Журнал «Вокруг Света» №01 за 1979 год

Вокруг Света

 

От Сан-Антонио до Кемадо

Ольфредо и Станислав ждали меня возле монастыря св. Франциска. Я еще не знала Гаваны, и геологи предложили встретиться, чтобы вместе добраться до Центра геологических исследований. Стоял ослепительный летний день. Ветер с моря не приносил прохлады, стены монастыря почти не отбрасывали тени, и мы поторопились пересечь пустынную площадь с мраморным фонтаном, чтобы нырнуть в тень узкой улочки. Остановились, разглядывая дома времен колониального испанского средневековья — их поседевшую каменную кладку и кованые балконы.

— Смотрите, кусок стены словно отколот, — сказал Альфредо, обернувшись к высоким монастырским стенам. — Это специально, чтобы видно было, из чего раньше строили... Рифовый, или коралловый, известняк. Местный, конечно, материал.

— Есть и меловой известняк, он плотнее, — заметил Станислав.

— Да, — согласился Альфредо, — из него в основном и строили. И дома, и крепости, и монастыри. А какой у нас добывали мрамор!

Альфредо на секунду задумался, потом решительно свернул в боковой переулок, и через несколько минут мы входили в Кафедральный собор.

Розовато-серая стертая поверхность стен и высоких колонн; витражи — солнечные блики веером рассыпаются на серо-белом мраморном полу; внутренний прохладный дворик — тень пинии падает на каменные плиты, которыми устлан двор; мрамор карнизов и кованый металл решеток...

— Этот собор, — сказал Альфредо, — построен в XVII веке, но заложен был гораздо раньше, И снова, смотрите, наш ракушечник, наш мрамор, наши серпентиниты.

— Похоже, геологию острова можно изучать на улицах старой Гаваны, — улыбнулся Станислав.

— В какой-то мере да, — ответил Альфредо. — А если еще полистать «Архив Индии», который хранится в Испании... Думаю, что в тех документах можно найти упоминания об известных тогда месторождениях известняка и мрамора, а также об асфальтитах, которые использовались для ремонта кораблей, о медных рудах, россыпях золота. И все-таки мы можем сказать, что земля острова была тогдашним составителям «Архива» знакома мало...

На улице Прадо, в Центре геологических исследований, Альфредо и Станислав как-то сами собой превращаются в вице-директора Центра геологических исследований Альфредо

Нормана и консультанта вице-директора по твердым полезным ископаемым Станислава Ивановича Мормиля.

Беседа идет в кабинете Нормана. Рабочий стол, стол для заседаний, карта Кубы на стене — в кабинете ничего лишнего. Единственная роскошь, а точнее, необходимое условие работы — это прохлада...

Переводчик не нужен. Норман прекрасно говорит по-русски:

— В 1961 году я поехал учиться в Москву, в МГУ, на геологический факультет. Шесть лет жизни в стране — это что-нибудь да значит.

— Альфредо уехал в Москву с одной из первых групп кубинцев, — замечает Станислав. — Тогда нужна была смелость, чтобы решиться на это. Не так ли, Альфредо? Ведь до этого кубинцы — из состоятельных семей, конечно, — уезжали обычно учиться в США...

— Действительно, в 61-м это было еще непривычно, — сказал Норман. — Но к концу года в Советский Союз поехало учиться уже девятьсот человек. После 59-го у нас в стране было всего два-три геолога-кубинца — вот и все кадры.

Альфредо встал, подошел к карте. На ней синева моря и большой, плывущий по волнам остров Куба. Множество мелких островков, похожих на кипение воды, окружали его. А уже ближе к краям карты тянулись цепочки Малых Антильских и Багамских островов, выделялись в синеве Гаити, Ямайка, Пуэрто-Рико...

— Видите, Куба расположена в центральной части Карибско-Мексиканского бассейна, в пределах архипелага Больших Антильских островов. Тектонически она приурочена к северной ветви складчатых структур Антильской островной дуги. Геология острова и морского обрамления крайне сложна в первую очередь потому, что много разрывов, глубинных разломов. А изучалась она...

До революции 1959 года геологические исследования на Кубе велись под контролем американцев. Искали нефть, газ, рудные месторождения. Подход был один — брать, и работы поэтому проводили на разрозненных участках разные компании и акционерные общества, каждый раз по своей, весьма однобокой методике. Шла хищническая эксплуатация отдельных месторождений. Порой для обмана конкурентов публиковали ложные данные. Да и поиски были направлены только на сиюминутную потребность. О перспективной оценке богатств острова не было и речи. А если страна хочет полностью использовать богатства своих недр, надо знать общую картину, выявить закономерности...

