо кобели! Право слово! Иду сейчас по улице, а у ворот эдакая куколка... будто из витрины универмага сбежала. Из того, который на Кооперативной. Видел, с кудряшками завлекательными? Она красуется в средней витрине. И эта живая, представь себе, как родная сестра той: тоже и кудряшки, и ресницы длиннущие... Одним словом, стоит одна и головой вертит — туда-сюда, туда-сюда. Подхожу поближе и самым таким культурным образом спрашиваю: «Фа-мажор, не скучно вам одной?» Она улыбается и охотно отвечает: «Скучно, очень даже скучно!» Ого, думаю, клюет. Ну, слово за слово... одним словом, знакомимся. Только собрался самым таким культурным образом ее за талию обнять, как вдруг откуда ни возьмись детина... с воротной столб, право слово! Хватанул меня за грудки и говорит: «Ты что это, малявка, с чужими девочками заигрываешь?» — «А на ней, — отвечаю, — не написано — чужая она или твоя» — «Оставь, — говорит, — шутки шутковать. Знай наперед — в нашем городе это не принято, чтобы отбивать. А теперь проси прощения и вон с моих глаз!» Видал ты такого! Прощения проси! Шалишь, думаю, не на того нарвался! В гробу я тебя видел, в белых тапочках! А он опять свое: «Будешь извиняться?» — «Нет, — мотаю головой, — не буду!» — «Ах, так», — басит детина и как развернется, как даст мне по скуле. На небе ни звездочки, а у меня перед глазами сразу они засияли! — Иван вздыхает. — Сызнова спрашивает: «Будешь извиняться?» Опять молчу, только зубы плотнее сжимаю. Тогда он еще раз звезданул. И в третий раз спрашивает, самым таким преспокойным образом... Вижу, деваться некуда. С эдаким кобелем мне не справиться! А куколка, между прочим, стоит в сторонке и в платочек хихикает. Ну и я, это самое, под давлением обстоятельств, извинился... бис его растерзай на мелкие клочья! Сказал: «Paxмат!» — и самым таким культурным образом домой направился.

Свистящим шепотом Иван говорит что-то еще, но что — я уже не слышу.

 

15 марта, суббота.

Идет урок литературы. Вдруг — шлеп! — на парту записка!

«Есть одно гениальное предложение. Чур, только секрет! На перемене расскажу. Борис».

Складываю записку, а через плечо Максим заглядывает (мы с ним соседи по парте):

— Тоже писульки от девчонок?

— Не-ет, — отвечаю. — Парень один пишет.

— Врешь? — не отстает Максим.

— Ей-ей, не вру! — Вижу по глазам — не верит Максимка. Взял и сказал: — От Борьки, доволен?

Максим сразу поджимает губы и отворачивается. Они теперь с Борисом, после того случая, не разговаривают.

Но вот и звонок. Борис ждал меня уже в коридоре. Взял за руку и повел в самый конец, к запасному выходу — там было сумрачно и пусто.

— Хочешь, старик, повеселиться? — с таинственным видом начинает Борис, потирая руки. — Такой подвернулся случай!

Молча жду, что он дальше скажет. А Борька наваливается мне на плечо и шепчет, как заговорщик:

— Укатили в Самарск мои благоверные. И вернутся лишь завтра вечером... Смекаешь? Прекрасный случай устроить маленькую домашнюю вечеринку. Примешь участие?

— А что мы будем делать?

— Мало ли что! Потанцуем, послушаем пластинки... у нас всяких полно!

— Еще кто будет?

— Девочки — Нелька с подругой. Помнишь Нельку? Она в прошлом году бросила школу.

— Помню. — Я помолчал. — А если одним... без девчонок?

— Чудик! — Борька смеется. — Ну что за вечеринка без девчонок? Да ты не бойся, не съедят же они тебя! Приходи, Андрей, часиков в восемь. Идет?

Мне не хотелось идти к Борису на эту его вечеринку, но он не отставал до тех пор, пока я не согласился.

«Ну ладно, схожу, — думал я по дороге домой. — Пожалуй, не мешает немного встряхнуться».

Когда вечером собрался к Извинилкину, маме сказал, что иду помогать товарищу чинить радиоприемник. (Почему-то язык не повернулся сказать про вечеринку.)

 

17 марта, понедельник.

Вчера не брал в руки дневник. И весь этот день до того было противно на душе, словно мне туда наплевали. А виной всему эта проклятая вечеринка. И зачем я, дурак, туда сунулся?

Расскажу все по порядку, хотя вспоминать об этом тошно.

К Борису пришел ровно в восемь. Едва постучал в дверь парадного, как ее тотчас открыли. Борька потащил меня в прихожую, от него несло одеколоном. Не люблю, когда мальчишки одеколонятся! По дороге Борька шепнул:

— Учти, твой объект — Нелька, а мой — Сима, ее приятельница. Договорились?

— А зачем она мне... Нелька? — начал было я, но Борька перебил:

— Ну что тебе стоит... ну, чуть так за ней поухаживать? Вот увидишь сейчас, какая она стала... Пожалуйста, только не будь букой!.. Раздевайся, вешай сюда.

В комнате, куда меня провел Борис, горела люстра, а на столе... ну, точно праздник какой-то собирались отмечать! Тарелки с разными закусками, конфеты и даже... две бутылки. Одна с красным вином, а вторая с водкой. И за этим праздничным столом уже сидели расфуфыренные Нелька и ее подруга — такая же полная девчонка, и тоже, как и Нелька, завитая и накрашенная.

— Андрюша, приветик! — закричала Нелька, вставая из-за стола. Можно было подумать, что мы с ней не видались всего лишь день или два, никак не больше. Все так же радушно и весело Нелька продолжала: — Знакомься — моя закадычная, моя верная подружка Симона! На одном фронте с ней потеем. На фронте нарпита.

Смотрю, и Борька разнаряжен. Один я в своем постоянном «снаряжении»: в лыжной куртке и помятых старых штанах.

Порхая бабочкой, подлетела Нелька и потащила знакомиться с Симой — то есть Симоной.

Сели за стол. Рядом со мной Борис пристроил Нельку, а возле себя посадил ее подругу. Потом в рюмки всем налил водку.

— Не буду, — сказал я и отставил от себя рюмку.

— Неужели ты все еще одно парное молочко пьешь? — чуть насмешливо спросила Нелька, ласково трогая меня за плечо. От нее тоже пахло какими-то крепкими духами. Хитрые, черные, быстрые глаза смотрели, казалось, в самую душу.

Как она, Нелька, изменилась за этот год! Прямо-таки не узнать в ней бывшую ученицу восьмого «Б». И неужели это она когда-то треснула меня по голове портфелем?.. Да, ничего не скажешь, Нелька стала настоящей... настоящей красивой девушкой. Только уж что-то кричащее, неестественное было в ее красоте.

— Не ломайся, Андрюша, выпьем! Выпьем за нашу школу, за все, что было и чего не вернешь! — говорила Нелька, опять ставя на прежнее место мою рюмку.

— А ты не жалеешь, что бросила школу? — спросил я, все еще не отводя от Нельки взгляда.

Она повертела между пальцами вилку, вздохнула.

— Как тебе сказать? Сначала вроде жалко было... Меня ведь семейные обстоятельства заставили. Умер отец, а у мамки нас пятеро. И я самая старшая.

— А сейчас, видно, неплохо живешь: вон какое платье, часы золотые...

Нелька заулыбалась — чуть снисходительно и чуть загадочно:

— Жить надо уметь, верзилка-мурзилка!.. Помнишь, я тебя все так называла?

Но тут закричал Борис с другого конца стола:

— Хватит вам вдаваться в разные воспоминания! Давайте кувыркнем!

Вместе со всеми я нерешительно взял рюмку, чуть отлил и закашлялся. Все сделали вид, будто ничего не заметили.

— Закуси, светик, соленым огурчиком, — ворковала Нелька, что-то кладя мне на тарелку. — И грибки хороши. А потом — ветчинки попробуй. И порядочек будет!

Я молчал, изо всей силы стараясь сдержать душивший меня кашель, и называл себя тряпкой, мочалом и еще разными очень и очень злыми эпитетами.

— Между прочим, Андрейка, наши девочки работают в ресторане, где директором отец этого... нашего неврастеника Максима, — сказал Борька. — И человек он, представь себе, мировецкий! Я раз с двоюродным братом — он в отпуск зимой приезжал — захожу в это шикарное местечко. Ну, посидели, выпили — все как положено, стал рассчитываться с официантом, а деньжат не хватает. Так, малость — рублей тридцать... Захожу к Семену Палычу — отцу Максима, и он без никаких: «Пожалуйста, что за разговор!»

— А откуда ты знаешь отца Максима? — удивился я. — Ты же у них никогда не был.

— Знаю! — Борька опять стал наполнять рюмки. — Верно, девочки, мировецкий человек этот Семен Палыч?

— Ага! — сказала Сима и как-то лукаво глянула на Нельку. — Такой ухажористый, такой внимательный... сто очков любому мальчишке даст. Правда, Нелли?

Нелька и бровью не повела. Лишь ехидно заметила, обращаясь к Борису:

— Боренька, подай мне... нет-нет, не консервы, а сыр... Спасибочко, котик. А должок-то ты забыл, наверно, вернуть мировецкому человеку? А? Как не раз уж забывал и мне...

— Брать да отдавать — одна путаница! — захохотала Сима и сама первой чокнулась с Борькой.

Меня подмывало сказать, какой он «мировецкий», этот препротивный Семен Палыч, но я сдержался. А сейчас так жалею, так жалею... Не притрагиваясь больше к своей рюмке, я поднялся, сказал, что забыл носовой платок, и вышел в прихожую. Сорвав с вешалки шапку и шубняк, открыл дверь в сени и — бегом от этой теплой компании. Ноги моей больше не будет у Борьки!

 

18 марта, вторник.

Сегодня на уроке думал о Борьке. Смотреть на него тошно! После школы захотелось побыть одному, и я направился к волжскому берегу.

Шагал, не разбирая дороги, по хрустевшему под ногами игольчатому снегу. Прямо в лицо смотрело веселое, доброе мартовское солнце. Не знаю, от его ли слепящих лучей или еще от чего-то другого, только у меня по щекам текли слезы...

Когда шел к Волге, увидел грача. Первого грача в эту весну.

Большой и грузный, весь глянцевито-черный, он важно расхаживал по рыжеватой проталинке и что-то клевал, то и дело наклоняясь к земле.

Мне не хотелось его пугать, и я остановился, прижался плечом к желтой, будто намазанной сливочным маслом березке.

Удивительны эти березки в марте! Смотришь на тонкие, статные деревца, а по их чеканно очерченным стволам как будто огоньки перебегают — так просвечивает на весеннем солнышке молодая береста. В другое время года такого не заметишь.

А грач все по-прежнему важно разгуливал по кочкастой проталинке и, кажется, совсем не собирался отсюда улетать. Смотрел на грача, а сердце в груди тук-тук, тук-тук... И с каждым разом толчки становились сильнее и настойчивее. К чему бы это? Может быть, всему виной весна? Ведь и небо, и земля, и все-то, все вокруг было весеннее, чистое, новое...

Почему-то вдруг вспомнил, что в разлив в эту низинку всегда заходит вода. В большое половодье она разливается почти по всему острову. В апреле прошлого года, как-то в выходной, мы нагрянули сюда на лодке целой ватагой. В низинку только-только начинала прокрадываться вода. Она поблескивала между прозрачно-зеленой щетинистой травкой, как утренняя роса.

А однажды здесь же я случайно стал свидетелем удивительно забавного случая. Было это так.

Я сидел на корточках за кустом краснотала и, затаив дыхание, подсматривал за кряквой, хлопотавшей возле своего гнезда на обгорелом пеньке. Внезапно совсем рядом всплеснулась вода, и по сверкающей поверхности заводи медленно пошли круги. Не успел я еще сообразить, что происходит, как молодая травка, всего лишь утром оказавшаяся в воде, зашевелилась, точно живая, и прямо на моих глазах стала исчезать — былинка за былинкой. Чуть приподнявшись, я раздвинул кусты и увидел... щуку. Это она, зубастая, безбоязненно выбравшись на мелководье, щипала, будто коза, нежную травку. Но вот щука чего-то испугалась, подпрыгнула, вся извиваясь, и скрылась в глубине...

А вот здесь, нет, чуть подальше... да, вон на том месте мы развели под вечер костер и варили уху из первого улова (опять вспомнил нашу прошлогоднюю поездку). Один сазан, самый большой, когда я его очистил от чешуек-гривенников и стал мыть, вдруг вырвался у меня из рук и, вильнув хвостом, ушел в омут, сверкнув черной, смоляной спиной...

Чтобы не мешать грачу, я повернул назад и побрел к видневшемуся справа озерцу. В этом озере, покрытом позеленевшим ледком, всегда водились головастики.

Еще мальцом, когда мне было не больше семи, нас с Колькой — закадычным приятелем — привез как-то на остров бакенщик Тихоныч, Колькин отец.

Было жарко. Тихоныч ушел куда-то по своим делам, строго-настрого наказав никуда не отходить от этого озерца — мелкого, тинистого; а нам так хотелось купаться! И вот Колька первый решился войти в озеро, хотя тоже, как и я, боялся головастиков.

Крупные, жирные, с коричневатыми спинками и белыми брюшками, они выныривали из воды и жадно хватали тупыми рыльцами разных зазевавшихся букашек.

Колька храбро вошел в воду по самую грудь и окунулся с головой. А потом опрометью выскочил на берег, весь обвешанный ядовито-зелеными махорками тины. Выскочил и заплясал, приговаривая:

— Эх ты, труса, эх ты, труса! Труса, труса, перетруса!

Мне оставалось только одно: налететь на приятеля с кулаками (я был сильнее и мог бы в два счета расквасить ему нос). Но Колька, разгадав мое намерение, прытко отбежал в сторону и снова принялся дразнить.

Тогда, пересилив страх и отвращение к этим уродливым тварям, я вошел в воду по шейку и тоже окунулся с головой. А потом с вызовом крикнул Кольке:

— Выкусил? А? Вот и не боюсь твоих головастиков! А хочешь, возьму и утоплюсь. И нисколечко не забоюсь!

И тоже опрометью выбежал на берег. И мир между нами был восстановлен.

Хороший был друг Колька! В один год мы пошли с ним в школу, в один год вступили в пионеры. Мы и сейчас учились бы вместе, если бы.... если бы три года назад Колька не утонул в воложке. Он катался в начале декабря на коньках по тонкому, еще прогибавшемуся под ним ледку. Катался, катался, да и ухнул под лед. А вблизи никого не было.

Вытащили Кольку из воложки только на другой день. Он был без шапки и валенок. Как сейчас помню: из штанов торчали белые-белые ноги, точно руки прачки. А на длинных ресницах застыл ледок.

После похорон Кольки я заболел и целую неделю провалялся без памяти. А когда выздоровел, поклялся: все, что буду делать в жизни доброго, буду делать вдвойне — за себя и за Николая.

...Домой вернулся под вечер. Мне повезло: ни мамы, ни Глеба, ни Ивана.

Снял шубняк и заковылял к тахте (гудевшие от усталости ноги совсем не слушались). Уснул мертвецким сном, едва только уткнулся лицом в подушку.

 

19 марта, среда.

По дороге в школу меня догоняет Максим. И сразу, даже не поздоровавшись, спрашивает:

— С-скажи... твой эт-тот Иван, он на стройке в отделе снабжения работает?

— Здрасте! — отвечаю. — Откуда ты взял? Иван на земснаряде... Разве я тебе не говорил?

Максим бычится. Несколько шагов проходим молча.

— С-странно, — опять начинает Максим, пожимая плечами. — П-прихожу вчера из школы, а во дворе м-машина... шофер и твой Иван. Дрова сбрасывают, разный там валежник. Говорю: «Из ресторана отец прислал?» — «Нет, — отвечает Иван, — из отдела снабжения». Свалили дрова, п-попрощались и укатили. Вечером спросил отца, а он ни о каких дровах и знать ничего не знает.

Тут я вспоминаю, как несколько дней назад Иван затеял по какому-то поводу разговор о Максимке. Кажется, он даже спросил, где тот живет.

Максиму ничего не говорю, а сам решаю ужо обо всем разузнать у самого Ивана...

Вечером у нас было комсомольское собрание. А когда оно кончилось, ко мне подошла Зойка. Глядит в пол, говорит тихо, чтобы только я слышал:

— Ты не поднимешься в наш класс?. Приходи минут через пятнадцать, а то сейчас мне в комитет надо.

И убегает.

Что за спешка, думаю? И зачем я ей вдруг понадобился? Хотел домой идти, да все же остался. Зашел в комнату драмкружка и проболтал там с ребятами минут двадцать. У них нынче должна была состояться репетиция какой-то смешной пьески (не сказали, хитрецы, какой!), да руководитель Иван Иваныч, учитель литературы, не пришел почему-то. Пьеску ребята готовят к школьным каникулам. Говорят, у всех животики полопаются от смеху!

На третий этаж я поднимался бегом. Так запыхался, что к своему классу уже подошел шагом. Вдруг слышу, из-за двери пение раздается:

Называют меня некрасивою, Так зачем же он ходит за мной И в осеннюю пору дождливую Провожает с работы домой?

Неужели это Зойка так хорошо поет? А негромкий, такой задушевный и грустный-грустный голос выводит:

И куда ни пойду, обязательно Повстречаю его на пути. Он в глаза мне посмотрит внимательно, Скажет: «Лучше тебя...»

Тут меня угораздило задеть за дверь рукой, и голос оборвался. Тогда я отворил дверь. В классе было темно.

— Андрей, ты? — откуда-то от окна спрашивает Зойка. — Не зажигай света. Иди сюда.

— Но я ничего не вижу. Сейчас на парты наткнусь и нос расквашу. Что я тебе... кошка какая-нибудь?

— Не наткнешься, — настаивает на своем Зойка.

После ее пения мне почему-то реветь хочется... Зойка торопит:

— Заходи и закрывай дверь. Что ты там прирос?

Ну и причуды же у этих девчонок. Всегда чего-нибудь да выдумают!

Когда я притворил дверь, в классе стало как будто светлее. У окна, спиной ко мне, стояла Зойка. Ее тонкий силуэт четко вырисовывался на фоне оконного проема, освещенного уличным фонарем. Пытаясь скрыть какое-то неловкое чувство, охватившее меня, спрашиваю развязно и насмешливо:

— Ну, что же мы будем делать? В жмурки играть?

— Не знаю как тебе, а мне не до жмурок, — отвечает Зойка. Сказала с трудом, принужденно — словно насильно из себя выдавила.

И вдруг резко поворачивается ко мне лицом.

— Возьми, прочитай... И если тебя не затруднит... как-нибудь верни сочинителю!

Даже опомниться не успел, как Зойка, точно подхваченная вихрем, вылетела из класса. А в руках у меня оказался какой-то сверточек.

Включил свет, сел за парту. В магазинном пакетике из-под крупы лежали письма Бориса Извинилкина к Зойке. Три письма. В одном он объяснялся в любви. В другом тоже были разные вздохи и прочие трали-вали, а в конце просьба назначить место и час для встречи. В третьем же послании он уже требовал свидания и предупреждал: если Зойка не придет, то пожалеет об этом.

Когда я снова спровадил в пакет Борькино творчество, мне почему-то захотелось вымыть руки... Какой же молодец Максимка! Он сразу не поверил Борькиной трепотне... тогда, на Телячьем острове.

Может, сходить сейчас к Максиму и показать ему эти Борькины сочинения? Нет, не стоит, пожалуй. Лучше я просто передам их новоявленному Дон-Жуану. Нет, лучше всего положить ему их завтра на перемене в парту.

Но почему Зойка отдала мне эти письма? Почему? Неужели только потому, что я отказался в прошлый раз идти с ней в кино и... и намекнул насчет ее амуров с Борисом?

А с Борькой, между прочим, после той вечеринки я больше не дружу. Разные мы с ним люди. И хотя я с ним не объяснялся, он, похоже, догадывается о моем к нему отношении и сам меня сторонится. Это и к лучшему.

Совсем собрался уходить из класса — спрятал в карман Борькины письма, щелкнул выключателем, как вдруг за спиной полыхнуло белое пламя. Подбежал к окну — и дух захватило!

На той стороне, в Жигулях, загорелись прожекторы. Золотисто-матовым светом были залиты и долина оврага, и берег Волги. Цепочка огней протянулась даже через ледяное поле реки, по которому один за другим катили самосвалы.