— Наша геология, — подводит итог Норман, — делится на два этапа: до и после революции. После 59-го года мы национализировали фондовые геологические материалы частных компаний и фирм, но многое, конечно, утекло в США вместе с бежавшими... Материалы эти систематизировали, изучили, дополнили, обобщили и в 1962 году с помощью советских специалистов составили, издали — первую! — геологическую карту Кубы.

— Карта была составлена в масштабе 1 : 1 000 000, — сказал Станислав Иванович. — А именно карты такого масштаба позволяют выявлять основные особенности геологического развития территории и главнейшие перспективные площади. Нужны нам и карты других масштабов для более конкретной работы.

Министерство промышленности, при котором был создан Кубинский институт минеральных ресурсов, возглавлял в те годы Че Гевара. Он и поставил перед геологами задачу, определить, что есть на Кубе и каковы вообще перспективы. Работа пошла в двух направлениях: традиционном — поиск новых богатых сырьем районов, детальные поисковые и разведочные работы на известных ранее и вновь выявленных месторождениях, прежде всего никелевых и медных. Худо ли, бедно ли, но такие работы велись на Кубе и раньше. Новым, совершенно новым было другое направление — планомерное геологическое картирование всей территории республики.

Своих кадров и хорошей геологической службы на острове не было, и справиться с этой задачей было невозможно без помощи Советского Союза. К тому же надо было еще восстанавливать горнодобывающую промышленность.

Альфредо Норман как раз тогда учился в Москве и больше всего боялся упустить время: все казалось, что самые большие, важные работы пройдут без него. Но когда вернулся, его ждали неисследованные горы Сьерра-Маэстра...

Включили проектор. На светлой стене возникли снимки горных осыпей, коричнево-розово-синих скал, упирающихся в небо, поросшие густым лесом склоны. Легендарные горы Сьерра-Маэстра, где еще, наверно, не заросли партизанские тропы бородачей Фиделя...

— Это один из самых трудных районов на острове, — говорит Станислав Иванович. — Поверьте, мне есть с чем сравнивать. Я видел западную часть острова — благословенные равнины Пинар-дель-Рио, поросшие пальмами, и центральную большую равнину, и горы Эскамбрай. Видел и горы Сьерра-Маэстра, они в юго-восточной части острова, в провинции Орьенте. Тянутся километров на 250. Высота их около двух тысяч метров, вроде и небольшая, но перепады (равнины — горы) очень резкие. Сильная жара, градусов под тридцать и выше. Передвигаться можно только на мулах... Наши геологи начали там работать еще в начале 60-х годов. Карты геологической не было, надо было ее создавать. В одной из партий по съемке и поиску и работал Альфредо Норман. Три года. Хорошая школа...

— Да, горы Сьерра-Маэстра мне многое дали, — соглашается Альфредо. — Совьетикос учили нас всему, что знали сами. Мы их даже за иностранцев не считали. В 1972 году начата была планомерная геологическая съемка в стотысячном масштабе центральной и западной частей хребта Сьерра-Маэстра, охватившая площадь в три тысячи квадратных километров. И в 1975 году все горы практически были засняты. Съемка в таком масштабе позволяет выявить строение отдельных площадей, залежей полезных ископаемых. Так что года через два начнем в Сьерра-Маэстре детальные работы по оценке известных рудопроявлений. Но Сьерра-Маэстра — лишь точка на карте Кубы, наше поле — это весь остров, от Сан-Антонио до Кемадо... От западного мыса до восточного. Да еще острова, среди которых самый большой остров Молодежи, бывший Пинос. Да работы в шельфовой зоне...

«Полем» геологи называют район своих исследований, и счет времени у них идет от полевого сезона до полевого сезона, когда отправляются в путь экспедиции.

— Принято решение, — продолжает Норман, — к девяностым годам закартировать всю территорию Кубы в среднем масштабе. Сейчас Кубинская академия наук ведет интересную работу с академиями наук многих стран СЭВ. Совместно составляем геологическую карту Кубы в масштабе 1 : 250 000. Недалеко время, когда у нас будут геологические карты разных масштабов, а значит, надежная основа для работы на перспективу.

— Геологические карты, — дополняет Станислав Иванович, — это, если хотите, тоже поле, на котором можно открывать месторождения. Ведь они суммируют все виды геологических исследований, поисковых, разведочных и других работ. Знаете, сколько было открыто месторождений кубинскими и нашими геологами только за последнее время?

Вместе с Норманом он начинает перечислять, припоминая название за названием. Хукаро, Манагуа, Унион, Санта-Люсия, Кастельяно, Карлота, Гуачинанго... Провинции Пинар-дель-Рио, Сьенфуэгос, Ольгин... Месторождения медных руд, полиметаллов, сульфидных руд, никелевых...

— Сейчас, — добавляет Норман, — с помощью Советского Союза, стран СЭВ строятся два никелеперерабатывающих завода. Это в провинции Орьенте; обновляется целый горнорудный район, реконструируем всю систему разработки месторождений. Эта стройка объявлена молодежной. По запасам никеля и по экспорту его Куба занимает одно из первых мест в мире.

— Группа наших нефтяников, — говорит Мормиль, — постоянно работает на Кубе. Вместе определяем перспективы нефтегазоносности. Признаки ее обнаружены у северного побережья в полосе Мариель-Варадеро.

Станислав Иванович не один год работал в Сибири, Казахстане, на Урале, в Монголии. Но Куба была совершенно особым полем — геология ее очень специфична. Это-то как раз и оказалось интересным: ухватить логику, почувствовать закономерности строения острова... И еще — очень приятно работать с такими учениками, как кубинцы, — вот-вот обгонят учителей. Геология Кубы переживает новый этап: начались научно-тематические геологические исследования. В контакте с Министерством геологии СССР кубинские ученые приступили к созданию новых прогнозных металлогенических карт, дающих ключ к познанию закономерностей распределения полезных ископаемых. В этом, конечно, принимает участие и Кубинский центр, который становится еще центром воспитания научных кадров. Сегодня геологическая наука Кубы выходит на современный уровень исследований...

— Взгляните на геологическую карту Кубы, — Норман разложил огромный лист на столе.

Я увидела остров, сплошь покрытый разноцветными мазками — синими, желтыми, красными, серыми, зелеными, розовыми. Кубики и кружочки, обозначения полезных ископаемых, сосредоточились группками на западе, в центре и на юге. Но многие районы были еще пустынны.

— Пестрота карты — подтверждение сложной геологии острова, — пояснил Норман. — А вот прерывистость значков вовсе не значит, что эти земли пустые, бедные. Просто они пока не исследованы. На нашем поле работы еще хватит...

Гавана — Москва

 

Трудовое море

Это очень хороший обычай — давать новым судам имена старых, заслуженных капитанов.

Наверное, Льву Михайловичу Соловьеву и в голову не могло прийти, что когда-то в будущем, в 70-е годы, его именем назовут крупный теплоход. В 1936 году он плавал вторым помощником капитана на черноморском пароходе «Харьков» и отвечал за грузы, а генеральным грузом была боевая техника и военное снаряжение для республиканской Испании. Пароход был захвачен франкистами, и Соловьеву вместе с экипажем пришлось пройти через фашистские застенки. Вскоре после возвращения Лев Михайлович стал капитаном-наставником управления Черноморского пароходства. В начале войны повел судно на Дальний Восток, там принял пароход «Петр Великий», затем капитанствовал на пароходе «Кола». 17 февраля 1942 года в Восточно-Китайском море судно торпедировала «неизвестная» подводная лодка. Так на 42-м году оборвалась беспокойная, недолгая, но яркая жизнь капитана Льва Соловьева.

В конце 1974 года его имя вспыхнуло на борту нового теплохода, сошедшего со стапелей Николаевского судостроительного завода. Теплоход замыкал серию сухогрузов, носящих имена черноморских капитанов, — «капитанскую серию».

Мы уходим в тропический рейс, везем различные грузы, что-то будем сгружать в одних заграничных портах, что-то принимать — так от Одессы до Японии.

Капитан Береснев. Владимир Иванович родился на Алтае, в сухопутнейшем поселке Железнодорожный. Однажды, в ту пору он окончил семилетку, Бересневу попалось на глаза объявление о наборе в Одесскую морскую школу. Моря он никогда не видел, только по книжкам, по Новикову-Прибою представлял: синее, бушующее — еще какое? Безбрежное? И пустился Береснев в дальнюю дорогу, в конце которой было море. К сорока годам он стал капитаном дальнего плавания. К сорока годам? Бывает, конечно, что капитанами становятся раньше, но, в общем, это возраст нормальный. Капитан не только почетная должность. Это еще и призвание, особое чутье моря и особая слитность с судном, когда и без взгляда на приборы — по скрипу переборок, гулу машины, почти незаметному изменению вибрации — знаешь и понимаешь, что делается на судне и вокруг.