Если приглядеться, то, несмотря на даль правобережья, можно все же увидеть и длиннущую стрелу шагающего экскаватора в Отважинском овраге, и копры с красными звездочками, забивающие что есть силы тяжелыми молотами в дно Волги стальные шпунты, чтобы отхватить у реки под здание ГЭС добрых четыреста метров. Чуть подальше ухающих копров стояла, сверкая сигнальными огнями, огромная, как морской корабль, землечерпалка «Пятилетка».

А ведь совсем-совсем недавно, еще прошлой зимой, над лесистыми кряжами Жигулей в ясные морозные ночи теплились одни лишь звезды. И стоило, бывало, выйти в такую ночь на берег, скованной ледяными торосами воложки, как ухо начинало улавливать в глухой немотной тишине протяжный, тоскливый вой, до того тоскливый и унылый, что в жилах стыла кровь. Это завывали голодные волчьи стаи в окутанных дремой столетий Жигулевских горах.

Но вот пришли сюда осенью строители и навсегда прогнали из этих мест сонную тишь! Смотрю в окно на мириады огней, и сердце стучит так, точно в груди моей ухает мощный копер — один из тех, беспрерывно вбивающих в волжское дно стальные сваи!..

Дома в прихожей натыкаюсь на Ивана. Он собрался куда-то идти.

— Привет труженику дровяного склада! — говорю. — Ты, оказывается, по совместительству еще в отдел снабжения поступил?

Иван явно смущен. Топчется на месте, крутит между пальцами пуговицу на ватнике.

— Я тебе все разъясню, Андрюха, толичко ты... никому ни-ни! Идет?

— Не тяни, — отвечаю.

— Шагаю в субботу на вахту, а навстречу твой друг Максим. Салазки тащит с дровами. Дорога плохая, а поклажа у него тяжелая. Смотрю, весь в мыле хлопчик. Хотел ему подсобить, да время в обрез... Иду и думаю: видно, плохи у малого дела, если с салазками по дровишки ходит. Пока шагал до земснаряда, и комбинацию одну обмозговал...

Перебиваю Ивана:

— Это ты для... для своей комбинации и про Максима меня расспрашивал?

— Каюсь, поп Андрюха, для этого. — Иван смеется.

А я не знаю, куда мне деться от стыда... Называюсь товарищем Максима, а сам... Эх, а еще собирался о нем заботиться!

Иван треплет меня за плечи.

— Ты чего это?

Через силу опрашиваю — надо ж что-нибудь говорить:

— А где... машину взял? А где... дрова раздобыл?

Он снова смеется.

— Машину?.. Побачил одного шофера. А дрова... да ими хоть пруд пруди! На такое место напал: сколько хочешь, столько и бери. Сушняк, валежник — порох, не дрова! Надо, и вам привезу. Лесник разрешил!

— У нас есть — К горлу подкатывает какой-то комок, он мешает говорить. — А вот... за Максимку...

Но Иван не слушает. Хватает шапку — и к двери:

— Наше вам с кисточкой!

 

20 марта, четверг.

Через два денечка каникулы. Скорее бы! Алексей Алексеич договорился с начальством из артели взять нашу троицу к себе в ученики на время каникул. Каждый день будем вкалывать по шести часов (почти как настоящие рабочие!). Станут и зарплату начислять.

А летом непременно поступлю на курсы электросварщиков. (При стройке открывается целый учебный комбинат.) Максим тоже собирается — на курсы электромонтеров.

Теперь расскажу по порядку о событиях нынешнего дня.

Прежде чем сунуть в парту Борьки его письма, печатными буквами написал на пакете: «Избранные сочинения Бориса Липковича-Извинилкина». А потом весь урок наблюдал за Борькой. Когда он обнаружил пакет, доставая что-то из парты, все яйцевидное лицо его тотчас запылало. Заалела даже полоска на коже головы — там, где жидкие волосики были старательно расчесаны на косой пробор.

«Ага, выкусил?» — подумал я со злорадством.

Чтобы никто не заметил его смущения и стыда, Борька низко-низко склонился над партой.

— Липкович, вы дремлете? — вдруг раздался голос Сергея Леонидовича, учителя физики, писавшего на доске какую-то формулу.

Борька опрометью вскочил и первым делом... извинился! По классу прокатился хохот.

— Что же вам, батенька, пригрезилось? — щуря уставшие близорукие глаза, спросил учитель.

— Извините, но мне... я и не думал спать, — развел руками Борька.

— Ах, вы и не думали? — Сергей Леонидович поклонился. — Тогда уж меня извините... Значит, мне, старому, померещилось! — Протягивая Борису мел, прибавил: — Прошу к доске. Чтобы класс лучше усвоил формулу, вы нам ее еще раз объясните.

Борька подошел к доске, подошел не совсем-то уверенно, без прежней прыти. Взял мел, поглядел на доску, потом перевел свой растерянный взгляд на лица товарищей. В классе не нашлось ни единой души, которая бы попыталась ему подсказать.

— Что же это вы, Липкович? — вздохнул учитель. — Круглый, можно сказать, отличник, и нате вам!

— Извините, Сергей Леонидович, — начал было Борька, но тот поднял большую мягкую руку, остановил его:

— Садитесь. С кем грех да беда не бывают!

Борька возвращался к своей парте при общем веселом оживлении. Только сейчас я понял, что его не очень-то любят в нашем классе.

Сразу же после уроков собралась редколлегия классной стенгазеты «Отличник учебы»: Максим, Римка и я.

— Завтра в классе должен висеть новый номер газеты, — сказал я и хлопнул ладонью по красной папке с заметками. — Ясно? А теперь давайте разберем, что к чему, и за дело.

Отобрали для номера статью Елены Михайловны «Итоги третьей четверти» (она только вчера появилась в школе после болезни). Потом Зойкину заметку о производственном обучении, Кольки Мышечкина о радиокружке и разную мешанину в отдел «Кому что снится».

— А теперь, братья ежики, — начал было я, но Римка перебила:

— У меня есть предложение!

— Ну, ну, чего еще? — не очень-то любезно отозвался я. Эта Римка вечно имеет какие-то предложения. Для Римки стенгазета будто резиновая — всегда старается всякую чушь в нее напихать!

— У меня есть такое предложение, — раздельно, с выражением сказала Римка, кивая головой, точь-в-точь как учительница немецкого языка. — Мы буквально не уделяем внимания отношениям между мальчиками и девочками.

— Точнее, — поморщился я.

— Ну что у тебя за привычка перебивать? — возмутилась Римка и тряхнула косичками. — Хоть совсем рта не раскрывай!

«Это ты не раскрываешь рта? Вот умора!» — хотелось мне возразить Римке, но Максимка толкнул меня под партой коленкой, и я смолчал.

Римка закатила глаза, для солидности кашлянула и продолжала:

— Предлагаю... У нас имеются нехорошие случаи, когда мальчики пишут девочкам письма... с предложением дружить. А когда девочка не желает с этим мальчиком дружить, то мальчик начинает насмехаться над девочкой и даже.... даже говорит наоборот.

— Что наоборот? — спросил я

— Вот видите? — Римка трагически вздохнула и посмотрела на Максима: — Наоборот — значит наоборот! Что же тут непонятного? Значит, говорит, что не он, а она ему писала.

— А ты кого имеешь в виду? — спросил Максим и побледнел.

Римка опустила глаза.

— Это не столь важно, можно без фамилий. А злую заметку об этом или карикатуру надо непременно дать в газете.

Я сразу догадался, кого имела в виду Римка. Борьку, конечно! Но какой смысл об этом писать, да еще не конкретно? И высказался против.

Римка — горой за свое предложение. Максим поколебался, поколебался и взял ее сторону.

— Хорошо, — сказал я. — Пожалуйста, сочиняйте, что хотите: фельетон, басню, лирический стишок — что хотите. Но я вам не помощник!

И принялся печатными буквами переписывать статью Елены Михайловны, потом Зойкину. И тут-то, когда я вглядывался в каждое слово, в каждую буковку Зойкиной заметки, мне стало казаться... Но я решил об этом пока даже не думать. Возьму Зойкину писанину с собой и дома сличу с тем письмом. А сейчас не надо терять присутствия духа.

Когда прикончили стенгазету, когда повесили ее на стену, я заторопился домой. Шел самым коротким путем — через пустырь, мимо лесопилки.

Да, так и есть. И письмо и статейку писал один человек... Вот тебе и на! А я-то и не догадывался... Эх, и олух же царя небесного! Такой, наверно, во всем Старом посаде только один и есть — Андрей Снежков!

 

21 марта, пятница

Случилось то, чего так боялся!.. Столкнулся с ней в раздевалке.

И она и. я опаздывали. Не знаю уж, сказал ли я «здравствуйте!», но только она, повернувшись от зеркала, посмотрела на меня внимательно и приветливо.

А когда поднимались по лестнице, она положила мне на плечо свою теплую ладошку и участливо спросила:

— Андрюша, что с тобой? Ты так...

Она не успела договорить: я уронил полевую сумку. Вниз полетели, кувыркаясь по ступенькам, учебники, тетради.

— Ой! — вырвалось у меня, и я стал подбирать свое имущество.

Я не торопился. Разогнул спину лишь после того, как она поднялась на третий этаж.

 

В тот же день.

У стенгазеты толпа. Все тянутся к Максимкиной карикатуре. Разодетый с иголочки парень держит в обеих руках по десятку писем (Максим старался изо всех сил и своего добился — этот франтоватый типчик с губками сердечком очень смахивает на Борьку Извинилкина). Свои письма он предлагает убегающим в разные стороны девчонкам. Над карикатурой стоит одно слово: «Сердцеед». А внизу: «Не знаком ли он вам?»

В необычном восторге девчата. Шушукаются, пересмеиваются. На нас, мальчишек, смотрят с загадочными улыбочками.

А Борька Извинилкин делает вид, будто ничего не замечает.

К великой моей радости, Зойка нынче почему-то не появлялась в школе.

С утра был крепкий мороз, и в школу я пошел в валенках. А днем так развезло, так развезло! На дорогах лужи, да эдакие огромные — самая пора болотные сапожищи надевать. Пока шлепал до дому, насквозь промочил валенки... Как-то там, на Волге, дела у Глеба?

Я все еще в мыслях витал на ледяном поле Волги, где сейчас дорога каждая минута в битве за трубопровод, когда на пороге появилась мама. Увидела мои босые порозовевшие ноги, следы на полу, раскисшие валенки, которые я еще не успел спровадить на печку сушить, и такой подняла переполох!

— Андрей, ты маленький? На дворе мокредь, а он разгуливает в валенках! А если простудишься, а если свалишься?

Пришлось зажать ладонями уши, чтобы не слышать эти бесконечные «если».

— Сейчас же надевай ботинки с калошами — и в баню! Слышишь? Сейчас же!

Ну что поделаешь с женщинами, когда они разойдутся по какому-нибудь пустяку! По-моему, в таких случаях надо мужественно молчать. И я молчал. Махнул на все рукой и стал собираться в баню.

По дороге повстречал нашего химика Юрочку. Шел невеселый, грустный, уставясь себе под ноги. Он-то с чего такой?

А в бане, к своей радости, увидел нашего Ивана. Но Ванюшка почему-то не очень обрадовался моему появлению. Что-то все ежился, отворачивался, а садиться старался ко мне спиной. Кисейная барышня, да и только!

Никак не мог догадаться, что с ним происходит. Только у душа, когда Иван стоял, щурясь от удовольствия, под брызжущими струями воды, только тут вдруг понял, в чем дело. На груди у Ивана, под сосцами, была выколота замысловатая татуировка.

 

22 марта, суббота.

У нас в классе скандал. Это в последний-то день перед каникулами!

На первом уроке, на географии, Борис Извинилкин преподнес Елене Михайловне букет живых цветов.

На щеках у Елены Михайловны проступили красные пятна. Почему-то особенно запунцовела левая щека с такой крошечной ямочкой. Она сказала:

— Лучше бы вы, Липкович, девушкам преподнесли цветы. А мне за что? За тройку, которую вам по географии поставила?

Первыми захихикали девчонки. Потом засмеялись парни. Но Борька не очень-то смутился.

— Извините, Елена Михайловна, но я думаю — эта единственная тройка... чисто случайное явление. К. тому же вы здесь ни при чем. Просто я не подготовился.

И он пошел на свое место. Цветы остались лежать на столе. Елена Михайловна к ним не притронулась.

Развязка наступила на следующем уроке. По просьбе Кольки Мышечкина Елена Михайловна рассказывала об Индонезии (два дня назад мы смотрели в школьном зале фильм «По Индонезии»), Вдруг между партами от заднего ряда покатился глобус. Подпрыгивая на сучковатых половицах, словно большой спелый арбуз, он летел прямо к столу учительницы. Но глобус пустили слишком сильно. Он ударился о противоположную стену, у самой доски, отскочил назад и волчком завертелся на одном месте на глазах у всего класса.

На Елене Михайловне не было лица. С минуту она слова не могла вымолвить. Потом медленно встала, поправила на шее воротничок белой кофточки и спросила:

— Кто же это... веселую детскую игру затеял?

Молчание.

Тогда Елена Михайловна взяла со стола классный журнал. Помешкала мгновение и направилась прямо к двери.

— Я буду в учительской, — уже стоя у порога, сказала Елена Михайловна. — А тот, кто это сделал, пусть поразмыслит над своим поступком. Думаю, стоит.

И ушла.

Едва за Еленой Михайловной захлопнулась дверь, как вскочил Максим. Повернувшись лицом к парте, за которой сидели Борька Извинилкин и Данька Авилов, он закричал:

— Ты, ты, Авилов... ты что, б-белены объелся? Как ты п-посмел!..

Максим вдруг закашлялся, закрыл руками лицо и мешком опустился на свое место. Тут уж загудел весь класс.

— Безобразие!- визжали девчонки. — Позор на всю школу!

Кричали и ребята — кто во что горазд.

Зойку бы сейчас сюда. Она навела бы порядок. Но Зойка и нынче почему-то не пришла на занятия.

Не знаю, как уж это случилось, только я вдруг встал и грохнул по парте кулачищем.

— Хватит! Перестаньте!

И, удивительное дело, шум постепенно смолк. А я уже подходил к трясущемуся Даньке. Что он отъявленный трус, я знаю давно.

— Говори, заячья душа, ты или не ты?

Конопатый Данька моргал красными веками и жался к Борьке.

— Ты, спрашиваю? — Я вплотную подошел к парте.

— Не я, не я... это он... он меня подговорил, Борька! — плаксиво заныл Авилов.

За шиворот стащил Даньку с парты. А потом развернулся и ударил Бориса в лицо. Получай, гад!

 

В тот же день.

После уроков меня вызвали к директору. В кабинете, кроме Голубчика, никого не было. Едва я притворил за собой дверь, как на мою бедную голову посыпалась самая отборная брань.

— Хулиган, разбойник! — орал раскрасневшийся Голубчик, стуча по столу волосатым кулаком.

Я молчал. Молчал, уставившись на багрово-синий нос Голубчика с широкими ноздрями, раздувавшимися, как кузнечные мехи. Сейчас вот даже удивляюсь, почему я нисколечко не испугался, когда бушевал Голубчик.

Устав, директор откинулся на спинку стула, крякнул и с минуту собирался с новыми силами, как думал я, чтобы снова начать упражнять свои голосовые связки.

— Расскажи-ка мне, голубчик, как это ты отличился? — спросил он спустя некоторое время, расстегивая верхний крючок на стоячем воротнике кителя с заштопанными дырочками от орденов. Того самого кителя, которым так восхищались наши первоклассники.

Я, кажется, ничего не ответил, только передернул плечами.

— Это ты, понимаешь, подговорил Авилова свалить все на Липковича? — снова последовал вопрос.

В первое мгновение я даже не понял, о чем спрашивает Голубчик.

А он продолжал:

— Вы с Авиловым были в заговоре. Это ты, понимаешь, подговорил его пустить глобус? А потом свалили на Липковича? Так ведь?.. У меня не отвертишься! Учти, понимаешь, если во всем не признаешься, не извинишься перед Липковичем...

— Ни за что! — вырвалось у меня. — И признаваться мне тоже не в чем! Пусть ваш Липкович...

Я не успел договорить — распахнулась дверь, и в кабинет вошли наши ребята, человек десять. Впереди всех Максим и Римка.

— Вам чего? — недовольным голосом пробурчал Голубчик, снова багровея. — Не видите — занят!

— А мы тоже по этому вопросу, — храбро выступая вперед, заговорил белый как снег Максим. — Мы уже были в комитете комсомола и сказали... — Максим перевел дыхание. — Весь наш класс возмущен хулиганством Липковича и Авилова. А Снежков... правильно он его по морде! Тоже вот и вам говорим... Ни Елену Михайловну, ни Снежкова не дадим в обиду! А Липковича.. пусть он из нашего класса убирается! Так ведь, ребята?

— Правильно!

— Долой Липковича!

Громче других орала Римка.

Голубчик дрожал от возмущения. Но ругаться больше не решился. Он лишь махнул рукой:

— Идите... все идите!

Шумной гурьбой мы высыпали в коридор. Хотелось обнять и расцеловать ребят. Даже Римку я не прочь был чмокнуть. Но я не сделал ни того, ни другого. А повалился на перила лестницы и покатился вниз, крича во весь голос:

— Берегись, задавлю!

 

23 марта, воскресенье.

Мама расщедрилась и напекла пирожков — с картошкой и с капустой. Неплохо начинаются каникулы! За стол сели вдвоем: ни Глеба, ни Ванюшки нет дома. В последние дни Глеб наш совсем перестал приходить ночевать. А Ивана утром срочно вызвали на работу: кто-то у них там не явился на вахту.

Сидим скучные. Это, наверно, потому, что мы уже отвыкли от тихой жизни. А с тех пор как Глеб перестал заглядывать домой, мама почему-то стала раздражительная, нервная. И даже не улыбнется.

Вот и сейчас: держит в руке пирожок, а сама смотрит в окно и о чем-то думает. Весь лоб в морщинах, как разлинованная бумага.

— Слушай, мам, — говорю, — а не отнести ли Глебу пирожков? А? Хочешь, в момент слетаю?

Но она не слышит. Тогда я еще раз окликаю ее. И тут мама сразу оживляется. Забывает про свой пирожок и бежит к плите.

— Да ты поешь вперед сама, — говорю ей, но она громыхает кастрюлями и знать ничего не хочет!

Когда собрался в дорогу, мама вручает мне самую большую кошелку, какая только у нас есть.

— И чего ты туда насовала? — ворчу я, разглядывая пузатую кошелку.

— Иди, иди, да побыстрее! — Мама смеется. Она преображается на глазах. — Смотри не застуди пирожки! Скажи ему — прямо со сковородки!

На улице тихо. С низкого белесого неба сыплет снежок. Сыплет неохотно, словно по принуждению.

Город остался позади, когда из сосняка, громыхая колесами, показался железнодорожный состав. (Эту новую ветку, соединяющую областной город с нашей стройкой, протянули в начале зимы.) Вагоны, платформы. Казалось, им не будет конца.

Все эти мелькающие в глазах тракторы, самосвалы, штабеля труб и стройматериалов железнодорожники везут Гидрострою.

Как-то на днях я прошелся мимо очередного состава, прибывшего на станцию, и был прямо-таки ошарашен. Вся страна, от края и до края, включилась в строительство Волжской ГЭС!

«Волга. Гидрострою. Ленинград» — было написано на одном из вагонов. На платформе с громоздкими частями экскаваторов — другая надпись: «Уралмаш — Волга». Грузы на стройку поступали отовсюду: из Москвы, Саратова, Выксы, Сибири, с Прибалтики, из Армении.

Когда я, глазея, брел мимо состава, между железнодорожниками, стоявшими возле новенького, сверкающего краской вагона, происходил такой разговор:

— Скажи на милость, а этот вагон, видать, по ошибке сюда заслали.

— Почему по ошибке?

— Ну как же не по ошибке: написано — «удобрение». К чему оно здесь, удобрение это самое?

— А сады? Тут же, паря, новые города начнут строить. А какая красота жизни без садов?

Шагал дальше и думал: вот уже кто-то позаботился и о тех садах, которые через несколько лет расцветут здесь, на берегах нового Волжского моря, радуя глаз кипенью нежных лепестков. Как это здорово!

...Состав, наконец, кончился. А снежинки все летят и летят, тихо кружась.

Иду быстро. И вот уже место сварки трубопровода. Черная кишка огромного дюкера четко выделяется на белой, припорошенной поверхности льда. Эта первая километровая нитка трубопровода уже готова к спуску на дно Волги. Сейчас электросварщики варят вторую нитку Работа не замирает даже ночью.