И ответственность капитана со временем, пожалуй, лишь возрастает. За судно, за груз, за сроки, за людей, за честь крохотной, плывущей через моря и океаны частицы Родины. И еще — чего прежде не было — за сохранность самого Мирового океана, поскольку иная авария крупного современного танкера, да подчас и не только танкера, способна погубить все живое на огромных пространствах моря.

Век НТР не облегчил капитанскую жизнь. Обычный эпизод его работы. Средиземное море, Медитерраниа, виноцветное море Гомера, но вахтенному штурману некогда любоваться его красотой. Матрос Шаверин докладывает: «Слева 30 — судно», и Карплюк спешит на крыло мостика к пеленгатору. Небольшой танкер идет на пересечку нашего курса.

«Пеленг не меняется», — озабоченно говорит вахтенный помощник капитану.

Пеленг не меняется — это значит, что оба судна скоро встретятся в одной точке, то есть столкнутся. Танкер явно нарушает ППСС — Международные правила предупреждения столкновений судов, предписывающие судну, видящему встречный корабль у себя справа, уступить ему дорогу. Танкер видит нас справа, значит, должен изменить курс, но он упрямо продолжает идти на пересечку.

Ничего не поделаешь, надо принять меры безопасности. Срочно и безошибочно. Капитан Береснев приказывает перейти на ручное управление рулем... Удивительно, как смещаются в море понятия «далеко» и «близко». Только что встречное судно было слабым штришком на горизонте, за полдня не доплывешь, и вот оно вдруг выросло, разом и грозно приблизилось.

Разошлись...

Старший моторист Апреленко.

Осенью 1957 года это было. Отслужив в армии, 22-летний Миша Апреленко возвратился в Одессу на судоремонтный завод, на котором перед службой работал слесарем.

Три дня проработал Апреленко, а на четвертый заболел. Сказалось полуголодное детство на оккупированной Одессщине. Определили ему, проболевшему более полугода, группу инвалидности и написали: «Может выполнять легкую работу» — «Слесарем пошлите». — «Заладил — слесарем да слесарем. Не вытянешь ведь... Ну вот что, иди в доковый цех. Там слесарь нужен по ремонту пневматики».

После работы Миша пластом валился на койку. Гнал из головы одолевавшие сомнения: не лучше ли все-таки податься в кладовщики, в учетчики?

Прошел год, опять перекомиссия. «Ты здоров, Миша», — удивленно сказал уже хорошо знавший его врач.

Теперь он занимался ремонтом судовых дизелей, отмолотивших сотни тысяч морских миль. Потому ли стал Апреленко все чаще задумываться о дальних плаваниях, что хотелось ему постоянно видеть эти могучие двигатели в работе? Он сам затрудняется ответить на этот вопрос.

...Восьмибалльный шторм поднимал к небесам танкер «Сплит», многотонным молотом колотил по корпусу судна Бискайский залив. В разгар шторма вырвало верхнюю втулку выхлопного клапана, в машинное отделение рванулись отработанные газы. Пришлось срочно остановить двигатель. Судно без движения в штормовом море — это очень опасно. Мотористы, среди них и моторист 1-го класса Апреленко, с трудом удерживаясь на уходящей из-под ног палубе, подняли краном массивный клапан, закрепили оттяжками и заменили его запасным. Такая работа требует обычно двух-трех часов. Но тут положение было необычное, и мотористы управились за сорок пять минут.

Несколько лет Апреленко плавал на «Сплите», втором своем судне, потом с танкерного флота перевелся на сухогрузный. В мае 1976 года приказом начальника Черноморского пароходства Михаил Антонович Апреленко был объявлен лучшим мотористом.

Теперь он «пожинает лавры».

...В этом рейсе у Апреленко и у других мотористов невпроворот работы при сорокаградусной машинной жаре. Одно утешение: после такой работы одноместная с кондиционером каюта, где можно хотя бы поспать в относительной прохладе. На современных наших судах такие каюты практически у всего экипажа.

И как только без них раньше в тропиках плавали?! А так и плавали...

Поздним вечером из «подвала» наверх, на жилую палубу, поднимается старший моторист Апреленко. В пропотевшей майке, в пятнах машинного масла, он стоит, сутулясь, у автомата с газировкой, пьет холодную пузырящуюся воду.

— Что, Миша, — спрашиваю, — много еще работы?

— Начать да кончить, — отвечает Апреленко, — а конца не видно.

Электромеханик Лопата. Каждое утро появляется на мостике маленький человек с высоким лбом, над которым стоит клок светлых редеющих волос. У него в руке чемоданчик с тестером. Он осматривает щит пожарной сигнализации (если в каком-нибудь трюме появится дым, то сработает электроника, датчик пошлет сигнал на щит, и здесь загорится окошечко с номером этого трюма). В цветных потрохах щита пощелкивают, поворачиваясь, шестеренки. Маленький человек вдумчиво смотрит, чем-то похожий на заботливого доктора.

Владимиру Сергеевичу Лопате 47 лет. Он не только один из лучших, но и один из старейших электромехаников пароходства.

Я спрашиваю Владимира Сергеевича о его «рацухе», рацпредложении с рулевой машиной.

— Да ничего особенного, — говорит он. — Тут как было? В первом же рейсе обнаружились самопроизвольные колебания при работе авторулевого. Требуется переложить руль влево, а он делает вправо, потом «спохватывается» и кладет влево. Но за это время судно сбивается с курса. Ну стали мы с «дедом» мозговать над схемой. И тут я нахожу, что завышено питание тахогенератора: 21 вольт вместо нужных 15. Ставлю в цепь сопротивление, то есть снижаю напряжение, и сразу работа авторулевого пришла в норму. Только и всего.

И верно: так просто! Подумаешь — снизить напряжение... Но ведь все дело в том, чтобы додуматься.

Владимир Сергеевич продолжает:

— В пароходстве сначала не поверили: не может быть, уж очень просто. Ну не может быть, так не может. И плаваем мы себе, и горя не знаем с авторулевым. Стали приходить механики с других судов нашей серии, с «систершипов» — покажите вашу «рацуху». Ну нам не жалко, пожалуйста. Тогда и начальство поверило наконец и стало рекомендовать другим судам ставить сопротивление «по Лопате»...

Боцман Таран. Давно утвердился в литературе тип боцмана: жесткое, обветренное, прокаленное солнцем лицо, громоподобный голос, валкая походка. Тип этот — или, если угодно, стереотип — не случаен. Боцману, и верно, как никому другому на судне приходится постоянно быть на верхней палубе, иметь дело с брашпилем, лебедками и другими палубными механизмами, трюмовыми покрытиями, кранами, канатами. Вечно он озабочен покраской. У него и в самом деле лицо не может быть не обветренным океанскими ветрами, не прокаленным солнцем. Он хозяин палубы, ему приходится жестко требовать порядка на ней, и голос от этого вполне может приобрести хрипотцу и металлические раскаты, особенно если учесть, что боцману часто — ох часто! — нужно перекричать вой ветра, рев шторма или лязг работающих кранов.

Анатолий Николаевич Таран не вполне подходит под боцманский стереотип. Голос у него не такой уж громоподобный, походка скорее прямая, лицо, конечно, жесткое, обветренное, глаза с красноватыми белками. Солнце тропиков как бы подсушило его поджарую фигуру, а под этим солнцем Анатолий Николаевич, между прочим, плавает уже тридцать два года.

Родился он в Одессе в 1927 году. В 44-м, после освобождения города, поступил в мореходную школу, в 45-м окончил ее и был направлен матросом на пароход «Курск». Рейсы в то время были Одесса — Констанца — Варна — Бургас — Одесса. Возили оборудование, зерно, фруктовые концентраты. Война оставила на Черном море тысячи плавающих мин, и каждый рейс приравнивался к боевому походу.

В 47-м начал Таран плавать на дальних загранлиниях. Долго работал на сухогрузе «2-я пятилетка»; там и стал боцманом. Ходил в Индию, Ирак, Индонезию. Однажды шли с грузом джута из Индии, и где-то в Аравийском море сломались зубья на ведущей шестерне редуктора, такая вот незадача. Идти вперед могли с пустяковой скоростью — три узла. Тогда-то ему, Тарану, и другому матросу, Жоре Попову, пришла в голову мысль: паруса! Их подняли на смех: какие паруса на теплоходе, откуда их взять, как поднять, придумают тоже, фантазеры. Но насмешки не охладили пыла «фантазеров». Из брезентов, покрывавших лючины трюмов, они сшили два паруса, закрепили на двух грузовых стрелах, прошнуровали по шкентелю, концы закрепили к фальшбортам. Развернули паруса бабочкой, и они приняли попутный ветер. Несколько неуклюже, но довольно ходко пошла «2-я пятилетка», изумляя своим видом встречные суда.