Глеба разыскиваю не сразу. Все электросварщики на удивление похожи друг на друга в своих грубых брезентовых комбинезонах, натянутых на ватные куртки и штаны. Лица их закрывают серые щитки, чем-то напоминающие корыта, в которых хозяйки рубят мясо. Попробуй-ка тут разыщи нужного тебе человека!

И все же я без посторонней помощи отыскиваю Глеба. Толстый и неуклюжий, словно водолаз в полном снаряжении, он лежит на досках, положенных прямо на лед, и варит потолок трубопровода.

Невольно замираю на месте, ослепленный мириадами шипящих искр, разлетающихся во все стороны.

А распластавшийся под трубой Глеб ничего не видит, ничего не замечает, кроме своей «волшебной» палочки — держателя с электродом. Это из-под нее-то и вырываются крошечные голубоватые молнии.

По всему чувствуется: работа у Глеба трудная, требующая большого напряжения воли и, может, даже большого виртуозного мастерства! В самом деле, попробуй полежи в мороз час, да в неудобной позе на льду, беспрерывно сжимая в застывшей руке держатель с электродом.

Электросварщик должен точно, очень точно рассчитывать каждое свое движение. Водя держатель у стыка труб, он обязан так наловчиться расплавлять металл, чтобы пенящийся, раскаленный до белизны сплав успевал быстро застыть и затвердеть в нужном месте. (Обо всем этом я вычитал из Глебовой книжки.)

А какие швы красовались там, где уже прошлась «волшебная» палочка Глеба: ровные, плотные! Крепко сварено, ничего не скажешь!

Проходит, наверно, с полчаса, прежде чем я вспоминаю про свою кошелку с пирожками.

— Глеб! — кричу, закрываясь рукой от слепящих искр-молний. — Вылезай, я обед тебе принес!

Он даже не шевелится. Лишь свободной рукой дает знать: обожди, мол, торопыга, — недосуг!

Но вот, наконец, Глеб неуклюже поворачивается на бок, вытаскивает из-под трубы ноги, садится на доски. И медленно, будто у него одеревенели руки, приподнимает над головой щиток. Я не сразу узнаю Глеба. Предо мной незнакомое, залубенелое от долгого пребывания на холоде лицо, с лиловыми пятнами на опавших щеках. Вдруг по этому незнакомому, как бы отлитому из металла лицу пробегает широкая, светлая улыбка. Ощеривается до самых ушей и рот, блистая зубами молочной белизны. Теперь передо мной уже не кто-нибудь, а настоящий Глеб — веселый, добрый медведь, которого я так люблю!

— Ты чего это, елова голова? — спрашивает Глеб, все также медленно и неуклюже вставая и разминая ноги. — У нас ведь тут буфет. Жратвы хватает!

Но моим приходом он все же доволен, хотя, видимо, и пытается это скрыть.

— Ты лучше угадай, чего я принес! — говорю Глебу, размахивая кошелкой. — Ну, попробуй!

— Знаю, знаю, пирожки! — Глеб весело хохочет. — Любовь Сергеевна, она... Славная, брат Андрюха, у тебя мать!

Глеб на миг отворачивается. А потом берет меня за плечо и ведет в будку-теплушку, стоящую тут же на льду.

В будке чадно и жарко от раскаленной докрасна чугунной печки. Пока Глеб расправляется с пирожками, все еще дымящимися парком, я разглядываю неприхотливое убранство теплушки. Рядом с печкой тянутся в два яруса нары. У окна крохотный столик. В простенке доска соревнования. Глеб Петрович Терехов первый на этой доске... Ого, шесть норм в смену! Ну и Глеб! А ведь дома — ни слова. Рядом с доской небольшой плакатик, написанный на скорую руку:

«Равняйтесь на Глеба Терехова — лучшего электросварщика великой стройки!»

В эту минуту меня неудержимо тянет броситься к нему, Глебу, на шею и задушить его в своих объятиях. Но я стесняюсь: ведь не маленький! Но руку все-таки тяну и, незаметно для Глеба, глажу ладонью холодную полу его брезентовой куртки (садясь обедать, он так и не разделся).

Когда собираюсь домой, Глеб говорит, вытирая шапкой лицо — лобастое, все в крапинках пота:

— Спасибо, Андрюха. Теперь еще часиков пять отмахаю — и на боковую... Жуть как хочу спать!

— Домой придешь? — спрашиваю.

— Не-ет, здесь вот притулюсь. Нам сейчас, елова голова, много спать не положено.

Всю обратную дорогу думаю о Глебе. А перед глазами — его лицо, лицо простого рабочего человека, страшно уставшего, но такого еще сильного, упрямого и волевого, которому все нипочем!

И мне хочется быть похожим на Глеба.

 

В тот же день.

Вечером ходили с Иваном в кино на «Чапаева» — старую, но такую нестареющую картину. Не помню, сколько уж раз ее видел! Иван говорит: знает наизусть. А смотрели с таким захватывающим волнением, будто впервые видели и будто не с кем-то там, на экране, а с нами все это происходит.

Когда вышли из кинотеатра, какой-то шкет, пробегая мимо нас, закричал:

— Эй, Петька! Айда завтра в клуб строителей. Говорят, там Чапай не тонет!

Из кинотеатра мы шли с Иваном быстро, обгоняя разные парочки, не обращавшие никакого внимания на сыпавший хлопьями снег, — возможно, последний в эту зиму. С широкой и многолюдной Советской свернули на тихую Садовую.

Возле одного уютного палисадничка стояли двое: высокий парень в длинном пальто и девушка в шубе. Плечи того и другого были запорошены снежными хлопьями. Они так увлеклись поцелуями, что не заметили подкравшегося к ним Ивана.

— Ре-бемоль! — встав на цыпочки, басом прокричал Ванюшка над ухом парня. Прокричал и, тотчас отбежав в сторону, присел за решетку палисадника.

Девушка испуганно вскрикнула, а разъяренный парень обернулся, чтобы надавать тумаков непрошеному шутнику.

В это время по кочкастой дороге прогромыхал грузовик. Молочновато-оранжевый сноп света вдруг так ярко осветил стоявших у палисадника, что я сразу признал в высоком отца Максима, а в девушке... Нельку. Да, это была она. Ослепленная ярким светом, Нелька зажмурилась и уткнулась лицом, показавшимся мне неестественно бледным, в грудь Семена Палыча.

Я не стал ждать, что будет дальше, и быстро пошел прочь. За мной топал Иван, озорно крича:

— Суюнчу, суюнчу ярату!

И откуда он столько знает киргизских, казахских и татарских слов? Да еще в придачу к ним какие-то музыкальные термины! В другой бы раз я вместе с Иваном посмеялся над его проделкой, но сейчас мне было вовсе не до смеху.

 

25 марта, вторник.

Ночью на скорой помощи привезли Ивана. Увидав его опоясанную бинтами голову, мама чуть не разревелась.

— Не беспокойтесь, — говорила сестра в белом халате, помогая Ванюшке снимать ватник. — Ваш сын легко отделался: одними царапинами.

Мы стояли с мамой в стороне — перепуганные, кое-как одетые, не зная, что нам делать.

— Сейчас укладывайте его спать, — продолжала сестра, — а завтра из поликлиники заглянет врач... Пусть только лежит и не снимает бинты.

Она ободряюще улыбнулась маме, попрощалась и направилась к двери. Я вышел ее проводить.

— Очень и очень ему повезло, — заговорила полушепотом сестра, спускаясь с крыльца. — Милиционер, который в больницу его привез, говорил: если бы постовой вовремя не подоспел, ухлопали бы бандиты вашего брата.

И лишь наутро, уже от самого Ванюшки, узнал подробности его ранения.

Он возвращался с вечерней вахты домой, когда возле ресторана заметил каких-то людей, показавшихся ему подозрительными. Иван не пошел дальше своей дорогой, а повернул в обратную сторону, к площади, где было отделение милиции.

Вдруг его окликнули. Не отвечая, он ускорил шаг. Тогда за Иваном побежали двое. Он тоже припустился что было мочи. До площади оставалось не больше сотни шагов, когда кто-то из преследовавших бросил Ивану под ноги кол. Падая, он закричал... Очнулся Ванюшка в больнице. Оказывается, его крик услышал постовой милиционер. Он-то и подоспел вовремя.

Нынче мне не пришлось идти на работу в артель: весь день сижу возле Ивана. Он все пытается что-то рассказывать... Врач, приходившая в полдень, посоветовала ему меньше говорить! Тут же она дала Ивану выпить какой-то порошок, после чего мой говорун вскоре заснул.

На улице метет метель — такой и зимой даже не было! По железной крыше грохочет ветер, будто разъяренный слон топает ножищами. А в окна лепит и лепит сырой снег. Ничегошеньки не видно, что делается на белом свете. По стеклам сползает, тая, жидкая кашица.

Смотрю на эти белесые бельма и думаю о Глебе. Неужели он и сейчас, когда вокруг не видно ни зги, а под ногами хлюпает вода, неужели он и сейчас с прежней неутомимостью колдует своей «волшебной» палочкой?

И что бы этой взбесившейся метели повременить малость? Кончили бы электросварщики варить трубопровод, опустили бы его на дно Волги, вот тогда бы и милости просим! (Первый еще в субботу опустили. Такая жалость — не видел.)

Завтра — в любую погоду — непременно навещу Глеба. Завтра же... нет, послезавтра отнесу Максиму в подарок «Русский лес» Леонова (с Борькой уже давно рассчитался за книгу). У Максима послезавтра день рождения. А узнал я об этом случайно — сам он ни за что бы не сказал. Думаю, обрадуется подарку. Максимке давно хотелось иметь роман Леонова.

Под вечер просыпается Иван и просит есть.

— Сейчас, сейчас, — говорю и бегу на кухню.

Он съедает тарелку супа, пару морковных котлет и стакан клюквенного киселя. Заодно с ним и я навертываю за обе щеки из солидарности. Радуюсь Ванюшкиному аппетиту — значит, скоро поправится!

Мою посуду, а он, глядя на меня в марлевые щелочки, говорит:

— Эх, у нас и случай был вчера, Андрюха! Прихожу на вахту, а ребята рассказывают... Ты моего сменщика знаешь? Сашко его зовут.

Пожимаю плечами:

— Откуда мне знать? Я и был-то на твоем земснаряде всего раз.

Иван машет рукой:

— Знаешь, знаешь! Когда мы с тобой на мостике стояли, к нам поднялся хлопец такой... такой плюгавый с виду. Вспомнил?

Тут я и на самом деле припоминаю этого Сашка — узкоплечего, невысокого.

— Наш Сашок, Андрюха, героем вчера стал. Право слово. Настоящим героем!

Иван так воодушевляется, что ему уже не лежится. Он приподнимается на локте, но я быстренько его укладываю.

— Смотри, — говорю, — не станешь слушаться, отлуплю!

— А ты слушай, не перебивай! — сердится он. — Вчера утречком команда решила наращивать пульпопровод... Смекаешь, для чего? Чтобы земснаряд продвинулся дальше в глубь острова. Он теперь у нас, бисова душа, такую длиннущую траншею прорыл. Приходи как-нибудь на днях, ахнешь!..

Помолчав, Ванюшка продолжал:

— Вначале все шло как обычно: подогнали запасный понтон с трубой, потом слесари стали разъединять магистраль пульпопровода. И тут-то как назло эдакая волнища ударила в понтон! Так ударила, что понтон накренился, и шаровое соединение — большущее стальное кольцо — сразу ухнуло в воду. Чуешь, какая беда стряслась? В этом шаровом соединении ни мало ни много, а пятнадцать пудов! Багром такое колечко не подцепишь и на свет божий не вытащишь. Кто-то из слесарей говорит: «Водолазов надо вызывать». А механик головой качает: «Раньше завтрашнего дня они не появятся. А мы ждать никак не можем». Пока шли тары-бары да растабары, мой сменщик Сашок приволок с палубы стальной трос и давай разоблачаться. Разнагишился до самых трусиков и нырять собирается. Механик и слесари в один голос: «Вода — огонь, ты умом, хлопец, рехнулся!», — а Сашок конец троса в руки и — чебурых в воду! Глубина метра три с половиной, но Сашок не растерялся. Оказывается, он с детства ныряльщик отменный. Нащупал под водой кольцо, просунул трос, завязал узлом, и был таков! Закутали ребята Сашка в тулуп и в машинное отделение поволокли, а он зуб на зуб попасть не может. Еле выговорил: «Тащите лебедкой трос, и порядок будет!» Так и сделали. Заявляюсь на вахту, а земснаряд как ни в чем не бывало робит себе, сопит насосами!

Ванюшка устал: на подбородке выступили бусины пота. Облизав языком припухшие губы, он со вздохом прибавляет:

— У нас там столько всякого дела, мне и лежать-то некогда. Послезавтра, вот увидишь, сбегу на земснаряд! Право слово, сбегу!

Я молчу. Собираю со стола перемытую посуду и тащу ее на кухню. Ничего не скажешь — молодец этот Сашок, сменщик Ванюшки! Молодец!

Немного погодя на цыпочках возвращаюсь в комнату. Ванюшка спит, подложив под забинтованную щеку ладонь. Но сон его беспокоен: припухшие губы шевелятся, нос морщится...

А за окнами по-прежнему бушует неугомонная метель. И я опять начинаю думать о Глебе. О нем, наверно, и мама сейчас думает на работе, крутя ручку своего арифмометра.

 

13 апреля, воскресенье.

С чего начинать? Даже не знаю... Мама принесла мне чистую тетрадку, в ней-то я сейчас и пишу. Бедная мама, как она изменилась за эти две недели: вся-то, вся поседела. Еще бы! Столько переживаний свалилось на ее плечи...

Вчера я первый раз поднялся с постели. Больница стоит на бугре у дубков, и отсюда, из окна палаты, и Старый посад, и Волга, и Жигулевские горы видны как на ладони. Смотрел на синеющие вершины Жигулей, на фиолетовые ущелья с белыми языками снега на дне, смотрел на зеленую, вспученную Волгу (не нынче-завтра начнется ледоход), а нетерпеливое воображение уже забегало вперед, и перед глазами рисовалась иная картина.

Вот здесь, у левого берега, поднимутся высокие-высокие ворота судоходных шлюзов, а через всю. неоглядную ширь Волги протянется железобетонная сливная плотина. (Стоит на секунду смежить ресницы и представить себе эту плотину, как в ушах возникает яростный рев низвергающегося водопада.) А вот у правобережья, в Отважинском овраге, где сейчас работяги-экскаваторы роют котлован, будет красоваться из стекла и камня здание самой мощной в мире гидроэлектростанции. И где-то здесь же, возможно у входа в шлюзы, возможно на самой плотине, встанет на века, как часовой, Глеб Петрович Терехов, изваянный из бронзы или гранита, — один из рядовых многотысячной армии великой стройки.

Глеб мне представляется таким, каким я его видел последний раз — 27 марта, в день гибели. На нем неизменная брезентовая роба, в правой руке «волшебная» палочка, в левой — щиток.

Последний шов варил на трубопроводе Глеб, когда под ним обрушился лед и он упал в обжигающую огнем студеную воду, все еще не выпуская из рук держателя с электродом.

Вблизи, кроме меня, никого не было. А я так растерялся, так перепугался. Что тут делать, как помочь Глебу?

— Доску... доску, елова голова! — хрипло, задыхаясь, выкрикнул Глеб, показываясь из воды.

Он хватался за ноздреватую, хрупкую кромку льда, но лед под ним обламывался, и он снова с головой уходил под воду.

Бросив на лед доску, одним концом к майне, я и сам, поскользнувшись, упал на нее. Но когда огрузневший Глеб, совсем выбившийся в последние дни из сил, навалился грудью на доску, она затрещала и... Не знаю, как это случилось, но в тот же миг я тоже ухнулся с головой в ледяную купель.

Вынырнув, я не увидел Глеба. Хватаясь стынущими пальцами за обломок доски, я закричал что было мочи:

— Помогите! Помогите!

В это время над крошевом льда показалась рука Глеба.

«Тонет!» — мелькнуло у меня в голове.

Студеная вода знобила тело, невидимыми путами сковывала руки и ноги... Летом я переплывал Волгу, а тут с трудом преодолел каких-то три-четыре метра, отделявшие меня от Глеба. Обхватил Глеба за плечи и повалил себе на грудь так, чтобы его голова держалась над водой. Но Глеб был очень и очень тяжел в своей намокшей спецовке, и мы оба пошли книзу...

Больше я ничего не помню. Пришел в себя лишь несколько дней назад. А о гибели Глеба мама рассказала только вчера. Прибежавшие на мой крик рабочие вытащили его из майны уже мертвым.

Рассказывая о том, как вся стройка хоронила нашего Глеба, мама не сдержалась и зарыдала.

Когда она ушла, я подошел к окну. Слезы текли по щекам и капали, капали на подоконник. В этот миг я думал только об одном: как бы другие больные по палате не заметили моей слабости...

Нынче у меня было много гостей: Алексей Алексеич — мастер из «Красного мебельщика», Ванюшка, Максим.

У Ванюшки на память от стычки с бандитами на виске остался красный рубец, но он его мало тревожит. Как и мама и я, Ванюшка не может все еще смириться с мыслью, что среди нас уже никогда-никогда больше не будет Глеба.

А Максим так вытянулся за эти две недели, так возмужал!

Мой хороший Максимка тоже много пережил за это время. Еще бы, такой удар: в один прекрасный день Семен Палыч, забрав свои чемоданы, ушел из дому.

На прощание он сказал жене, и сыну:

— Хватит, посидели на моей шее, пора и совесть знать!

Школу Максим уже бросил. Он поступил на шестимесячные курсы электромонтеров. Теперь не кто-нибудь, а он, Максим, кормилец больной матери (сто пятьдесят рублей стипендии плюс двести десять за вечернюю работу в проектном отделе стройки).

Максим принес мне целый веник распушившейся вербы. От этих белых, обрызганных желтком трогательно-нежных шариков пахнет молодой, светлой весной.

— Где, — спрашиваю, — наломал веток? У Черного мыса?

Максим почему-то краснеет. Мнется, мнется и говорит:

— Зойка... это она тебе прислала. Она со мной до больницы дошла, а потом... убежала. Это, знаешь ли, ее отец меня... и на курсы и на работу.

Лицо Максима — словно маков цвет. Опуская взгляд, он еле слышно добавляет:

— Она такая... такая хорошая. Лучше всех на свете!

Мне тоже что-то хочется сказать Максиму. Да, спросить... но разве это возможно? А вдруг я чем-то выдам себя, как только что выдал себя Максим? И я молчу, стиснув губы.

Но вот уходит и Максим. Я с завистью смотрю ему вслед. Через шесть месяцев он будет настоящим рабочим. И не просто рабочим, а строителем небывалого в мире гиганта!

Если две недели назад я только еще смутно думал о профессии электросварщика, то теперь — и это я точно знаю — непременно им буду! Сразу же после окончания школьных занятий пойду, как и Максим, на курсы. А когда выучусь на электросварщика, поступлю на стройку (десятый класс буду кончать в вечерней школе).

Но что это! Чей это голос за дверью:

— Скажите, к Снежкову можно?

— Пожалуйста, — отвечает сестра.

Сердце проваливается куда-то в пятки. Елена Михайловна... Она, это она! Вот сейчас откроется дверь, и она войдет... войдет в палату! Мне и радостно и страшно. Что делать? Как быть? Не притвориться ли спящим?

 

ФОМИЧЕВЫ

Роман

 

#img_5.jpg

#img_6.jpg

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

I

Дмитрий Потапыч Фомичев двадцать один год работал на Волге бакенщиком, и на четвертом техническом участке пути его считали самым старым, бывалым волгарем. Ему много раз предлагали должность обстановочного старшины, но старик всегда отказывался.

— Мне так лучше, — смущенно говорил он, почесывая переносицу. — Тут я сам над собой хозяин. Надо что — сделал. А спрашивать с других не умею. Старшине же без этого нельзя. Порядок свое требует.

Пост Дмитрия Потапыча находился в семи километрах от деревни, вверх по реке, возле небольшого, но с крутыми, почти отвесными склонами Задельного оврага, по соседству с Молодецким курганом.

Маленький, в два окна домик стоял на высоком каменистом берегу, и от него на много километров хорошо была видна Волга.

Каждую весну домик заботливо белили и над окнами черной краской крупно выводили цифру «1420» — номер поста.

Дмитрий Потапыч любил порядок: около поста всегда было чисто и опрятно. В гору поднималась лесенка в несколько ступенек из серого камня, перед домиком стояла врытая в землю скамья, возле которой Дмитрий Потапыч в погожие дни вязал сети. Тут же в ряд стояли красные и белые запасные бакены, а около сеней чернел таган с закопченными и обгорелыми рогульками для котелка.

— Любы-дороги мне наши тихие места, — улыбался старик, глядя с кручи вниз. — Они, Жигули-то, одни такие на всю Волгу.

Сам старик был тоже тихий и добрый и больше всего на свете боялся шума и скандала. Даже когда Дмитрий Потапыч бывал навеселе, что с ним непременно случалось в дни посещения Ставрополя, районного городка, куда приходилось изредка ездить на базар, он не буянил, а спешил скорее лечь спать.

Жена, немного ворчливая, но тоже с мягкой, кроткой душой старуха, встречала подгулявшего мужа неодобрительными словами:

— Ах, грех-то какой, опять старик напился!

Дмитрий Потапыч молча проходил в горницу, долго снимал сапоги, а потом тут же, не успев положить на кровать ноги, засыпал.

У старика было два сына.

Старший, Константин — женатый, имел уже двух сыновей. Константин вышел весь в отца: и ростом и привычками. В затруднительном положении он так же, как и старик, почесывал широкую переносицу и хмурил белесые негустые брови.

Константин работал бакенщиком, на одном посту с отцом. Ему тоже по душе были и глухой Задельный овраг в Жигулях и ежедневные, вошедшие в привычку, поездки на бакены.

Жена его, Катерина, сухопарая, рослая женщина с сильными мужскими руками и наивными тихими глазами, никогда не сидела без дела, будто не знала усталости.

Она любила мужа, считала его красивым и ревновала к другим женщинам.

Если, случалось, Константин не являлся домой двое суток, Катерина начинала волноваться, думая, что он утонул. Зато, когда муж приходил, она обретала покой и счастье.

Проворно собирала на стол обед, подавала мужу чистый ручник, ставила перед ним кружку холодного хлебного квасу, то и дело спрашивая: «Костенька, еще чего подать?», чем приводила его в смущение.

Младший, Павел, служил в Красной Армии. Осенью его ждали домой. Особенно тосковала по сыну старуха. Павел все виделся ей во сне, и она любила об этом рассказывать соседкам.

— Придет Павел, — говорил иногда Дмитрий Потапыч, — женю его, и тогда моей жизненной линии можно подводить черту.

Старик заготовил бревен для нового дома, который решил выстроить Константину; младшего сына он собирался оставить с собой.

— Нам со старухой и кухни хватит, а ему с молодушкой в комнате да в горнице не тесно будет, — говорил он.

Август прошел в ожидании Павла. Наступил сентябрь, а парня все не было. Старуха так истомилась в тоске по сыну, что заболела. Тревога жены передавалась и Дмитрию Потапычу. Ему стали приходить в голову всякие мысли; но больше всего он боялся, как бы Павел не попал в крушение. Старик никогда не ездил в поезде и считал, что на железных дорогах каждый день происходят крушения. Самым надежным транспортом, по мнению Дмитрия Потапыча, был водный.

Но вот, наконец, явился и Павел. Он приехал в субботу, когда старуха с Катериной топили баню.

Павла первым увидел Егор — шустрый краснощекий мальчишка, игравший во дворе с пятилетним братом Алешей.

— Бабушка, — закричал Егор, бросаясь в предбанник, — дядя Паша приехал!

Старуха перестала мешать в кадушке золу и как была с ковшом в руках, так и выбежала во двор.

Павел стоял у крыльца и подкидывал на руках визжавшего от восторга Алешу, а на земле валялись брошенные впопыхах вещевой мешок и скомканная солдатская шинель.

Утром на следующий день у Фомичевых долго стряпали, потом в горнице долго ели, пили водку, настоянную на черной смородине, и Дмитрий Потапыч все любовался Павлом.

Сын сидел за столом прямо, выпятив грудь, увешанную разными значками, и после каждой рюмки жмурил широко расставленные, как у матери, глаза и гладил ладонью короткие, бобриком остриженные волосы.

— Что скажешь про моего сына, Евсеич? — заговорил вдруг Дмитрий Потапыч, обращаясь к своему приятелю, тоже бакенщику, веселому, непоседливому старику. — Чем не красавец, а?

— Прямо скажу, всем обличием первой статьи жених, — охотно согласился Евсеич и, проворно вскочив из-за стола, высоко поднял стакан. — Выпьем за героя Красной Армии. Дай бог не последнюю!

А немного захмелевший, улыбающийся Павел откинулся на спинку стула и спросил:

— Ну, а как в Яблоновом? Бурят?

Дмитрий Потапыч от такого вопроса оторопел, поморщился.

— И не говори... Загадили совсем Яблоновый, — медленно произнес он. — А ведь какая тишь и благодать была! Эх!..

Старуха, уставшая от больших хлопот и свалившейся на нее радости, после первой рюмки совсем ослабла и уже не могла сидеть за столом. Она ушла на кухню, где у нее за печкой стояла кровать, и ее отсутствия никто не заметил. Только часа через два Павел неожиданно вспомнил о матери, взял в обе руки по рюмке и направился на кухню.

— Выпьем, матушка, со свиданием! — сказал он.

Мать не ответила. Она сидела на кровати, привалившись спиной к стене. Глаза у нее были закрыты, и казалось, что она спит, — так спокойно было ее старое лицо с тонкими в строчку губами, слегка тронутыми улыбочкой.

Павел вдруг понял, что произошло, и, страшно закричав, метнулся к двери.

На шум из горницы пришли Катерина и Дмитрий Потапыч. Старуху бережно положили на кровать и до пояса накрыли одеялом.

 

II

Пошла вторая неделя со дня приезда Павла в Отрадное, а ему уже не сиделось дома. Тянуло в горы, в Яблоновый овраг, где зарождалась новая, такая необыкновенная для этих мест жизнь.

Нефть в Яблоновом овраге, расположенном в трех километрах от деревни, была открыта еще перед уходом Павла в армию. Тогда в овраге, вглубь прорезавшем Жигулевские горы, стояла одна вышка. Сейчас их было около десятка. С каждым месяцем промысел увеличивал добычу нефти, и овраг, когда-то тихий, заросший дикими яблонями и орешником, все больше и больше оживлялся.

В давние годы деревенские бабы с ребятами каждое лето набирали в овраге мешки яблок. Яблоки были до невозможности кислые, но моченые они становились вкусными, и зимой на праздники их подавали к столу как лакомое блюдо. Потом год от года яблок в овраге стало родиться меньше, и в эти места, кроме мальчишек, никто не ходил.

Подростком Павел любил бегать с товарищами в овраг. Они играли в «разбойников», искали клады, ловили силками синиц и горихвосток.

На левом склоне горы из расщелин ключом била студеная, волшебной прозрачности вода. Мальчишки жадно, помногу пили, черпая воду пригоршнями из неглубокого колодца у подножия скалы...

Как-то утром после приезда Павел пошел к конторе промысла, чтобы с попутной машиной отправиться в Яблоновый овраг.

На крыльце конторы сидел пожилой, в засаленном ватнике и грязных сапогах усатый мужчина. Внимательно оглядев из-под густых лохматых бровей Павла, он негромко кашлянул в увесистый кулак и спросил:

— Случайно, не на промысел пришел устраиваться?

Павел покосился на усача, сказал:

— Не собирался пока.

— А стоит! — оживляясь, продолжал незнакомец. — К чему интерес имеешь?

— Могу в ремонтную мастерскую, могу на движок. Я в армии танкистом был, — сухо ответил Павел.

— Танкистом? Молодчина! — взяв Павла за руку, усач взглянул ему в лицо: — А на буровую, к примеру, не хочешь? А? Мне как раз человека нужно.

— А вы кто сами будете?

— Мастер. Фамилия моя Хохлов.

К зданию конторы подкатил запыленный грузовик. Из кабинки высунулся шофер и прокричал, обращаясь к усачу:

— Прошу, Авдей Никанорыч!

Мастер потянул Павла за рукав:

— Поедем, на месте и потолкуем.

Машину нещадно трясло, бросало из стороны в сторону. Извиваясь и петляя, дорога тянулась по берегу Волги мимо гор.

Река была прозрачного синего цвета — кроткая и задумчивая. Такой ее можно видеть только в сентябре.

И в эту безмятежную водную гладь смотрелись Жигули. Горы уже оделись в осенний пестрый наряд. По склонам багрово-малиновыми кострами полыхали клены. Густым частоколом стояли у зубчатых вершин неприступные молчаливо угрюмые сосны. В оврагах среди иссиня-зеленых дубков красовались молоденькие березки, щедро увешанные круглыми, похожими на золотые монеты листьями.

Павел смотрел то налево — на Жигули, то направо — на их четкое отражение в воде, и ему казалось, что машина несется по горному ущелью.

Широко расставив ноги и навалившись грудью на кабину, Хохлов громко говорил:

— Через несколько лет большой промысел, парнище, тут будет! А теперь... самое начало. Ни дорог, ни других условий. Глушь, матушка!

Помолчав, он засмеялся:

— Ничего, мы калачи тертые. И не в таких переплетах бывали!

Мастер сказал это просто, без всякого бахвальства, и Павел сразу понял, что Хохлов — человек, видевший всякое.

Буровая Хохлова стояла на расчищенной от орешника площадке. Выкорчеванные пни еще не были убраны и валялись по краям поляны.

Остановившись вблизи вышки, поднимавшейся к голубеющему небу, мастер сказал Павлу, взмахнув рукой:

— Вот оно, мое хозяйство!

Павел еле расслышал слова Хохлова: от буровой разносился лязгающий грохот станка.

Широким, неторопливым шагом Хохлов направился вперед. Павел вслед за ним поднялся по отлогим мосткам к буровой.

— Две сотни метров пробурили. Третью начали, — крикнул мастер, наклонившись к Павлу. Заметив, что тот смотрит на вращающийся в центре вышки круг, похожий на низенький стол, который, оказалось, и производил такой грохот, Хохлов добавил: — Ротор. Он вращает на забое бурильные трубы с долотом... А у лебедки бурильщик. Всей этой техникой управляет.

Через полчаса, после осмотра буровой, насосного сарая, глиномешалки, котельной, Павел подумал: «Хозяйство и, верно, немалое!»

— Ну, что теперь скажешь? — спросил Хохлов как бы между прочим, свертывая цигарку. — Нефть добывать, чего и говорить, нелегкое дело. Сразу ее за хвост не поймаешь!

— Я, пожалуй, согласен, — сказал Павел. — Только дома надо с отцом поговорить... Старик у меня уж больно такой... — Павел замялся, — не любит он шуму. Бакенщиком всю жизнь работает.

Хохлов перебил Павла:

— Постой. Ты Фомичев?

Павел кивнул головой.

— Тогда я знаю твоего отца. Дмитрием Потапычем его звать? Ну-ну!

Мастер покрутил ус, сощурился.

— Я с ним прошлым летом на рыбалку как-то ездил. Славный старик. Но нас, нефтяников, это верно, недолюбливает.

Вечером, помогая Дмитрию Потапычу выгребать из коровника навоз, Павел сказал:

— Думаю, папанька, на нефтепромысел пойти.

Старик разогнул спину, хмуро посмотрел сыну в лицо.

— В Яблоновый, говоришь? — через силу спросил он и, помолчав, прибавил: — А я-то другое думал...

Неожиданно Дмитрий Потапыч швырнул в угол вилы и торопливым шагом зачастил к двери.

В эту ночь Павел долго не мог заснуть. Он все думал о размолвке с отцом. Но своего решения — наутро отправиться на буровую к Хохлову — он не изменил.

 

III

Первое время Павлу приходилось трудно на буровой. Здесь для него все было в новинку. Да и сама работа оказалась тяжелой. Он так уставал, что дома, едва переступив порог, тотчас валился с ног.

Но прошла неделя, вторая, наступила третья... И вот Павел стал своим человеком в бригаде. Он уже не терялся, когда бурильщик отдавал приказание: «Подготовить элеваторы!» Он уже не путал один инструмент с другим, он научился с полслова понимать товарищей.

А вечером, старательно умывшись и с аппетитом пообедав, Павел садился за толстую, как библия, книгу «Бурение».

— И что с парнем такое творится? — со вздохом говорила мужу Катерина. — Ему бы с девками гулять, а он в книжку уткнется и сидит себе и сидит, как старик! Этакому молодцу да самую наилучшую невесту...

— Подожди, подцепит еще какую-нибудь. За этим дело не станет, — отмахивался Константин.

Дмитрий Потапыч совсем не разговаривал с сыном. И Павел старался реже попадаться на глаза отцу. Он делал вид, будто не замечает ни косых взглядов старика, ни его молчаливости.

Раз Хохлов — случилось это после смены — спросил Павла:

— Как живет-может Дмитрий Потапыч?

Павел махнул рукой.

— Осерчал на меня старик... Хоть бы вы потолковали с ним, Авдей Никанорыч.

— Отойдет, — ободрил рабочего мастер и, чуть помедлив, добавил: — Может, загляну как-нибудь в выходной.

— Вот бы хорошо! — обрадовался Павел. — Непременно заходите, Авдей Никанорыч.

* * *

В воскресенье Катерина пекла пироги. Завтракать сели поздно.

Все хотели есть, а худенький белоголовый Алеша, давно занявший свое место за столом, нетерпеливо поторапливал:

— Мамка, ну скоро ты там? У меня кишочки подводит!

Наконец из кухни показалась Катерина с большим блюдом, на котором лежали горячие пироги.

— Алешеньке первому, — сказала она, подходя к столу.

— Мне самый большой кусок, — потребовал мальчик, сверкая перламутровыми белками.

— Самый большой! — засмеялась Катерина.

Павел сел между Алешей и Егором — подальше от Дмитрия Потапыча.

Во время завтрака пришел Хохлов.

— Вот и гостя хорошего нам бог дал, — сказал Дмитрий Потапыч, вылезая из-за стола и направляясь навстречу кряжистому мастеру.

— Хороший или плохой, а уж раз пришел — не выгоните, — посмеиваясь в усы, заговорил Хохлов, протягивая хозяину широкую с мосластыми пальцами руку.

Павел, почему-то смутившись, тоже встал и с полыхающим лицом подошел к Хохлову.

— Садитесь, Авдей Никанорыч, с нами завтракать, — сказал он, когда тот разделся.

Мастера усадили за стол, и Катерина, особенно любившая принимать гостей, поставила перед ним тарелку с разными угощениями: тут были и пирог с осетриной, и румяные ватрушки с творогом, и сдобные плюшки.

— Напрасно беспокоитесь, — Хохлов расправил большим пальцем густые усы. — Я ведь позавтракал.

— И пироги кушали?

— Нет, пирогов не было. Блины и картошка жареная со свининой... Насчет картошки я особенный любитель.

— А теперь пирога нашего попробуйте, — настаивала Катерина. — Только из печки. Ну, прямо живой — дышит! Кушайте на здоровье.

Взяв большой кусок горячего пирога с глянцевитой масляной корочкой, Хохлов сказал:

— Уговорили. Выходит, блинам и картошке потесниться придется и нового жильца на уплотнение пустить!

— А ты ешь себе, Авдей Никанорыч, не сумневайся, — успокоил гостя хозяин. — В животе для такого кусочка всегда место найдется.

Катерина схватила со стола полведерный самовар и унесла его подогревать.

— Поживаешь как, Авдей Никанорыч, здоровьице как? — спросил Дмитрий Потапыч гостя, наливая в блюдце чай. — Давненько тебя не видел.

— Мое здоровье от бурения зависит. Есть меры проходки — значит, и на сердце поспокойнее, — Хохлов вытер масленые губы, посмотрел на Павла. — А с бурением у меня сейчас вроде как ничего... Трудностей всяких, само собой, не оберешься. Тяжелая тут местность для нашего брата-бурильщика. Горы, овраги, дорог никаких. А зимой и подавно. Куда как трудно зимой! — Мастер вздохнул, наморщил лоб. Но прошла секунда-другая, и в глазах у него сверкнул упрямый огонек. — Да, скажу вам, мне даже по душе эти места. Люблю, когда мозгами надо шевелить, расторопность проявлять. Природа свои капризы выставляет, а ты ей все наперекор да наперекор, да все по-своему делаешь!

Появилась Катерина. Она поставила пыхающий самовар на прежнее место, налила всем чаю и отошла к подтопку.

— Иной раз эдак думаешь, — после некоторого молчания проговорил Хохлов, водя пальцем по клеенке, — я, скажем, тридцать лет жизни бурению отдал, а другой человек про мою профессию толком ничего не знает. И обидно сделается. Как же это так? Я дня не проживу без своей работы, а он о ней и понятия не имеет.

Мастер насупил лохматые брови, отпил из стакана.

— В девятьсот одиннадцатом в Баку начинал, — не спеша продолжал он. — Тогда на дно в скважину или, по-нашему, на забой, долото опускалось на железных прутьях или на канате. Долото падало на забой и врезалось в породу. Потом его опять немного приподнимали вверх и опять опускали. А самые первые скважины вручную бурили — при помощи ворота и коромысла. А уж когда я попал в Баку, стали паровой машиной приводить в движение коромысло. В то время глубина скважины была не больше двухсот метров. Целый год уходил на бурение такой скважины. А породу из скважины вынимали желонками. Ведрами, по-другому говоря... Слабых да больных на промысел не брали. Потому как тяжело. А мне тогда все нипочем было! Раз мастер — лютой человек — кулачищем в лицо со всего размаха ударил. Другие от такого благословения к стене отлетали, а я на ногах устоял. Кровь лишь из носа потекла. Посмотрел мастер на меня выпученными глазищами да как заорет: «Сволочь деревенская!». Ну, думаю, сейчас еще обласкает. А его как не было на буровой. До конца вахты не появлялся. А потом уж меня больше не трогал. Ребята все смеялись: «Мастер о твою внешность кулак расшиб...» Помню, даже обратно на родину вернуться как-то хотел. Я ведь тоже волгарь. В Симбирской губернии, в деревне Бураловке отец хлебопашеством занимался. Да тоже не жизнь была, а маята одна. Из года в год неурожаи, а семья в восемь душ. Так, значит, и не собрался на родину.

Авдей Никанорыч посмотрел на притихших мальчишек и продолжал:

— Оглянешься этак на прошлое, и самому удивительно сделается, до чего это мы теперь совсем другими стали! — Он взял Павла за руку. — Ты верно как-то сказал — завод. Так оно и есть. В наше время буровую по-другому и не назовешь... Длинные теперь стали руки у бурильщиков. Лежит в земле нефть на глубине, скажем, в две тысячи метров, а мы и до нее добираемся.

Катерина, по-прежнему стоявшая у подтопка, вдруг негромко сказала:

— Матушка моя, и надо ж!

Все посмотрели на Катерину, и она, смутившись, покраснела.

Авдей Никанорыч погладил по голове Алешу.

— Кем, глазастый, будешь, когда большой вырастешь? — спросил он мальчика. — Бурильщиком, как дядя Паша?

— Нет, — сказал Алеша, — я капитаном хочу. На самом большущем пароходе.

— Тоже дело, — похвалил мастер. И, наклонившись к мальчику и хитровато подмигнув, он полушепотом спросил: — Капитаном-то когда будешь, нас с дедушкой хоть разок бесплатно прокатишь, а?

Алеша отвернулся, прикрыл рукой лицо.

Егор, уже давно проявлявший беспокойство и все что-то порывавшийся сказать, наконец сбивчиво проговорил:

— Скажите... сколько надо работать, чтобы таким быть, как вы?

Мастер внимательно посмотрел на мальчишку.

— В каком это смысле — как я?

— Ну, чтобы... — Егор отбросил с широкого лба спутанные волосы и смело глянул в глаза Хохлову. — Чтобы мастером быть?

— Ни много ни мало, а уж четырнадцать лет мастером работаю, — задумчиво сказал Авдей Никанорыч. — Ну, а ежели бы раньше... раньше до бурильщика дотянул бы — и крышка. Все! А вот в настоящее время, если с головой да старание есть, легко можно все тонкости бурения постигнуть и мастером стать. Я ведь, скажу тебе, лишь в двадцать седьмом году грамоте научился. А теперь... Техника, она, милок, крупно шагает. За ней только успевай! А отстал — значит, в хвосте будешь плестись и пользы от тебя, как от гроша ломаного...

— Да-а, — протянул Дмитрий Потапыч, обращаясь к Хохлову. — Все бы ничего... и заработки у вас большие, только работа вот, того... грязная больно. И беспокойная. И для себя беспокойно и для других. Что с Яблоновым-то делаете, а?

Старик крякнул, встал и, ни на кого не глядя, зашагал в чулан.

 

IV

Прошел еще месяц. У Павла стало находиться время и для отдыха. То он пойдет в клуб на кинокартину, то на танцы, то на вечер самодеятельности.