В июне 1976 года приказом министра Анатолию Николаевичу Тарану присвоено звание «Лучший боцман Министерства морского флота».

Матрос Толя. Меня зовут к себе за стол матросы из палубной команды: Толя Подолич отмечает сегодня день рождения. В Дананге, в интерклубе, пьем светлое и легкое вьетнамское пиво, к которому девушка-официантка принесла соленых арахисовых орешков. Она же приносит нам больших — я таких не видывал — красно-панцирных креветок и креветок, запеченных в тесте.

Подолич родом из деревни в Кировоградской области, там у родителей хата, хозяйство.

— Вообще-то, — говорит Толя, — хорошо бы бросить плавать и поселиться в Черкассах, вот это город! — красивый, зеленый, куда лучше Одессы... Там, — говорит, — у меня сестра замужняя живет...

— Успеешь в Черкассы, — говорю я ему. — Тебе всего двадцать пять стукнуло, поплавай еще.

— Посмотрим. — Он быстро расправляется с креветками.

Мне хочется сказать этому смуглому стройному юноше, что нет на свете профессии прекраснее, чем профессия моряка.

Но я не знаю, уместно ли здесь говорить высоким стилем, ведь мы теперь стесняемся его. Кроме того... С первого дня плавания судно наполнено стуком, звоном железа о железо: это матросы, как встарь, скребками обивают ржавчину. Влажный воздух и океанская соль довольно быстро, особенно в тропиках, разъедают, разрушают краску, в корпус ржавыми зубами впивается коррозия. Вот, между прочим, проблема: еще не изобретен сорт стали, который бы не корродировал в морской воде.

Создается впечатление, что морская среда стремится отторгнуть плавучие творения человеческой техники.

Бывает, конечно, что море отторгает и моряков, они уходят на сушу. Все естественно: кроме моряцкой, есть множество других прекрасных профессий... Но ладного Толю мне почему-то хочется видеть моряком и дальше.

Капитан Лев Соловьев. Где-то здесь это было, в Восточно-Китайском море. Может, впередсмотрящий увидел бегущий к борту след торпеды. Может, капитан Соловьев рванул ручку машинного телеграфа на «стоп» или скомандовал поворот. Но было поздно, поздно... В следующий миг прогрохотал взрыв, раздирая стальной борт. Хлынула в пробоину вода, и очень скоро на месте парохода «Кола» осталась лишь огромная крутящаяся воронка. Потом море разгладило ее...

Спустя четверть века капитан Лев Соловьев вернулся к месту своей гибели — вернулось его имя на борту черноморского сухогруза.

Евгений Войскунский

 

Несколько километров Мюнхена

Четыре цилиндра, полтора миллиона жителей, 230 литров пива в год на каждого...

Крестоносцы, наполеоновские армии, римские легионы, германские племена «баювары»...

Швабинг, Людвигштрассе, Альпы... Одеонсплац...

Стоп... хватит, не могу больше. Уже несколько дней в дымчатом окне машины мелькают статуи, зелено-серый гранит, где-то высоко фигурки святых на соборах Мюнхена; отражающие солнце- безучастные глазницы офисов.

Сегодня пойду пешком, медленно-медленно вот отсюда, с Одеонсплац, и до самой Мариенплац... Первым остановил свой бег Людвиг I, конная статуя которого с конца прошлого века надменно высится над Одеонсплац. Коротко подстриженная изумрудная трава вокруг постамента резко контрастирует с горделивой холодностью и отчужденностью правителя.

Самое заметное сооружение на площади — Театинеркирхе. В XVII веке яркий разудалый итальянский барокко перевалил через Альпы и завоевал основательную баварскую душу. На верху Театинеркирхе громоздилось множество резных башенок и куполов, а по фасаду струился, извивался и пел разноцветный камень. Навязчивое сочетание вековых стен, монолитных колонн и легкомысленной лепнины фасада и башенок — суровая педантичность, дополненная сентиментальностью...

Чуть дальше из бетонных плит Одеонсплац, охраняемые двумя насторожившимися львами, вырастают мраморные ступеньки Фельдхеррен-халле — торжественного, немного тревожного мемориала немецким полководцам. Под арками стоят статуи принца Тилли, командовавшего баварскими войсками в ходе Тридцатилетней войны, и принца Вреде, воевавшего против французов в 1814 году.

Представляю, с каким презрением посматривали они на дергающегося ефрейтора, который вывел на Одеонсплац группки завсегдатаев из ближайших пивных, пытаясь опрокинуть Веймарскую республику. Отсюда же будущий фюрер проследовал прямо в тюрьму.

Несмотря на старания итальянских архитекторов, весь комплекс Одеонсплац выглядит пустынным и холодновато-помпезным. И барокко, словно устав под здешними небесами от буйства, застывает на следующем здании — дворце Прайзингов, — уже перелившись в стрельчатую устремленность рококо. Похоже, что ветер с Атлантики остудил средиземноморские краски, а французская куртуазность добавила камню геометрии. Аристократические владельцы не поскупились на орнаментировку порталов. Каменные узоры великолепны и неподражаемы.

Английская и американская авиация в ходе второй мировой войны не жалела тротила, бомбя Мюнхен с его сотнями тысяч беженцев. Во время налетов серьезно пострадали и эти памятники архитектуры. Но сегодня они высятся, как прежде, и внешне в городе мало что напоминает о прошлом.

Под ногами ползет камень Театинерштрассе. Темно-серые прямоугольники домов. Нижние этажи глядят на прохожих витринами толстого стекла. За стеклом — искусно подсвеченная всякая всячина. Черный бархат или половодье цветовой гаммы создают переливающимся побрякушкам психологически неотразимый фон. Но от цен слегка пробирает дрожь.

Вот книжный магазин. При входе — крутящиеся стенды, набитые чтивом карманного формата: с обложек целятся, стреляют полуобнаженные красотки. Продавщица немедленно предлагает целый набор литературы о Мюнхене. Беру небольшой справочник — полсотни страниц в мягкой обложке. Улыбка, и мои 5 марок утонули в кассе.

— Что-нибудь еще?

Девушка смотрит приветливо. Форменное платьице ладно сидит на ее худенькой фигуре. Девушка полна решимости помочь. Я называю несколько книг по лингвистике, которые давно хотел приобрести. Нет, ничего нет...

— Ну, в такую жарищу, — пытаюсь ее утешить, — много не прочитаешь. Даже этого, — и киваю на стенды.

— Согласитесь, сколько бумаги и краски затрачено впустую! Посмотришь одну, и не нужно даже открывать остальные. Да и ту можно смело забросить куда-нибудь подальше, — девушка говорит уверенно, со знанием дела, как опытный кулинар о дешевых эрзац-продуктах.

Моя случайная собеседница умолкла, посмотрела на часы: пора закрывать магазин. Мне тоже пора...

Летний день клонится к вечеру. Влажная жара тормозит всякое движение. Даже машины — и те ползут по-немецки: строго гуськом. Ветер сейчас, наверное, есть, но где-то высоко и далеко, а здесь, в центре города, что расположился у подножия Альп, неслышно плавает дурманящее июльское марево.

Улица Театинер после пересечения с улицей Маффей становится Вайн-штрассе, которая как-то сразу упирается в булыжник площади-бульвара Мариенплац. По одну сторону этого бульвара высится ратуша: ее кирпич давно уже приобрел зеленоватый оттенок патины. На башне — «глокеншпиль». Перевести трудно, словарь виновато предлагает только два варианта — «колокольный звон» и «куранты». Но в «глокеншпиль» главное — это двигающиеся разукрашенные фигурки святых, совсем как в старинных часах.

Площадь вытянутая, прогулочная, потому и получается бульвар. Здесь гулял, сидел и рассматривал ближайшие здания самый разноликий народ. Изредка слышался мюнхенский «хохдойч», еще реже — ярко выраженный баварский диалект, зато с давних времен и по сю пору звучала и звучит иностранная речь, чаще всего — американские раскаты: джрр, джрр... Мюнхен — магнит. Именно эти граждане из-за океана, заглушая голос гида, важно покачивая головами, выдают безапелляционные суждения: «Мьюник — гранд, Мьюник — инормос...» (1 «Мюнхен огромен, Мюнхен безмерен...» (англ.).) Быстро маневрируя в толпе, стрекочут камерами деловитые японцы. Мариен-плац — местная мекка для туристов.

Впрочем, не только для туристов. В двух шагах на плетеном стуле, каких немало расставлено вокруг, дремлет небритая личность в балахоне, давно потерявшем цвет и форму. К ней подходит подобное же существо, на свет появляется устрашающих размеров бутылка, вскоре слышится хриплый смех.

Чуть подальше сидит, прислонившись к тумбе, опухший человек неопределенных лет. Одна штанина закатана, дабы все видели сизые язвы на ноге. Пожилой бюргер бросает мелкую монету в лежащую на тротуаре кепку и начинает стыдить попрошайку. Тот лишь качает морковным носом и тупо смотрит в никуда.