Некрасивый, молчаливый, Павел выделялся своей опрятностью, вежливым обращением. Девушки танцевали с ним охотно.

На танцах Павел и познакомился с молоденькой восемнадцатилетней девушкой Машей. Она работала в конторе промысла счетоводом. Это была, не в пример Павлу, живая, веселая девушка с длинными, темными косами.

Когда поздними вечерами Павел провожал Машу до дому, она всегда без умолку болтала. Павел внимательно слушал ее, улыбался и молчал.

Маша удивлялась молчаливости Павла и пыталась заставить его о чем-нибудь рассказывать — о детстве, о службе в армии.

— Служба, она и есть служба. Чего о ней можно еще сказать? — натужно выговаривал Павел. — В шесть часов подъем, физзарядка, завтрак, а потом идем на заправку машин и тренировку...

Говорил Павел неинтересно, односложно, и Маша перестала мучить его своими расспросами, а чтобы не было скучно дорогой, рассказывала что-нибудь сама.

У девушки рано умерли родители, и она воспитывалась в детском доме большого степного города. Проучившись десять лет, она поступила работать в трест «Востокнефть» ученицей машинистки. Машинистка, пожилая, молодящаяся особа, была злой и нервной женщиной. Она не учила Машу работе на машинке, а заставляла ее только резать бумагу, менять изношенную ленту на новую, разносить по кабинетам напечатанный материал да по два раза в день бегать в «Гастроном» за булками и чайной колбасой.

Так продолжалось около года. Наконец Маше все это надоело, и она поступила на курсы счетоводов при тресте.

Когда Маша окончила курсы, ей предложили два промысла: Сызрань и Яблоновый овраг в Жигулях. Она выбрала последний. Девушке показалось в названии этого промысла что-то романтическое. Маша собиралась в Яблоновый овраг словно в далекую Сибирь, в затерявшийся в тайге поселок.

Приехала она сюда в мае и сразу была очарована и Волгой, и Жигулями, и тихой деревенской жизнью.

Отрадное лежало в широком устье долины, с трех сторон защищенное от ветров горами.

С тех пор как в соседнем Яблоновом овраге открылся нефтепромысел, Отрадное начало преображаться. Появились бараки, пекарня, столовая для рабочих и служащих, большое двухэтажное деревянное здание конторы.

Но все же это была деревня, окруженная лесистыми горами, на берегу широкой привольной реки. Ночи здесь стояли глухие, без единого шороха и звука, только изредка в горах ухал филин, и эхо далеко разносило его стон, потом снова наступала такая тишина, что если долго прислушиваться к ней, то начинало звенеть в ушах.

* * *

Была вьюжная ночь, густо падал снег. Ветер с Волги метался по деревне, сырыми хлопьями осыпая с головы до ног выходивших из клуба.

Павел поднял беличий воротник Машиной шубки, крепко прижал к себе руку девушки, и они пошли по безлюдной улице в конец Отрадного, где Маша снимала комнату у одинокой вдовы.

— Что нового на буровой? — спросила девушка.

— Бурим! — коротко ответил Павел.

— А у вас как идут дела? — снова спросила Маша.

— У меня? Как всегда... — внезапно Павлу захотелось рассказать девушке о том, что уже второй день он выполняет обязанности помощника бурильщика и что не всякого так быстро переводят на такую ответственную работу, но не решился.

«Не стоит, — подумал он. — А то еще покажется ей, будто я хвалиться люблю».

— А я вот знаю, — начала Маша и засмеялась.

— Что же вы знаете? — смутился Павел.

— Ай-яй! Работает уже помбуром, а сам — «как всегда!» Не знала, что вы такой...

— Да нет... Я просто... мне... — начал он сбивчиво и, окончательно растерявшись, замолчал.

— Так и быть, на первый раз прощаю! — сказала Маша, весело улыбаясь.

И тут же переменила разговор:

— Скоро открываются курсы бурильщиков. Не думаете поступать?

— Давно жду таких курсов.

— Но они будут без отрыва от производства. Пожалуй, трудно.

— Ничего. Меня в армии научили не бояться трудностей!

Около домика с двумя деревцами под окнами Павел остановился.

— Маша, вы не озябли? — спросил он девушку, всю засыпанную снегом.

— Я не слышу. Что вы говорите? — засмеялась она и попыталась откинуть воротник.

— Подождите, я сейчас... — сказал он.

И когда поднял руки, чтобы помочь Маше, на него повеяло таким волнующим теплом и запахом расцветающей сирени, что, не владея больше собой, он обнял девушку и поцеловал ее в холодные-холодные губы.

Маша не знала — любит ли она Павла, но он был добр и ласков с ней, она уже мечтала о замужестве и ребенке, а девушке еще никто не говорил слов любви. Сбивчивое, путаное объяснение Павла она приняла с радостью и так разволновалась, так разволновалась, что даже заплакала.

* * *

Вечером, за ужином, не поднимая от стола взгляда, Павел сообщил, что он женился. Нынче зарегистрировался, а завтра собирается перевезти домой вещи невесты.

За столом вдруг наступила тишина. У Дмитрия Потапыча выпала из рук ложка. Всем стало неловко.

Старик кое-как поел, не проронив ни слова, поспешно перекрестился на иконы в переднем углу и ушел к себе за печку.

Молчал и Константин. Тут же после ужина он начал вязать сеть и весь углубился в свою работу.

Зато сообщению Павла обрадовалась Катерина. Она давно поговаривала о женитьбе деверя и теперь привязалась к нему с расспросами, позабыв про неубранную со стола посуду.

Павел, краснея, отвечал односложно, скупо и все порывался уйти в горницу, но Катерина не отставала.

За этой сценой внимательно наблюдал Егор, то и дело пряча в учебник расплывавшееся в улыбке лицо. Наконец он не выдержал и сказал:

— Мама, ну чего ты приклеилась к дяде Паше?

Катерина обернулась к сыну и, взявшись руками за бока, покачала головой:

— И чему вас учат в школе? Ума не приложу!

Павел благодарно посмотрел на племянника и торопливо ушел в горницу.

Дмитрий Потапыч всю ночь не спал. Видно, он стал никому не нужен, всем мешает, думалось старику. А сыновья смотрят на него, как на пустое место. Взять Павла. С каким нетерпением он ждал сына, как много думал о поездках с ним на бакены, о его женитьбе. О женитьбе Павла он думал, наверно, больше, чем сам сын... Дмитрию Потапычу представлялось, что это произойдет совсем не так, как у других, а гораздо лучше. А Павел даже не посоветовался с отцом и решил все один. Старик не помышлял женить сына на нелюбимой девушке, нет, но эта городская — кто ее знает, что она за птица? Уж больно скоро вскружила парню голову, а сама, пожалуй, и прореху не зашьет на рубахе.

Дмитрию Потапычу стало жарко, и он сбросил с себя полушубок. Он пытался ни о чем не думать, заставлял себя слушать однотонную музыку сверчка, но на полатях громко, на всю кухню храпел Егор, мешая старику забыться. Дмитрий Потапыч опустил на пол ноги, достал из горнушки трубку и кисет с табаком.

— Зря я, пожалуй, плеснул себе на каменку, — тихо сказал он, набивая табаком трубку, — зря огневался.

А на душе все же не светлело.

Рано утром старик вышел во двор. Хотя и стоял январь, но было тепло. Ночью выпал снежок, он лежал ровным мягким слоем, и во дворе стало чисто и просторно. Около коровника жеманно прогуливалась сорока. Завидев старика, она с неохотой взмахнула крыльями и медленно полетела.

Дмитрий Потапыч разыскал деревянную лопату и принялся расчищать тропинки.

За горой всходило солнце. Блеклое, бесцветное небо, на котором томились редкие, еще не угасшие звездочки, озарили первые лучи, и оно запунцевело.

Скоро на крыльце появился Павел. Он взглянул вверх и вдруг зажмурился. На лице появилась кроткая улыбка.

Дмитрию Потапычу сын в это время показался подростком, каким он его больше всего любил, и неожиданно тяжесть, всю ночь давившая на сердце, пропала, старику сделалось легко.

— А ведь солнышко будет, — сказал Павел, застегивая ватник.

— Обойдется денек, — ответил старик и оперся о лопату.

Сыну показалось, что отец хочет что-то сказать, и он нарочно медленно стал спускаться по ступенькам вниз.

— Сейчас на зайца хорошо бы пойти, — снова сказал Павел.

— Это ты верно. На зайца сейчас в самую пору, — согласился старик, и когда сын проходил мимо, направляясь к калитке, добавил, как бы между прочим: — Ты, Павел, повремени с перевозкой ее барахлишка. Негоже так сразу. Надо свадьбу сыграть, как положено в таких случаях.

— А я думал, без этого обойдемся, — усмехнулся тот.

— Нет, это ты оставь. Нельзя, чтоб люди потом говорили про нас всякое... И вам было бы что вспомнить.

— А я не против, папанька, можно и так, — согласился сын.

— Так и сделаем, — облегченно вздохнул Дмитрий Потапыч и, взглядом проводив сына до калитки, покачал головой.

— Уж такая теперь пошла молодежь! — сказал он себе и снова взялся за лопату.

* * *

Свадьбу сыграли веселую и богатую. Было много гостей, много всяких закусок, пирогов и вина. Бурильщик с промысла, молодой татарин Саберкязев, играл на баяне, парни с девушками танцевали, а посаженый отец невесты — колхозный пчеловод Максимыч пустился в пляс и так развеселил всех, что уж другие гости, степенные и солидные, не могли удержаться и тоже пошли вприсядку.

Разошлись по домам под утро, многие еле стояли на ногах, а баянист Саберкязев и друг Дмитрия Потапыча Евсеич не могли идти, их уложили на полу в горнице возле комнаты молодых, и они тут же заснули.

Бодрее других выглядела Катерина; она советовала всем пить огуречный рассол, проворно бегала из кухни в чулан и обратно, мыла посуду, и в одиннадцать часов у нее был готов завтрак.

Во время завтрака опохмелялись. И только молодушка не хотела пить и все прижимала к вискам носовой платок.

— А ты выпей, ангелочек наш бесценный, и с тебя всю дурноту как рукой снимет, — приставала к Маше захмелевшая Катерина. — Выпей, Мареюшка!

— Выпей, — сказал Павел жене и, проколов вилкой соленый груздочек, подал ей на закуску.

Маша поднесла к губам рюмку и зажмурила глаза.

— Одним духом, Мареюшка! — закричал старик.

Она выпила. Дмитрию Потапычу понравилась сговорчивость молодушки.

* * *

В доме Фомичевых к Маше скоро привыкли. Она как-то сразу к себе расположила. В один из первых дней ее замужества, когда немалая теперь семья села обедать и Катерина поставила посреди стола большую эмалированную миску, до краев наполненную рыбными щами, Маша с искренним удивлением сказала:

— Ой, да тут целое ведро будет!

Константин негромко засмеялся и тут же покраснел. А Дмитрий Потапыч ласково сказал, поглаживая мягкую волнистую бороду:

— Ешь, сношенька, на здоровье да поправляйся!

И та стесненность, которая всегда появляется за столом при новом человеке, неожиданно пропала, и все стали вести себя непринужденно.

Возвратившись однажды под вечер из леса, куда они ездили с Константином за дровами, старик вошел в избу, обирая с усов сосульки, да так и замер у порога.

Маша мыла полы. Она была в красной коротенькой юбке и полинялой синей косынке. Косынка вот-вот могла развязаться, и тогда тяжелые косы, сложенные на затылке кольцами, развернулись бы и упали на плечи. Маша проворно возила влажной тряпкой по желтым как воск половицам, и так увлеклась своей работой, что не заметила свекра.

Дмитрий Потапыч почесал переносицу и, переминаясь с ноги на ногу, сказал:

— Мареюшка, неужто нынче суббота?

Сноха выпрямилась, поправила мокрыми тонкими пальчиками косынку и улыбнулась.

— Нет, папаша, среда.

— А чего же ты уборкой занялась? — недоумевал старик. — Может, завтра праздник какой?

— Просто так, чтобы грязи не было.

И она снова легко и весело принялась за работу. И хотя у старика болела поясница и он собирался перед обедом полежать на печке, он отворил дверь и вышел. В сенях старик столкнулся с Константином.

— Обожди, — сказал Дмитрий Потапыч, — там Мареюшка пол моет.

Соседям Дмитрий Потапыч после говорил:

— Мне, слава богу, в снохах везет. Что старшая, что младшая — цены нет. Жалко — старуха не дожила. Покойнице на том свете, должно быть, и во сне не снится, что ее старик из тарелки ест... Мареюшка каждому по тарелке да по ложке алюминиевой купила, даже внукам — Егору и Алеше. Надо, говорит, по-культурному жить. Слышали? Что значит городской человек! Ну, с тарелкой я еще туда-сюда свыкся, а уж с ложкой — нет. Так деревянной и ем. Гневайся, говорю, Мареюшка, али еще что делай, — не могу.

 

V

Зимой у старика было много свободного времени, и на досуге он любил рассказывать внукам про старые времена и своего деда — волжского бурлака Мартьяна.

Примнет пальцем табак в окованной медью трубке, не спеша возьмет из подтопка уголек, прикурит и заговорит:

— Сам дед Мартьян был из-под Вологды, а поселился у Волги, в Отрадном. По ту пору, сказывал, тут дворов не больше полста было. И народ все удалой да бедовый...

Как-то раз Дмитрий Потапыч сидел на расстеленной на полу кошме, протянув к подтопку ноги, и сосал трубку. Старший внук Егор играл с неуклюжим большеголовым щенком. Егор валил его на спину, и щенок силился перевернуться, перебирая в воздухе мягкими мохнатыми лапами, но у него ничего не получалось. Щенок начинал сердиться, старался поймать Егора за руку и укусить.

Младший, Алеша, тихий, болезненного вида мальчик, полулежал на кошме, подперев кулаками щеки и пристально смотрел в открытую дверку подтопка на яркое пламя. И оттого, что он долго и внимательно глядел на огонь, мальчику начинало казаться, что он видит какие-то фантастические картины, и у него сверкали от возбуждения глаза.

Вдруг Алеша поднялся, схватил Дмитрия Потапыча за рукав.

— Дедушка, — громко сказал он. — Вчера Егорка синичку поймал и дал ее мне подержать. Она клюв открывает и шипит, и сердце у нее шибко-шибко колотится. Спрашиваю ее: «Ты испугалась?» — а она молчит. Ничего не сказала, а глазами сердито смотрит, и вижу я, она все понимает, а говорить не хочет. Дедушка, почему птицы не говорят с нами, а только сами с собой?

— Так уж в мире устроено, Алеша, — молвил старик. — Ты говорить можешь, кузнечик стрекотать, а чайка летать горазда. А о чем она думает да кричит — того никто не знает... В том-то и штука, что никому не дано все знать. А то что было бы, когда человеку при его рождении вся жизнь как на ладони открылась? Скучно тогда было бы! Вот шестой десяток подходит, а мне многое еще не ведомо, и хочется допытаться, что к чему, будто бы и старости нет.

Он замолчал, и старое от долгой жизни лицо его отдыхало, ничего не выражая, кроме покоя, а быстрые и пытливые глаза были сощурены, смотрели в себя, но казалось, что старик только так — притворяется, а сам думает о чем-то очень важном, о чем не говорят, но думают все люди, и каждый по-своему.

— Потерпи, Алеша, вырастешь большой, многое узнаешь, — сказал Дмитрий Потапыч и погладил мальчика по голове.

В подтопке нет-нет да и стрельнет сучок, в фиолетовые окна ветер бросал горстями сухой снег, вокруг становилось все темнее, а по углам уже прятался мрак, и детям чудилось, что там кто-то притаился и слушает, и от этого им было немножко страшно.

Изредка вечерами, когда у Маши было свободное время, а читать что-то не хотелось и Павел все еще не возвращался с промысла — через день он посещал курсы бурильщиков, — она выходила на кухню послушать Дмитрия Потапыча. Она тихо опускалась возле Алеши и подолгу сидела не шевелясь: у нее было покойно и радостно на душе.

Иногда Маше казалось, что она маленькая девочка, а Егор и Алеша — ее братья и они домовничают с дедушкой. Скоро придет мать, и Маша, опередив мальчишек, бросится ей на шею... Или Маше представлялось, что их с Павлом впереди ждет какая-то большая, яркая жизнь, и она начинала волноваться, и у нее учащенно билось сердце. Летом они с мужем возьмут отпуск, надо только решить, как лучше его провести. Поехать ли им на пароходе до Астрахани или бродить по горам, отыскивать глухие уголки, удить рыбу на заре, когда Волга так тиха и спокойна, словно стоит на месте?.. А потом у них родится ребенок. Об этом Маша больше всего любила мечтать.

В один из таких тихих вечеров к Фомичевым пришел Евсеич.

Старик снял с большой лысой головы шапку и, держа ее в вытянутой руке, низко поклонился в передний угол, потом хозяевам и громко, нараспев, проговорил:

— Мир вашему сидению, не рады ли нашему появлению?

Алеша засмеялся, а Егор крикнул:

— Рады, рады, Евсеич, садись!

— То-то мне — рассумерничались, дедовы бывальщины все слушают, а он и рад соврать по дешевке, — пошутил Евсеич.

Старик сел на скамейку, и короткие ноги его не достали до пола.

— А где у вас другие домочадцы? — спросил он.

— Павел с работы не вернулся, а Константин со своей ушел к соседям в карты баловаться, — ответил Дмитрий Потапыч. Набив табаком трубку, он подал кисет Евсеичу, сказал: — Закури-ка моего забористого, в твоем крепости мало.

Гость свернул козью ножку. С минуту старики сидели молча, с наслаждением глубоко затягивались, потом Евсеич начал крутить головой и кашлять до слез.

— Ну и ну, пес тебя подари, — промолвил гость и, бросив цигарку в лохань, вытащил из шубы свой кисет. — С такого табачку немец сразу бы околел, истинный господь!

Ребята засмеялись, а Дмитрий Потапыч, попыхивая трубкой, сказал:

— С немцами я в прошлую войну воевал...

— Да-а... Какой пожар в мире раздувают эти фашисты... Ты газеты, лежебока старый, видно не читаешь? — с упреком заметил Евсеич.

— Нет, — сказал Дмитрий Потапыч. — Мареюшка с Павлом читают, а я нет. Пусть их там воюют, если им того хочется, нам-то что до этого? Мы другим дорогу не загораживаем, пусть и нам не мешают жить, как мы хотим.

Евсеич хлопнул рукой по колену и стал быстро расстегивать шубу.

— Меня от этих твоих слов даже в жар бросило, садовая твоя головушка, — укоризненно проговорил он. — Сразу видно, что в международных делах ты вроде как ребенок...

Гость поднял согнутый палец и убежденно добавил:

— С Гитлером у нас мира долгого не будет, потому что никогда такого не было, чтоб зло с правдой вместе ужились... Все дело в том, что в мире зла много и всегда оно хочет правду одолеть.

Дмитрий Потапыч нагнулся к дверке подтопка, выстукал трубку, повертел ее в руке — старую, с обкусанным мундштуком, и в раздумье медленно проговорил:

— Зачем загадывать вперед, поживем — увидим.

В избе сразу стало тихо-тихо. Все почувствовали какую-то тревогу. Словно большая беда и в самом деле должна была вот-вот разразиться.

Тягостное молчание нарушил Евсеич, ему сделалось неловко за то смутное волнение, которое он принес в этот дом, и он сказал:

— У берега уж майна появилась. Весна зимушку торопит, а старухе не хочется уходить, она ночью возьмет да ледком майну и затянет.

Евсеич поманил к себе Алешу и, когда тот подошел, зашептал мальчику на ухо какую-то смешную сказку. Лицо у Алеши посветлело, он прикрыл рукой рот и тотчас весело захохотал.

 

VI

С возвращением Павла, особенно же с его женитьбой, в доме Фомичевых начались разные перемены, и заведенные когда-то порядки стали рушиться. Уже не завтракали и не обедали вместе, как раньше, разве только по воскресеньям, когда Павел и Маша не работали. Теперь в горнице всегда было чисто, появились пестрые дорожки. И шелуху от семечек на пол бросать не полагалось.

Тяжелее всех приходилось Константину: он никак не мог привыкнуть к новым порядкам и с нетерпением ждал весны, чтобы уехать на бакены.

И оттого, что он все свои переживания таил в себе, он сделался еще молчаливее. За зиму Константин всего один раз пообедал с удовольствием, и то не у себя, а у кума, потому что там ели из общей миски.

Каждое утро он вставал с одной мыслью: «Как снег сойдет, дом начну строить. Пора и самому хозяином быть».

А весна шла медленно. Уже стоял конец марта, а по ночам еще гулко трещал от мороза лед и утренники были крепкие, забористые.

Но к полудню снег все-таки начинал таять, на унавоженных дорогах змейками извивались быстрые ручьи, и на них, как и на солнце, невозможно было смотреть. На завалинках появились старики, они расправляли бороды и грелись на солнышке, полузащурив слезящиеся глаза.

С Волги доносился стук топоров и молотков. По берегу рыбаки конопатили, чинили и смолили лодки, готовясь к путине. В большой майне ребятишки удочками ловили рыбу.

Над берегом и майной летали стаями вороны, они садились на кромку льда и грелись, ощипывали взъерошенные перья. Вода в майне текла тихо, и река была еще безмолвна в зимнем своем одеянии, хотя позеленевший лед с каждым днем становился все тоньше и тоньше и на нем проступали лужицы чистой воды, в которые любило засматриваться солнце.

Пришел на берег и Дмитрий Потапыч с Алешей. Мальчик держал в руках удилище и баночку с червями. Всю дорогу он шел важно, как заправский рыбак, и не обращал никакого внимания на своих сверстников, у которых не было удочек.

Завидев Волгу, он забыл о напускной солидности и во всю прыть пустился к майне, высматривая себе удобное для рыбалки место.

— Васька, — закричал он, приметив среди мальчишек своего товарища. — У меня леска волосяная, лучше твоей!

Дмитрий Потапыч здоровался с рыбаками, приподнимая над головой малахай, с одними перебрасывался словцом, с другими останавливался поговорить, и шел по берегу дальше, к своим лодкам. Лодки у них с Константином были новые, в ремонте не нуждались, но старика тянуло на Волгу, хотелось повидать Евсеича, уже третий день пропадавшего на берегу.

В сдвинутой на затылок шапке Евсеич конопатил перевернутую вверх днищем лодку, ловко орудуя долотом и маленьким топориком.

— Бог в помощь, годок! — приветствовал Дмитрий Потапыч своего друга.

Евсеич проворно выпрямился и протянул подошедшему руку.

— Тружусь, как жук вожусь, — улыбнулся он нестареющими, веселыми глазами.

— Припекает? — спросил Дмитрий Потапыч, заглядывая в раскрасневшееся лицо приятеля с проступившими капельками пота у широкого приплюснутого носа.

— Эге, весна свое берет, — ответил Евсеич и, сняв с головы шапку, посмотрел на влажную, пропахшую потом, засаленную тулью.

И старики постояли минуту-другую молча, нежась под солнцем.

* * *

Константин с каждым днем становился беспокойнее. Ночами он плохо спал, и во сне ему все мерещился сруб нового дома. Проснувшись, он ощущал запах влажной смолистой щепы.

Целые дни он проводил во дворе, отрывал из-под снега бревна, ходил к плотникам и подолгу рядился с ними о плате за постройку. Потом возвращался домой, перебирал в сарае тес, прикидывал в уме: хватит ли его на крышу и другие работы.

Уставший и взволнованный, он усаживался на ступеньку крыльца, грелся на солнышке и все думал о своем доме.

Из кухни выходила Катерина босиком, в подоткнутой юбке и просила мужа пойти в избу и отдохнуть.

Константин неохотно отвечал:

— Ладно, приду, — и продолжал сидеть.

Пришел из школы Егор, как-то сразу выросший за эту зиму. На нем был короткий и узкий в плечах суконный пиджак нараспашку. Константин сказал:

— Давай-ка, Егорка, перевернем бревнушки, чтобы их лучше просушило.

Отец с сыном взяли колья и начали ворочать лес. Ворочали они его долго и старательно.

Отворилась калитка, и во дворе появилась Маша.

— А вы все работаете? — приветливо улыбнулась она. — Может, помочь?

— Где уж тебе, — снисходительно засмеялся баском Егор и важно добавил: — Не женское дело!

Маше не хотелось идти в дом, она остановилась на крыльце и, ни о чем не думая, долго смотрела на горы, сверкающие снежными вершинами. Но она не видела Жигулей, она совсем не замечала ничего вокруг, она даже забыла, казалось, о своем существовании.

На работе Маша тоже часто теперь впадала в такое состояние. Она отодвигала в сторону арифмометр и, оболокотившись на расчетные ведомости, минутами глядела в окно. На Машу обращал внимание бухгалтер, лысый, в очках, пожилой мужчина, страдавший изжогой, а она по-прежнему была где-то далеко со своими мыслями. Чтобы избавить ее от неприятного объяснения, смелая, бойкая девушка Валентина Семенова громко говорила:

— Мария, дай мне резинку!

Маша оборачивалась к подруге — бледной, угрястой девушке, — и вместо резинки протягивала ей карандаш, а Валентина изгибалась и весело шептала в заалевшее Машино ухо:

— В тебя наши очки влюбились...

Постояв на крыльце еще некоторое время, Маша прошла в свою комнату. Она сняла шерстяное платье и надела домашнее, с короткими рукавами, поправила перед зеркалом волосы, пристально разглядывая появившиеся около носа веснушки.

С замужеством Маша вся как-то изменилась. Она стала задумчивее и медлительнее в движениях. Миловидное лицо с ямочками на пухлых, слегка разрумянившихся щеках кротко и застенчиво улыбалось, когда к ней кто-нибудь обращался.

Если нечего было делать в кухне, Маша садилась в комнате перед окном, возле столика с кружевной скатертью, брала книгу, читала одну-две страницы, потом опускала книгу на колени и смотрела на голубую с белыми лилиями фарфоровую вазу для цветов — подарок Павла.

Она думала о наступающей весне, и в груди теснились неопределенные желания: глухая тоска о чем-то несбывшемся и какие-то стремления к неизвестному, загадочному, к тому, что не имеет имени, но волнует и тревожит.

Павел все больше и больше втягивался в работу. С промысла он нередко возвращался поздно. Он заметно похудел, серые глаза его ввалились и под ними появилась синева, но домой он приходил возбужденным и бодрым, будто и не уставал. Павел рассказывал Маше о своей учебе на курсах, о соревновании между вахтами, о новом оборудовании и о многих других делах бригады, которые принимал близко к сердцу.

Как-то под вечер, в один из последних дней месяца, он пришел особенно оживленный.

— Машенька, поздравь, — весело сказал он. — Наша буровая план выполнила. Первой на промысле!

За обедом Павел много и с охотой ел и все находил вкусным: и щи, и пшенную кашу, и оладьи в сметане.

— Устал? — спросила Маша.

Павел поднял на нее глаза, и они загорелись юношеским огоньком, и он вдруг так преобразился, что Маше захотелось обвить его ребячески тонкую шею и целовать его долго-долго.

— Когда работа спорится, не замечаешь усталости, — сказал Павел, опуская глаза. — А нынче проходка скважины шла хорошо. Оглянуться не успел, как и дня нет.

Покончив с обедом, Павел обычно шел в комнату и, почитав газету, садился готовиться к очередному уроку. Когда из района привозили новые фильмы, он с Машей ходил в клуб. Но на танцах они не бывали: не хватало времени. Маша записалась в кружок кройки и шитья и теперь не пропускала ни одного занятия.

В этот вечер Павел особенно долго читал «Правду». А потом, опустив на колени газету, задумчиво сказал:

— Да-а... Плохи же там дела...

— О чем ты? — спросила Маша, занятая вышивкой дорожки.

— Война в Европе все разгорается. Немцы Англию каждый день бомбят.

И он снова углубился в чтение. Маша бросила работу и промолвила:

— Павел, неужели и нам придется воевать?

— Кто знает? Может быть... — Павел взглянул в побледневшее лицо жены и замолчал.

Ему вдруг стало жалко Машу: ну зачем, зачем он ее так растревожил?

В другие вечера, случалось, устав от занятий, Павел снимал со стены гитару и спрашивал Машу:

— Сыграешь?

Маша брала из рук Павла гитару, пробовала струны и начинала играть что-нибудь протяжное и грустное. Если она была в настроении, то негромко подпевала. Пела Маша с чувством, и слушать ее было всегда приятно. Павел нежно обнимал жену, откидывал назад голову, и замирал, довольный своим счастьем.

Маша расходилась все больше и больше. Немного кокетничая, она пела, ласково заглядывая в лицо Павлу:

Меж крутых бережков Волга-речка течет, А по ней на волнах Легка лодка плывет...

«Кажется, я его люблю», — растроганная и возбужденная, говорила себе Маша.

А Павел думал о том, какая у него хорошая, милая жена и какое большое выпало ему счастье.

Но такие вечера случались не часто. Почти постоянно Павел бывал уравновешенным и даже, когда Маша мечтала вслух, например, о том, как летом во время отпуска они будут жить на тихой Усе, он рассудительно замечал:

— Надо к тому времени полог брезентовый достать.

— Зачем?

— Палатку сделаем, чтобы дождь не промочил, ежели ненастье случится.

Рассуждения мужа Маша находила будничными, скучными, и ей уже не хотелось после этого ни о чем говорить.

А Павел продолжал:

— Тебе тогда придется беречься да беречься!

Маша молчала. Павел не допускал мысли, что у них может не быть ребенка. Каждый вечер, ложась в постель, он спрашивал Машу:

— Ничего не чувствуешь?

— Нет, — смущенно и подавленно отвечала она.

И это неведение уже начинало тревожить и угнетать Машу, а вопросы Павла больно кололи в самое сердце.

Как-то после работы он поспешно вошел в комнату в промасленной спецовке. Маша шагнула к нему навстречу, но вдруг взялась руками за шею и отвернулась, прижалась лбом к спинке кровати.

Павел бросился к жене.

— Что случилось? — испуганно спросил он, боясь дотронуться до жены, чтобы не причинить ей лишнюю боль.

— Плохо... тошнит меня... — неожиданно Маша повернула к нему бледное лицо и закричала: — Уходи скорее, от тебя нефтью пахнет... Ой, не могу!

С этого раза Маша не могла переносить запаха нефти. Возвращаясь с промысла, Павел на кухне снимал спецовку, долго и старательно умывался с мылом. Теперь, когда он появлялся в комнате, она наполнялась тонким ароматом спелой земляники.

Однажды Маша совсем отказалась от ужина.

— Может быть, тебе кислого молока принести, Мареюшка? — участливо спросила Катерина.

— Нет, — покачала головой Маша. — Я хочу моченых яблок. Третий день только о них и думаю. Целое блюдо съела бы!

Катерина вдруг просияла. Потом понимающе закивала головой, но ничего не сказала.

Павел озадаченно потрогал небритый подбородок и недовольно проговорил:

— Что это с тобой?

Дмитрий Потапыч, строго посмотрев на сына, сказал Катерине:

— Ты уж, милая, расстарайся, а яблочков завтра достань.

— Знаю, — ответила та. — Со мной тоже такое было...

Лицо у Маши порозовело, она встала из-за стола и убежала в свою комнату.

Когда на следующий день она вернулась с работы, Катерина, светясь улыбкой, поставила на стол тарелку с мочеными яблоками.

— Ешь на здоровье, Мареюшка. Бегала, бегала, кое-как нашла.

Не раздеваясь, Маша присела к столу и нетерпеливо взяла первое попавшееся яблоко. Съела его с жадностью и принялась за другое. Откусила два раза и почувствовала, что уже сыта.

— Наелась, Катюша, — сказала Маша, не зная, что делать с яблоком: есть больше не хотелось, а положить его обратно на тарелку было жалко. — Думала, никогда не наемся, а вот смотри...

— Когда я первенького понесла, меня на грецкие орехи позвало, а в лавке их не случилось. Пришлось Косте в Ставрополь ехать, — проговорила Катерина, подперев щеку большой морщинистой рукой с потускневшим серебряным колечком на безымянном пальце.

— Неужели, Катюша... — взволнованно начала Маша и, не договорив, закрыла руками лицо.

Всю домашнюю работу Катерина старалась теперь делать сама, а Маша этого не хотела, она помогала ей и даже научилась доить корову. И за то, что она не сторонилась самой грязной работы, Катерина все больше привязывалась к ней.

После смерти свекрови всем хозяйством управляла Катерина. И хотя у нее много прибавилось новых забот, она даже пополнела и разрумянилась.

Катерине казалось, что счастливее ее нет никого на свете. Единственно, чего она еще желала, это родить дочь. Детей она любила маленькими — до двух-трех лет, а когда они начинали вырастать, Катерина немного остывала к ним. После первого, Егора, у нее все дети скоро умирали и только восьмой, хилый мальчик Алексей, остался жить. Но с тех пор Катерина уже больше не рожала.

 

VII

На солнечной стороне, под окнами, кое-где появилась первая травка, но ей было еще холодно, особенно ранним утром, и она от этого краснела. Радуясь теплу, ребята сбрасывали пиджаки и выбегали на улицу по-летнему. На колхозном гумне резвились телята.

Вот-вот должна была вскрыться Волга. Лед пучило, ломало, и по реке разносился шум и треск, будто где-то рядом стреляли из пушки. По Волге уже не ходили: на почерневшей дороге в двух местах образовались трещины, и между разошедшимся льдом плескалась синяя вода.

В полночь Дмитрия Потапыча разбудил протяжный гул, волной прокатившийся по Отрадному.

«Тронулась, должно быть», — подумал он и, накинув на плечи шубняк, вышел на крыльцо.

Было темно и холодно. Буянистый ветер ломился в ворота, хлопал оторвавшимся где-то ставнем, рвал у Дмитрия Потапыча полы шубняка. А с реки доносился монотонный, неумолкающий шум, как будто там невидимые жернова-гиганты перемалывали лед в порошок.

— Тронулась, матушка, — сказал Дмитрий Потапыч и, зябко поеживаясь, вернулся в избу.

Ложась в кровать, он подумал: «Обсохнет земля, и дом надо Константину строить. К осени поделю сынов, а то тесно стало».

...В эту ночь Маша разбудила Павла и взволнованно зашептала ему на ухо:

— Павлуша, он у нас будет...

Павел никак не мог понять спросонья, о чем ему говорит жена, и спросил осипшим голосом:

— Кто приедет?

— И дуралей же ты какой, — засмеялась Маша и легонько ударила мужа по лбу. — Ребеночек у нас будет, понял теперь?

Павел сразу очнулся и, порывисто притянув к себе Машу, горячо поцеловал ее в губы.

Они уже больше не спали и до самого утра перешептывались.

Собираясь на работу, Павел сказал:

— Скоро, Машенька, и праздник. Для меня этот день...

Он натянул сапог, притопнул подошвой и разогнулся.

— Курсы на днях кончаю, а в мае... — Павел передохнул и взволнованно добавил: — В мае, Машенька, я встану за тормоз!

Трое суток на Волге шел сплошной лед. На суводях кружило мелкие грязные льдины, и на них не спеша, надвигались огромные, иногда необычайно белые глыбы. Они все подминали под себя и плыли дальше — вызывающе грозные, не признавая весны, которой пока не под силу было их сокрушить.

Как-то на одной из таких льдин проплыл большой черный ворон. Он не шевелился и нельзя было понять. — живой он или мертвый.

Наконец лед пошел реже, мельче, и все чаще стали появляться на Волге светлые полоски воды.

На шестой день с утра Дмитрий Потапыч с Константином поплыли на свой пост ставить береговые бакены. А еще через два дня под вечер по Волге прошел первый пароход. И был это всего только буксир, а на берег высыпало много народу; все смотрели на него внимательно и улыбались, а мальчишки махали руками и подкидывали в небо фуражки.

Маша тоже стояла на берегу и неотрывно смотрела на пароход, на клубы густого черного дыма, стелившегося по воде, и у нее было тревожно и радостно на душе, как будто она должна была сейчас куда-то далеко поехать и впереди ее ждала новая, неизведанная жизнь.

Наступил май — последний месяц весны. Первые дни стояли ветреные, на небе появлялись белые барашки облачков, и когда они вдруг ненадолго закрывали солнце, становилось свежо. За Отрадным в овраге еще лежал кое-где потемневший, грязный снег, но по склонам уже разрослась яркая зелень и лиловыми звездочками зацвели хохлатки.

У подножия гор в кустарнике надсадно кричали птицы. Пока не слышно было соловья, зато зяблик звонко и задорно распевал свою коротенькую песню. Он выкрикивал ее порывисто, торопливо и заканчивал всегда одной и той же звучной нотой.

Потом настало тепло. После нескольких дней настоящей летней жары леса начали нарядно одеваться зеленью. Особенно хороши были березки с душистыми клейкими листочками. Лопались и распускались тугие почки у клена и липы, в подлеске зацвела черемуха. И лишь осина, обвешанная сережками, похожими на какие-то нелепые подвески, имела непривлекательный вид.

Однажды после работы Маша уговорила Валентину Семенову пойти с ней в лес за цветами. Домой Маша принесла букет фиалок, желтой ветреницы и синей медуницы.

Цветы она поставила в голубую с белыми лилиями фарфоровую вазу, и в комнате стало как-то светлее и просторнее, она наполнилась благоухающим ароматом весны.

Павел, вернувшись с промысла, вошел в комнату и, быстро взглянув на стол, протянул к жене руки:

— Машенька!

И, обнимая жену, горячо прошептал ей на ухо:

— Хорошая ты моя!

В середине мая мальчишки начали купаться, и белые их тела, издали казавшиеся особенно нежными и хрупкими, целыми днями мельтешили на берегу Волги, и было шумно от визга, смеха и всплеска сверкающей на солнце воды.

Наконец были наняты плотники, и через проулок, на пустыре, начали рубить сруб дома для Константина. Константин часто появлялся в деревне и суетливо бегал по пустырю, горячился, кричал, отдавал разные распоряжения, и сразу было видно, что пользы от него здесь мало и в плотничьем деле он ничего не смыслит. Плотники терпеливо выслушивали его противоречивые указания и все делали по-своему.

По воскресеньям Павел с Машей садились в лодку и поднимались вверх по Волге к Дмитрию Потапычу на пост. Нередко с ними увязывались и Алеша с Егором.

Возле Яблонового оврага Павел реже опускал весла в воду и чутко прислушивался к доносившемуся с берега шуму бурильных станков. Он улыбался и, указывая на вышку, снизу обитую новым тесом и сразу бросающуюся в глаза своей слепящей желтизной, говорил жене:

— Это наша. На тысячу метров бурение производим.

Маша смотрела на вышку, на белые, пухлые облачка пара, расстилавшиеся по берегу, и радовалась за Павла и завидовала ему, счастливцу, нашедшему себе такую работу, которой можно было так горячо увлечься.

«А у меня скучное занятие, — думала она, — никак что-то не влюблюсь в расчетные ведомости».

— У нас мастер хороший человек, — продолжал Павел, взмахивая веслами. — С ним легко, он насквозь дело знает.

— Это ты про Хохлова? — спросила Маша.

— Про него, Авдея Никанорыча.

— Говорят, у Хохлова характер не в меру крутой. Требовательный уж очень.

— Требовательный? Это верно! — согласился Павел. — И к себе и к подчиненным. А как же иначе, Машенька? В нашем деле без дисциплины нельзя. Авдей Никанорыч это понимает. Он душой и сердцем за нефть болеет.

Дмитрий Потапыч встречал гостей радушно. Он всегда поджидал их на берегу — высокий, прямой, в коротком сером ватнике и синей рубахе до колен. Из-под глубоко надвинутого на лоб картуза старик смотрел на подплывающую лодку и приветливо кивал головой.

Павел последний раз ударял веслами о воду, и лодка врезалась носом в шуршащую гальку. Алеша выпрыгивал на дощатые мостки и подавал деду цепь.

Дмитрий Потапыч привязывал лодку к черной дуплистой коряге и спрашивал:

— Солнышко не разморило вас?

К обеду старик варил вкусную уху из свежей рыбы Павел привозил бутылку водки, и они с отцом выпивали. Случалось, с левого берега наведывался Евсеич, и тогда за обедом было весело и шумно.

Потом Павел с Машей отдыхали где-нибудь в тени под деревом или бродили по оврагу, купались и грелись на солнце. А когда спадала жара, они плыли обратно в Отрадное, загорелые, бодрые, в приподнятом настроении.

Выплывали на середину спокойной полноводной реки. Павел складывал весла, и быстрое течение подхватывало лодку. Кругом было так тихо, что Маше порой чудилось, будто она слышит, как вздыхает вышедшая из берегов Волга.

Она глядела на заросшие лесом Жигулевские горы с дикими голыми скалами, местами грозно нависшими над рекой, на затопленный левый берег с могучими осокорями, высоко устремившимися к прозрачному небу, и у нее навертывались на глаза слезы.

Поездки к старику развлекали впечатлительную Машу, она их полюбила, и не было воскресенья, чтобы они с Павлом не побывали у старика в гостях.

 

VIII

На третьей неделе июня, в выходной, молодые тоже были в гостях у Дмитрия Потапыча. Но к полудню у Маши почему-то разболелась голова, и домой они собрались раньше, чем всегда.

В Отрадное Павел и Маша приплыли засветло. На берегу их поджидала Катерина с заплаканными, красными глазами, и едва Маша взглянула на невестку, как сразу испугалась, сердце заныло в предчувствии какой-то неминуемой беды.

Не успела еще Маша сойти с лодки, как Катерина кинулась к ней и во весь голос завопила:

— Ой, касатка, ты моя бедная да разнесчастная...

— Катюша, что случилось? — закричала Маша.

Побледневший, растерявшийся Павел остановился посреди лодки с кормовым веслом в руке и не знал, что ему делать: оставить ли весло тут или идти с ним на берег.

Недалеко от лодки по пояс в воде стоял посиневший мальчишка. Прижав к груди руки и вобрав в плечи тонкую шею, он смотрел на Павла.

— Дяденька, война началась! — вдруг весело закричал мальчишка и бултыхнулся вниз головой в воду.

А через восемь дней Павла провожали в село Моркваши на пристань, где раз в сутки останавливался пассажирский пароход местной линии. День проводов Павла прошел для Маши быстро, словно в полусне. Она не плакала и внешне была спокойна, заботливо собирала мужа в дорогу и ни о чем не забыла, что следовало положить ему в вещевой мешок. И ей все думалось, что делает это она по какому-то недоразумению и Павел никуда не уезжает, а если и уедет, то ненадолго и скоро вернется, и все вещи, которые она собирала для него, придется раскладывать по своим местам.

Павел был рассеян и забывал, что ему надо делать. Он все ходил за Машей из кухни в комнату и обратно и смотрел на нее грустными глазами.

В Морквашах у пристани собралось много молодых мужиков и парней, с тяжелыми мешками, женщин, девушек и стариков, и все они громко разговаривали, суетились, бегали по берегу, распрягали лошадей. Возле телеги с поднятыми оглоблями однотонно вопила вполголоса баба, закрыв руками лицо, а у пристани, рядом с мостками, сидел подвыпивший конопатый мужик в новой суконной гимнастерке и начищенных сапогах и нескладно горланил:

Остался я в жизни мира, Остался круглой сиротой...

Семейные давали женам советы, утешали их, холостые шутили с девушками, старики, приехавшие провожать сыновей, толковали между собой о разных хозяйственных делах, но никто не упоминал о войне, будто ее вовсе и не было.

— Тяжело, Дуся, сначала будет. Но духом не падай, — говорил жене молодой загорелый колхозник с черными густыми усиками. — Главное, старайся и машину береги, У меня трактор всегда работал как часы.

В другом месте смущенный мужик гладил по плечу всхлипывающую женщину и уговаривал:

— Ну, перестань... Эх ты, дурочкина дочь! Слышишь — побью фашистов и приеду. Куда же я денусь?

Говорил он не спеша и рассудительно, словно собирался в луга косить траву.

После митинга к Дмитрию Потапычу подошел знакомый старик из Валов.

— Сыночка провожаешь, Дмитрий Потапыч? — спросил он, протягивая Фомичеву шершавую руку с крепкими узловатыми пальцами. — Которого это ты?

— Младшего, Павла. Константина не трогают, он на особой статье, как бакенщик.

— А я двоих сразу. Погодки они у меня, — старик достал табакерку и, прежде чем открыть ее, постучал ногтем по крышке. — Да-а, Потапыч, дела... Второй раз на нашем с тобой веку Россия с немцем схлестывается... Побьем, как есть, зачем только зря лезет, проклятый!

Свечерело, а парохода все не было. Потом объявили, что он опаздывает, придет ночью, и Дмитрий Потапыч с Катериной собрались домой. Павел советовал и Маше пойти с ними, но она осталась.

Павел сидел с женой у самого берега на большом пористом камне и перочинным ножом сдирал с гибкого прутика кожицу — шершавую снаружи и влажно-гладкую внутри.

— Тебе пиджак на плечи набросить? — спросил Павел, продолжая орудовать ножом.

— Что ты, тепло, — Маша вздрогнула и теснее прижалась к мужу.

И они снова долго сидели молча. Вдруг Павел бросил в воду прут и с досадой ударил себя по коленке рукояткой ножа.

— Машенька, — в отчаянии сказал он, — я карточку твою на столе забыл.

Пароход пришел под утро. Когда он вывернулся из-за горы, на притихшем было берегу опять поднялся шум. Мимо пробежала, спотыкаясь о гремящие голыши, баба.

— Микола, а Микола! Куда же ты делся?

Стал собираться и Павел. Он зачем-то развязал вещевой мешок, и, склонившись над ним, снова принялся затягивать веревочку. Маша заглянула мужу в лицо и на глазах у него увидела слезы.

— Павлуша... — прошептала она осекшимся вдруг голосом.

Павел выпустил из рук мешок, притянул жену к себе и жадно стал целовать ее в полуоткрытые губы. Потом он вскинул на плечи мешок, схватил пиджак и, не оглядываясь, побежал к пристани.

В Отрадное Маша пришла на рассвете. Дорога была не длинной, но она еле тащила ноги, и шедшие позади женщины обгоняли ее. Маша почувствовала, наконец, всю усталость от последних беспокойных дней, и ей захотелось спать.

Дверь в сени открыла Катерина.

— Уехал? — спросила она и посмотрела на горы с туманно-синими склонами. От подножия гор через всю деревню протянулись густые тени.

— А мне сон сейчас какой приснился, — обернувшись к Маше, улыбнулась Катерина и тут же смущенно замолчала.

Маше утром надо было идти на работу, и она попросила невестку разбудить ее в восемь часов.

Она прошла в горницу, расстегивая кофточку, распахнула дверь в комнату и тут увидела на полу черепки голубой с белыми лилиями фарфоровой вазы. На мгновение Маша замерла на месте с расширенными от ужаса глазами, потом схватилась руками за волосы и, пробежав по хрустевшему под ногами фарфору к убранной кровати, упала ничком в постель.

Маша вдруг поняла, что она давным-давно любила Павла, даже раньше их знакомства. Когда она еще совсем не знала его, он часто появлялся в ее девичьих снах, и от волнения она просыпалась среди ночи и прижимала к груди смоченную слезами подушку.

— Павлуша, Павлик, — шептала Маша искусанными в кровь губами.

И чем шире раскрывалась перед ней ее большая любовь к Павлу, тем яснее становилось для нее, что он уехал и, может, никогда уже не вернется. Сердце замирало от горя, и ей казалось, что оно сейчас остановится.

 

IX

Каждый день Маша ждала писем. Собираясь утром на работу, она с надеждой думала о том, что сегодня, может быть, придет долгожданное письмо. Маша жила этой надеждой, и когда ей становилось невыносимо тяжело крутить ручку арифмометра или щелкать на счетах, она говорила себе: «Потерпи, дурочка, уж два часа, скоро конец работы. А дома письмецо от Павлуши». Но время, как нарочно, тянулось медленно.

— Катя, письма нет? — замирая от волнения, спрашивала она невестку, когда приходила домой.

Потом Маша уже не стала об этом спрашивать. Мельком взглянув в лицо Катерины, она шла в свою комнату, садилась перед окном и брала со стола маленькую фотографию мужа. Маша нарочно не носила фотокарточку с собой в сумочке. «Если не будет письма, — говорила она себе, — буду разговаривать с Павлушей».

Когда они поженились, Павел просил Машу съездить в Ставрополь и сфотографироваться вдвоем. Она почему-то стеснялась и уговорила его отложить эту поездку до весны. А весной тоже не собрались, и теперь она очень огорчалась, что не послушалась в свое время мужа.

Она подолгу смотрела на подстриженного молодого мужчину с едва приметными стрелочками белесых бровей, совсем не похожего на того, которого она так любила, и глубоко вздыхала.

Каждый день ей открывалась какая-нибудь новая, хорошая черта в характере мужа, раньше ею не замеченная, и любовь к нему — большая и сильная — все возрастала.

Приходил Алеша и звал ее обедать. Маша смотрела на мальчика, не понимая, что ему от нее надо. Когда же он опять повторял свое приглашение, она вставала и покорно шла за ним на кухню.

Как-то вечером, после комсомольского собрания, на котором обсуждался вопрос о помощи фронту, к Маше подошла одна из девушек, вместе с ней посещавшая зимой кружок кройки и шитья.

— А что, если нам, Машенька, — заговорила девушка, — таким заняться делом... Если нам опять всем собраться в кружок? И после работы, в вечерние часы, шить белье для госпиталей? Что ты на это скажешь?

— Ну, конечно, конечно! Это даже... здорово будет! Пойдем-ка с секретарем посоветуемся, — горячо откликнулась Маша.

А спустя неделю кружок уже приступил к работе. В клубе не оказалось свободной комнаты для девушек, тогда Маша, посоветовавшись дома с Катериной, заявила:

— Давайте-ка, подружки, разобьемся на три-четыре группы и будем работать на дому, у кого посвободнее. Вот у нас вполне можно собираться одной группе.

— У нас тоже можно! — сказала девушка, работавшая на промысле оператором.

— И у нас. Мы только с мамой живем, а дом просторный, — раздался еще один голос.

И вот в доме у Фомичевых бойко застучали три швейные машины. За ними сидели, наклонив головы, Маша, Валентина Семенова и Матильда Георгиевна, жена бухгалтера, худая, с пышными седеющими волосами.

Катерина, закончив уборку по дому, тоже помогала: обметывала петельки, пришивала пуговицы. Работали по два-три часа каждый вечер.

Уходила домой Матильда Георгиевна, за ней начинала собираться Валентина. Маша провожала подругу до калитки и, недолго постояв у ворот, прислушиваясь к вечерней тишине, снова возвращалась в дом и садилась за машинку.

За работой ее меньше беспокоили тревожные мысли о Павле.

— Хватит, Мареюшка, кончай, — говорила Катерина. — Пора на покой.

— А ты иди, ложись, Катюша, — отвечала Маша, не поднимая головы от шуршащего коленкора. — Я еще с полчасика посижу...

Маша уже не могла носить платья, пришлось сшить халат из пестрого сатина с мелкими цветочками, купленного весной предусмотрительным Павлом. Халат пришелся ей по вкусу, но она страшно конфузилась ходить в нем на работу.

Спала она плохо и чутко. Малейший шорох будил ее. Лопалось пересохшее дерево гитары, издавая тихий жалобный стон, или по завалинке пробегала кошка — она уже просыпалась и после этого не могла скоро уснуть.

Иногда, в выходные дни, Маша бывала на посту у Дмитрия Потапыча. У старика за последнее время заметно испортился характер, но к Маше он по-прежнему относился ласково.

Старик стал ворчливее, придирчивее и строже к себе и другим. Он работал теперь больше, чем прежде, часто делал промеры фарватера на своем посту, в изобилии заготовлял вешки и крестовины на случай обрыва наносом или плотом бакена, экономил керосин и аккуратно раз в неделю проводил с Константином травление реки.

Дмитрий Потапыч суетился с утра до позднего вечера и за работой, казалось, забывал о Павле. Но когда он ложился спать, тоска о младшем сыне возвращалась снова, и он подолгу метался на кровати. Он видел кошмарные сны и часто просыпался измученный, весь в поту.

Константин по-прежнему был занят постройкой своего дома, он каждый день ездил в деревню. Излишнее усердие старика в служебных делах и работе сердило его.

— К чему, батюшка, все это? Каждую неделю попусту дно реки тралим, а за все время одну корягу выловили, — недовольно сказал как-то он, уставившись на порыжевшие носки сапог, давно не видевшие дегтя.

— Так по инструкции положено, — строго ответил Дмитрий Потапыч, продолжая обтесывать топором комель у молодой осины.

— А другие так не делают, — равнодушно ответил Константин. — Мало ли что можно там написать, в бумагах-то этих...

Старик опустил топор и с минуту сердито смотрел на сына.

— Время сейчас какое? Мы с тобой как бы на военной службе находимся!.. Вдруг караван на карчу налетит и авария случится? А караван в Горьком ждут, он нефть туда везет. Что ты на это скажешь?

Константин втянул шею в худые плечи и больше уж ничего не говорил. Дмитрий Потапыч изо всей силы принялся стучать топором.

А Константин сидел и думал, где ему достать железо для голландки. Он так был занят постройкой дома, что ему даже некогда было проводить на пристань брата.

— Посиди, куда торопишься, — сказал тогда за обедом Павел, подавая Константину стакан водки.

— Плотники меня ждут. Гвоздей надо им отнести, — ответил тот и, опорожнив стакан, торопливо пожевал кусок вяленой рыбы и вылез из-за стола.

— Давай простимся, брательник, — сказал Константин.

Павел подошел к нему, и они поцеловались.

У Константина вдруг стало больно и тоскливо на душе. Он посмотрел на Павла, и ему захотелось крепко прижать его к своей груди. Он поднял руки, но смутился и, не сказав больше ни слова, вышел в сени.

Константин оброс сивой бородой, редко ходил в баню и все сердился на плотников, что они тянут с постройкой. Вначале у него работали три плотника: старик Петров и бывший псаломщик Маркелыч с сыном Сергеем. В июле Сергей ушел воевать, и остались одни старики. Маркелыч начал выпивать, дело пошло хуже. У сруба не было еще потолка и крыши. Не хватало леса на косяки, двери и перегородки.

Но дом получался хороший, ладный, и Константину доставляло большое. удовольствие ходить вокруг сруба, похлопывать ладонью по гладким пахучим сосновым бревнам с янтарными капельками теплой смолы.

Дмитрий Потапыч не раз советовал сыну заколотить на время сруб. «Пока нет Павла, — говорил он, — всем хватило бы места и в одном доме». Но Константин не слушался. Он хотел жить в своем доме.

* * *

Маша и Катерина с ребятами обедали, когда Константин грузным, тяжелым шагом вошел в избу и, ни на кого не взглянув, стал неторопливо снимать брезентовую куртку.

— Вот и отец к обеду явился, — сказала Катерина и, поспешно вскочив с табуретки, легкой походкой прошла в чулан за тарелкой.

Константин повернулся лицом к окну, посмотрел на руки — большие, темные от загара и въевшейся в поры грязи, отколупнул с ладони рыбную чешуйку, сверкнувшую жемчужной матовостью, и сел за стол.

— А мы тебя еще вчера ждали, — говорила Катерина, ставя перед мужем тарелку с вкусно пахнущим супом. — Я уж хотела Егора на бакен посылать. Что, думаю, там у них?.. Смотри, не обожгись, суп горячий.

— Батюшка все выдумывает, — нехотя и ворчливо сказал Константин и подул на ложку. — Ему даже во сне карчи покою не дают. Замучил совсем работой. А нынче старшина явился с новой выдумкой.

Он опустил ложку и с раздражением хлопнул ладонью по краю стола.

— Просто покою нет! На соседнем участке баба работает. Муж ее воевать ушел. Так баба эта собирается рыбы наловить пятнадцать пудов и безо всякой платы сдать ее для армии. Ну и валяй, если тебе хочется. А наш старшина по-другому рассудил. Нам, мужикам, говорит, зазорно хуже бабы быть. Она, говорит, хорошее дел придумала.

Константин нахмурился, почесал переносицу.

— А ты ешь, не расстраивай себя, — сказала Катерина.

— Утром у конторы слышал... По радио передавали про один город — названия не запомнил, — как немцы в него ворвались и над жителями издеваться стали, — сказал Егор.

— А дома взорвали и в церкви конюшню устроили, — проговорила Маша, и на лбу у нее собрались молодые морщинки.

Катерина покачала головой, вздохнула.

— Ну, что это на белом свете делается? — спросила она. — И как только земля таких иродов носит!

Константин ничего не ответил. Молча доел суп и пошел спать.

* * *

Через полтора месяца после отъезда Павла Маша получила наконец от мужа письмо.

Вначале шли поклоны родным, затем Павел сообщал, что не писал так долго нарочно: еще уезжая из дому, он дал себе слово послать письмо только после боевого крещения. Все это время он очень беспокоился о ней, тосковал и однажды чуть не нарушил своего слова. Павел советовал жене беречь себя, в ее положении это особенно нужно, и не волноваться. Он водитель мощного танка и в первом же бою их экипаж подбил две фашистские машины. После того как закончился бой, писал Павел, он был принят в большевистскую партию. Это был очень большой и радостный для него день, память о котором сохранится в его душе навсегда. Павел просил Машу обязательно выслать ему фотографию и написать, как идут дела на промысле, особенно в бригаде бурового мастера Хохлова. А письмо заканчивалось такими словами:

«За нашу землю русскую, за тебя, милая Машенька, и за будущее наше я жизни своей не пожалею. Твой Павел».

Маша была так взволнована этим дорогим для нее письмом, что в этот день никак не могла собраться с мыслями, раз пять начинала писать ответ, но у нее ничего не получалось, и она рвала бумагу.

«Завтра встану пораньше и до работы напишу», — решила она.

Вошла на цыпочках Катерина с крынкой в руках и почему-то шепотом спросила:

— Парного молочка, Мареюшка, не желаешь? Ты уж теперь не горюй, а поправляйся.

И Маше неожиданно захотелось парного молока. Она с наслаждением выпила целый стакан и подумала: «Почему я раньше его не пила, ведь оно такое вкусное!»

Собираясь уходить, Катерина сказала:

— Больно уж я о своем печалюсь. Возьмут его туда — в момент пропадет. Совсем мужик по этой части неспособный — курице голову отрубить боится.

Рано постаревшее лицо Катерины избороздили мелкие сухие морщинки. Ее светлые, тихие глаза смотрели печально и, казалось, что вот-вот из них закапают слезы. Маше стало жалко невестку.

— Катюша, успокойся, — ласково проговорила она. — Константина Дмитриевича не возьмут, он и здесь нужен.

Спать Маша легла в сумерках, тут же заснула и за всю ночь ни разу не просыпалась. Наутро она встала рано, бодрая, повеселевшая; распахнула окно, прибрала постель и села писать мужу письмо.

Нужно было много рассказать Павлу о своих чувствах, раньше таившихся где-то в глубине души и казавшихся такими неопределенными и непонятными даже ей самой. Маша так разволновалась, что, когда кончила писать и посмотрела в зеркало, щеки ее горели ярким румянцем, уже давно не появлявшимся у нее на лице.

Потом Маша долго разглядывала свою девичью фотографию, на которой она была совсем подростком, с распущенными косами и смутной улыбкой на полуоткрытых губах.

Она вздохнула и, все еще не отрывая от карточки взгляда, потянулась за ручкой. Сбоку исписанного листа она сделала приписку:

«Посылаю, Павлуша, свою карточку. На ней я куда интересней, чем сейчас. Боюсь, что разлюбишь, когда вернешься. Целую тысячу раз. Твоя Машенька».

По дороге на работу Маша зашла на почту и, прежде чем опустить письмо в голубой ящик, внимательно перечитала на конверте адрес. А, когда опускала конверт, у нее мелко дрожала рука и приятно замирало сердце.

 

X

Часто на пост к старику приплывал с левого берега Евсеич. Он потерял свою прежнюю веселость, помрачнел и стал курить такой крепкий табак, что у Дмитрия Потапыча после двух затяжек набегали на глаза слезы и першило в горле.

Старики садились на скамейку перед домиком и подолгу молчали, греясь на солнышке и чадя махоркой.

Внизу бежала Волга, играя на стрежне жаркими отсветами солнца, в лугах за рекой курились синие дали, еле шевеля крылом, парил в поднебесье коршун. И когда Дмитрий Потапыч глядел на этот вольный простор и необозримое раздолье, душа его наполнялась тихой грустью.

Евсеич нервно курил одну цигарку за другой и бросал на приятеля косые взгляды. Дмитрий Потапыч тоже курил свою трубку, но медленно и невозмутимо... Наконец Евсеич не выдержал и сердито закричал:

— Опять отступили!

— Отступили, — негромко, с болью в голосе сказал хозяин.

Евсеич крякнул и пересел на другой конец скамейки.

Снова помолчали. Но вот Евсеич кинул под ноги окурок и обернулся к Дмитрию Потапычу:

— Вчера отступили. Нынче отступили. И завтра, значит, отступят? Это до каких же мест отступать будут?

Дмитрий Потапыч неторопливо вынул изо рта трубку.

— Подожди, годок, потерпи. Велика наша Россия... Просчитается фашист, ох просчитается!

Он сковырнул носком сапога камешек, и тот покатился, подпрыгивая, под берег.

— Думалось мне, не полезут они на рожон, потому тебе тогда зимой и не шибко поверил, — сказал он и вздохнул.

Притихшим уезжал Евсеич от своего друга.

Садилось за лесом солнце, густела над Волгой синяя мгла, и Дмитрий Потапыч тоже направлялся к лодке.

На пост он возвратился в сумерках. Острым взглядом окинув реку с мерцающими красными и белыми огоньками бакенов над загустевшей серо-мраморной водой, поднялся в гору, к домику, и стал готовить себе ужин.

Старик не спеша начистил в котелок молодой картошки, налил из кадки прозрачной, отстоявшейся воды и развел костер.

В овраге ни ветерка, ни звука; не шелохнет листва на деревьях, словно все вокруг омертвело. Лишь изредка трещал сучок на огне или выплескивалась и шипела забурлившая в котелке вода, и снова становилось тихо.

К вершинам кленов и дубков робко тянулись малиновые языки пламени, но нависшая над оврагом кромешная тьма давила их к земле и, ослабевшие, они тускнели и растворялись в ней.

Поужинав, старик вошел в домик и лег немного отдохнуть, опустив над кроватью марлевый полог. Где-то рядом звенел одинокий комар. Дмитрием Потапычем овладели думы о Павле.

Где он сейчас, его сын, и что с ним: на грохочущем ли танке несется в пламени жаркого боя, чтобы сразиться с врагом, или у него сейчас короткий отдых и он, утомленный, лежит возле своей еще не остывшей машины и думает о семье? А может быть, в полевом госпитале мечется в бреду на жестком матраце походной койки и грудь его, как обручем, стянута бинтами в алых пятнах? Или уж нет Павла в живых, и его изуродованное тело похоронили под собой искореженные обломки металла, и со дня на день надо ждать скорбную весть?

«Как сумрачно у меня на душе, — в тоске думал старик. — Недавно получили от Павла письмо — жив он и здоров, а покоя после этого все равно нет и нет... Почему так тяжело?»

Чтобы как-то развеять свои мрачные мысли, старик начинал вспоминать, каким был Павел в детстве и юности. После отъезда сына на фронт эти воспоминания стали особенно дороги его сердцу.

Восьми лет Павел уже ездил с отцом и на пост и на рыбную ловлю. Мальчик был упрям, терпелив и настойчив. Он никогда не жаловался Ни на комаров, ни на дождь, ни на холод.

Как-то раз Павел весь день не был дома. Он явился под вечер грязный и голодный. В руках мальчишка держал длинное удилище и ведерко, до краев наполненное мелкой рыбешкой.

Негромко и неторопливо, подражая отцу, он сказал матери:

— Ты мне уху сварила бы. Я с утра ничего не ел...

Подростком он многое умел делать самостоятельно: косил траву, ездил в лес за дровами, ставил вентеря, зажигал на посту фонари.

Дмитрию Потапычу вспомнился такой случай. Однажды, когда Павлу пошел тринадцатый год, его оставили одного на посту: Дмитрий Потапыч болел, а Константин с утра ушел на сенокос.

Под вечер разыгрался шторм, наступали сумерки, а Константина, обещавшего вернуться к заходу солнца, все еще не было. Тогда Павел один поплыл к бакенам. Он зажег фонари и стал грести к берегу. Ветер гнал от Жигулевских гор навстречу лодке высокие беляки, и Павел совсем выбился из сил. Через борта несколько раз обрушивались волны, и в лодке плескалась вода.

Уже стемнело, когда Павел пристал к берегу.

Константин вернулся поздно.

— Я огни зажег, — сказал ему Павел, уже обсохший у костра.

— Один? — удивился брат.

— Один, — кивнул головой Павел и ничего больше не сказал...

Постепенно сознание Дмитрия Потапыча стало гаснуть, мысли путаться, и он задремал.

В полночь старик встал. В окошко подсматривала луна, и в домике все предметы были отчетливо видны. Из потайного места старик достал узелок и бережно его развязал. На холстяной тряпочке лежал георгиевский крест. Старик поднес его на ладони к глазам и долго рассматривал.

«Да, — подумал он. — В сентябре пятнадцатого года в бою под Петликовцами отличился. Семь немцев тогда в штыковой атаке заколол».

И он принялся вспоминать, как было дело. Память Дмитрию Потапычу изменяла, и он многое позабыл или помнил смутно, неясно. Только один миг пережитого тогда все еще ярко и волнующе вспыхивал в сознании.

...Цепи сближались. Дмитрий Потапыч смотрел перед собой и видел пожилого, полного немца, бежавшего прямо на него, с далеко выставленной вперед винтовкой.

Вдруг Дмитрий Потапыч почувствовал, что ему сделалось жарко, захотелось вытереть рукавом мокрый от пота лоб, но тут же он об этом забыл и ускорил шаг и все смотрел на немца с бледным ощеренным лицом и мутными стеклянными глазами.

Но как Дмитрий Потапыч проколол немца штыком, он не помнил даже тогда. Немец грузно и молча повалился на землю, а он уже бежал вперед и смотрел прямо перед собой...

— В этом же году и братец погиб, Захар Потапыч, — сказал вслух старик, — царство ему небесное.

Дмитрий Потапыч бережно завернул в холстину крест и опять спрятал узелок. Он надел ватник и зашагал к двери.

Тихим призрачным светом был залит овраг, и от дурманящих запахов ночи кружилась голова. Над Волгой курился туман, поднимаясь столбами к небу, и мерещилось, что какие-то духи в белых саванах шагают по воде.

К стене домика были приставлены весла. Дмитрий Потапыч взял их на плечо и стал спускаться по лесенке к берегу.

«В такой туман только и гляди, что беду наживешь», — размышлял он, зябко поеживаясь от сырости, проникавшей за воротник ватника.

 

XI

В Морквашах Константин пробыл недолго. Знакомый столяр оказался сговорчивым, и Константин по сходной цене срядился с ним о поделке оконных рам для дома.

Со двора столяра бакенщик вышел в веселом расположении духа.

«Все-таки к зиме я перееду в свою избу, — думал он, спускаясь по отлогому берегу к Волге. — Вернется ли скоро Павел, не вернется ли, а мне в своем углу спокойнее будет».

Константин сощурился и посмотрел из-под руки на небо. От края и до края оно было чистое, синее, и хотя солнце поднялось еще невысоко, но уже припекало.

Минут пятнадцать назад от пристани отвалил пароход, идущий вверх до Ульяновска, и на берегу уже никого не было. Даже морквашинские колхозницы, приносившие для продажи пассажирам топленое молоко, яйца и масло, разошлись по домам.

У пристанских мостков лениво покачивалась на тихой волне лодка Константина. Бакенщик отвязал веревку от перил мостков и собрался было шагнуть в лодку, когда за спиной услышал слабый женский голос:

— Дяденька, вы далеко собираетесь?

Константин оглянулся и увидел немолодую черноволосую женщину с худым болезненным лицом, закутанную в поношенное байковое одеяло. Возле женщины стояли остроносый мальчик и маленькая кудрявая девочка. Бакенщик оглядел женщину с головы до ног и, ничего не сказав, полез в лодку.

— Эй, Фомичев, — крикнул бородатый старик в ушанке, сидевший на борту пристани. — Возьми с собой бабу, ей в Отрадное.

— А кто она такая? — спросил Константин, подняв вверх голову. — Цыганка, что ли?

— Я русская, — застенчиво сказала женщина, подходя к перилам мостков. — У меня брат, Авдей Никанорыч Хохлов в Отрадном живет. Он на промысле работает. Я бы пешком пошла, да дети не дойдут, сил у нас совсем нет...

— А ты откуда сама будешь? — спросил бакенщик, снова остановив на женщине холодно-серые, строгие глаза.

— Из под Воронежа... От немцев убежали. Колхозники мы, — торопливо проговорила женщина.

— Садись, — сказал Константин, — только спокойно, лодка у меня вертлявая, перевернете еще.

Поставив в лодку девочку, женщина села на лавку и протянула руку мальчику:

— Осторожно, Миша.

— А я сам, — сказал мальчик и смело шагнул в лодку.

Константин снял пиджак, оттолкнулся кормовиком от мостков и сел за весла. Километра два он греб молча, изредка бросая исподлобья на пассажиров быстрый, угрюмый взгляд.

Женщина смотрела на высокие горы с непролазными зарослями орешника и торчащими над ними тонкими, как свечи, соснами, на светлую, манящую даль просторной реки, сливающуюся на горизонте с голубизной безоблачного неба, и на глазах у нее навертывались слезы.

— Мама, ты опять плачешь? — негромко, с укором и лаской в голосе сказал мальчонка, прижимаясь щекой к руке матери.

— Нет... Я не плачу... Я так это...

Женщина провела ладонью по голове девочки, смирно сидевшей у нее в ногах, и вздохнула.

— Вы так, налегке, или вещи какие на пристани остались? — спросил Константин.

— Немец у нас все разграбил... А деревню спалил. Богатый был колхоз, теперь ничего не осталось.

— Да что ты... спалил? — переспросил Константин, переставая грести.

— Всю, как есть... — сказала женщина. — Выгнали ночью всех до единого в чистое полюшко, разграбили добро наше, а дома пожгли...

Она уронила на колени руку, державшую на груди одеяло, Константин увидел ее наготу и содрогнулся.

Он взялся за весла и уже больше ни о чем не спрашивал.

В Отрадное приплыли около полудня. Женщина вылезла из лодки и стала благодарить бакенщика. Мальчик и девочка вошли в воду и, смеясь и брызгаясь, принялись мыть ноги.

Константин взял с сиденья пиджак, протянул его женщине.

— Возьми, — сказал он.

— Не надо, зачем это вы? — еле слышно проговорила женщина, и щеки ее покрылись бледным румянцем.

— Возьми, — повторил опять Константин, — нечего стыдиться.

Он бросил на руки женщины пиджак, отвернулся, крепко потер ладонью лоб.

* * *

Теперь Маша стала спокойнее и жизнерадостнее. Возвращаясь с работы, она обедала, помогала Катерине убирать со стола посуду и, не дожидаясь прихода подруги и жены бухгалтера, садилась за швейную машинку... А поздним вечером, оставшись в горнице одна, Маша шила кружевные чепчики, распашонки, простыни и все думала, кого она родит: сына или дочь? Павел желал, чтобы у них родился сын, а Маше хотелось, чтобы была девочка.

Собираясь спать, она перечитывала письмо мужа, а потом уже ложилась в постель. Помечтав немного о том времени, когда в мире наступит покой и счастье и Павел вернется к ней, она тихо засыпала.

Раз как-то Маша пришла из конторы необычайно взволнованной.

— Катюша, — сказала она, прижимаясь к невестке плечом. — Нам нынче благодарность вынесли. За пошивку белья. Честное слово!

И весь вечер глаза у Маши светились большой радостью.

В субботу с поста приехал помыться в бане Дмитрий Потапыч. Он вошел в горницу, увидел детское приданое, разбросанное по столам и стульям, и растрогался. Старик подержал в руках легкую, как пушинка, рубашечку и сказал Маше:

— Мареюшка, а ты смотри, не утруждай себя шибко...

Отзвук сердечного отношения уловила в его голосе Маша и с благодарностью взглянула на старика.

В это время прибежал со двора чумазый и загорелый Алеша.

— Дедушка! Иди в баню. Готова! — закричал он, сверкая перламутровыми белками.

Старик взял под мышку свернутое трубкой белье и направился в баню. Он всегда ходил в баню первым. Ее топили жарко, так, что уже в предбаннике лицо обдавало сухим горячим воздухом.

Дмитрий Потапыч разделся и, немного приоткрыв тяжелую разбухшую дверь, боком пролез в баню. Едва он переступил порог и прихлопнул за собой дверь, как грудь словно сдавило тисками и нечем стало дышать.

— Хорошо, — крякнул он, проводя рукой по волосатой широкой груди. Тело старика было белое и молодое. На кирпично-красной шее, исхлестанной крупными и мелкими морщинами, болтался на пропотевшем гайтане медный крестик.

Дмитрий Потапыч открыл раскаленную дверку парной отдушины, зачерпнул полный ковш воды и плеснул на каменку. И тут же присел. Шевеля волосы, над головой со свирепым свистом пронесся пар.

— Добрый парок, — сказал старик и, выплеснув в отдушину еще три ковша воды, полез на верхний полок.

В избу Дмитрий Потапыч еле вошел и у порога повалился на чистые половицы.

— Испить, Алешенька, — задыхаясь, проговорил он и уронил голову на распаренную руку со вздувшимися венами.

За ним в баню пошла париться Катерина. Вернулась она через полчаса и тоже чуть стояла на ногах. Потом отправились Егор и Алеша, и уж за ними Маша. К ней пришла Катерина.

— Давеча я и помыться не смогла, — сказала она, притворяя дверь.

Теперь в бане было не так жарко, как вначале, но Маше было трудно дышать, и она попросила Катерину открыть дверь в предбанник.

— Ты что, Мареюшка, а по мне так холодно, — удивилась та, но все же сжалилась над невесткой, открыла в стане отдушину и полезла с тазом на полок.

После бани пили чай с ежевикой. Подобревший старик щекотал Алешу, и тот смеялся. На щеках Алеши играл румянец, и мальчишка выглядел намного здоровее, чем зимой.

— Дедушка, когда же мы поедем рыбачить с ночевой? — спросил он. — Зимой обещал меня взять, когда лето придет, а теперь не хочешь!

— Поедемте, папаша, нынче, — негромко сказала Маша и посмотрела на Дмитрия Потапыча.

— Вот это верно! — с мальчишеским задором подхватил Егор. — Поедемте, дедушка. Бредень тятя починил, а вечер тихий. Ловиться рыба хорошо будет.

Дмитрий Потапыч подумал и кивнул головой.

— Поедем завтра в ночь. А после бани нельзя... Мы с Егором будем с бреднем ходить, а Мареюшка с Алешей рыбу собирать. А утром прямо ко мне на бакен уху варить отправимся.

— Что ты, батюшка, выдумал? — развела руками Катерина. — Да Мареюшка простынет.

Маша радостно засмеялась и сказала:

— Я, Катюша, пальто надену и шерстяные носки с калошами.

 

XII

Ночь была тихая, теплая, но рыба ловилась плохо. Дмитрий Потапыч с Егором сделали два заброда, а вытянули лишь пять подлещиков, судака и десяток густерок.

— От берега рыба отвалила, непогоду чует, — сказал Дмитрий Потапыч. — Не озяб, Егорушка?

— Нет, — ответил Егор и поднял клячу. — Давай, дедушка, еще половим.

Дед с внуком вошли в воду, не спеша побрели вдоль берега. Бьющуюся о песок рыбу Маша собрала и сложила в корзину с крышкой.

— Ее надо в воду поставить, — шепотом сказал Алеша, присев рядом с Машей. Оглядевшись по сторонам, он таинственно добавил: — А ко мне ночью бабушка приходила. С собой меня звала. «Пойдем со мной, внучок, сказала, у меня хорошо...» Разве покойники говорят и ходят?

— Нет, Алеша, что ты! — промолвила Маша и закрыла корзинку.

Они взяли корзинку за ручки и поставили ее у берега в сонную и теплую, как парное, молоко, воду.

— А ты меня обманываешь, — недоверчиво сказал мальчишка.

Маша обняла Алешу и прижала его к себе.

— Глупенький, зачем же я тебя стану обманывать? — негромко сказала она, и ей захотелось поцеловать Алешу, такой он был хороший и славный со своей детской искренностью и простотой. Но Маша почему-то не посмела, она лишь ласково провела ладонью по щеке мальчика.

— Ты меня любишь? — спросил Алеша и посмотрел Маше в глаза.

— Люблю.

— И я тебя тоже. Давай друг другу будем только правду говорить. А то большие всегда маленьких обманывают. Ладно?

— Согласна, Алеша, — серьезно сказала Маша.

— Давай руку, — потребовал Алеша.

К утру поднялся низовой ветерок, и на реке появились первые пятна ряби. Снизу шел буксир с нефтянками и тяжело хлопал по воде плицами колес.

Дмитрия Потапыча и Егора начала пробирать дрожь, и они вытащили бредень на берег. Егор надевал рубашку и прыгал с ноги на ногу по вязкому песку.

— К-ком-му др-рож-жей, дешево пр-ро-одаю! — озорно кричал он, и длинные волосы рассыпались у него по широкому лбу.

Маша и Алеша натаскали кучу валежника, зажгли костер.

— Пудика два поймали на первый случай, — сказал Дмитрий Потапыч, раскуривая трубку и застегивая на все пуговицы пиджак. — Я так думаю: пудов тридцать до конца навигации выловим и в подарок защитникам нашим сдадим... Правильно говорю, Егор? — повернулся он к подошедшему внуку.

— Наловим, дедушка, не сомневайся, — кивнул головой Егор и протянул к огню посиневшие руки.

Меркли веселые огоньки бакенов. Над мутной в тумане и белых барашках Волгой носились беспокойные острокрылые чайки. Пенные волны лизали прибрежный песок, намывали гальку.

На правом берегу молчаливо высились сизые от непогоды горы с высокими мрачными соснами на хребтах, в вершинах которых путались облака.

Свернувшись клубочком, спал Алеша. Голову он доверчиво положил к Маше на колени. А Маше спать не хотелось, ей было хорошо, она как-то по-особенному, не как всегда, все воспринимала и чувствовала. И старик, и мальчишки, и Катерина с мужем, и все другие люди казались ей гораздо лучше, чем они представлялись ей раньше.

Егор подложил в костер хворосту, и сникшее было пламя вновь быстро разгорелось по ветру.

— Расскажи, дедушка, что-нибудь о прошлом, — попросил он. — О бурлаке Мартьяне расскажи.

Дмитрий Потапыч спрятал в карман трубку, высвободил из-под воротника бороду и расправил ее по сторонам.

— Жизни в деде Мартьяне было много. До девяноста лет пресвободно себя чувствовал, — заговорил он. — А к концу дней своих задумываться начал, таять. Уставится в одну точку и часами сидит не шелохнется. «О чем, дедушка, думаешь?» — спросишь его, а он посмотрит на тебя, будто на пустое место, с неохотой проговорит: «Так, разное житейское». Раз утром — в сенокос это случилось — мы с родителем и брательником Захаром в луга собрались, а дед слезает с печки и говорит: «Ты, Митюшка, не ходи, на Молодецкий курган меня повезешь». Это мне, значит. Я у него любимым внуком был. Вижу, родителю неохота меня отпускать, да и сам знаю — не к сроку дед каприз выдумал. «Дедушка, — говорю, — может, повременим, опосля сенокоса на курган съездим?» А он: «Не перечь, касатик, вези!» И родителю: «Оставь его, Потап. Потерпи, скоро не буду вам помехой...» На Молодецкий курган дед еле взобрался. Проведу его шагов несколько, а он задыхается. «Погодь, — говорит, — отдышусь». — «Может, вернемся, — говорю, — трудно тебе, дедушка?!» — «Нет, — отвечает, — взберемся. Хочу в последний раз на просторы вольные взглянуть, с миром проститься». Привел его на курган. День выдался веселый. Глянул дед Мартьян вокруг — конца края нет матушке земле. И заплакал. «Не сладка была жизнь, — говорит, — а помирать не хочется». Всю обратную дорогу, пока плыли до Отрадного, дед молчал, думы тяжелые думал. Не вытерпел я, говорю: «Сказал бы мне, дедушка, свои мысли, может, тебе и полегчало бы». Дед поднял голову, пристально так на меня посмотрел, а потом отвечает: «Зелен ты еще, Митюшка, даром что чуть ли не с воротний столб вымахал. Не все мысли свои можно людям доверять. Который, может; и поймет, о чем ему скажешь, а которому, может, оттого и плохо случится». Когда вошли в избу, перекрестился он на образа и в передний угол лег на лавку. «Теперь, — говорит, — и помирать можно». А через день и взаправду помер.

Ветер разыгрывался. Дмитрий Потапыч надвинул на глаза выгоревший картуз с потресканным козырьком и спросил Егора:

— Согрелся? Ну, тогда поехали.

Алеша еще спал. Маша заглянула ему в лицо. Оно светилось какой-то особенной, сонной улыбкой. Только у детей бывает такая улыбка.

— Алешенька, — тихо сказала Маша, — проснись.

Мальчик широко открыл большие глаза, все еще чему-то улыбаясь, увидал костер, Машу, серое небо с голубыми бездонными колодцами и окончательно проснулся. Дрогнули и разомкнулись вишневые губы.

— Я не сплю. Я это просто так, — молвил он и поднял голову.

А Егор с Дмитрием Потапычем уже скатали разбросанный по песку бредень. На желтом крупитчатом песке отпечаталась причудливая кр