Еще дальше — метров через сто — слышатся гитарные переборы и заунывно-печальные песни на немецком и английском. Длинноволосый тощий отрок в опоясанной веревкой хламиде поет о смысле жизни, который он будто бы обрел в скитаниях по выжженным солнцем дорогам Индии, Пакистана, Лаоса... В скитаниях от одной буддийской святыни к другой. Его загоревшее под нездешним солнцем лицо — неплохая иллюстрация к тексту песни. На булыжник и в футляр от гитары часто падают монеты.

Западные газеты пишут, что к тридцати годам «абсолютное большинство хиппи начинают так же тщательно следить за внешностью и поведением, как до этого следили за отсутствием таковых». Впрочем, «хиппизм» можно назвать детской болезнью, которая для «взрослого» организма в конечном итоге не страшна. Надоедает людям романтика немытого тела и пустого желудка. Вот только наркотики... Здесь ванная, хороший костюм и пища чаще всего не помогают.

Хуже, гораздо хуже, катастрофически, когда молодежь ударяется в политику, полная нигилизма не только по отношению к себе, но — в первую голову — к другим. Вспомнились десятки фотографий членов террористической организации «Роте армее фракцией» — РАФ, активно действовавшей в ФРГ 70-х годов. Эти фотографии были расклеены в аэропортах, гостиницах, на бензоколонках многих западноевропейских стран. Казалось, молодежь объявила войну системе «не на жизнь, а на смерть», только смерть была не системе, а отдельным, случайно выбранным личностям, вроде бы эту систему олицетворяющим.

Терроризм... Один из руководителей РАФ, Ульрика Майнхоф, провозгласила: «Тот, кто не погибает, похоронен заживо». Гремят автоматные очереди. Падают, обливаясь кровью, генеральный прокурор Бубак, банкир Понто, председатель союза предпринимателей Шлейер. Совершаются налеты на банки. Основной революционной силой в соответствии с теориями Маркузе, Сартра, Маригеллы объявляется студенчество в союзе с люмпен-пролетариатом. «Новые марксисты» считают, что ведущая революционная роль перешла от пролетариата к безработным, иностранным рабочим — «гастарбайтерам» и учащимся. От Сартра члены РАФ по-своему восприняли его «...важна только свобода, мораль — это пустяки», хотя даже ревностные католики со временем признали, что французский философ — «самый благочестивый из тех, кто не верит в бога».

«Революционная гимнастика» латиноамериканца Карлоса Маригеллы заключалась в серии вооруженных выступлений, пусть даже разрозненных и слабо подготовленных. Главное в его тактике и стратегии — чтобы стычки следовали одна за другой, неважно, что они часто были просто террористическими актами. Маригелла написал целые руководства по городской герилье — «партизанской войне». Все это напоминало обыкновенный бандитизм и уголовщину, и полиция справлялась с террористами без особого труда.

События, связанные с РАФ, развивались тем же чередом — вплоть до неизбежного логического конца. Перенимается тактика латиноамериканских герильерос. На щит поднят новый лозунг: «Не обсуждать — разрушать!» — в надежде, что страна всколыхнется от ужаса и сразу же начнется гражданская война. А пока в ход идут самодельные бомбы, пистолеты... Разлетаются витрины магазинов, горят автомашины, мечутся попавшие в перестрелку случайные прохожие, взывая о помощи...

Система обеспокоена. Особенно после захвата террористами авиалайнера: пассажиры были объявлены заложниками, и в обмен на их жизни «левые» экстремисты РАФ требовали освободить из тюрьмы своих руководителей Баадера, Распе, Энслин... Но ведь даже в «лучшие» времена РАФ имела не больше тридцати человек. Как сказал один западногерманский писатель, то была «война шести против шестидесяти миллионов». Легко понять, что, если система с должным вниманием оценит обстановку, то и эта «болезнь» не вызовет у нее страха, — наоборот, поможет выработать важные «антитела», готовые пойти в атаку против любых прогрессивных завоеваний.

Кровавая краска брызжет с газетных страниц «короля прессы» Акселя Шпрингера: «РАФ — красные убийцы. Коммунизм наступает...» Обыватель подготовлен ко всему: к массовым облавам, запрету на профессии, введению новых «чрезвычайных» законов. Средства массовой информации вбивают в голову антикоммунистические стереотипы, а ведь Германская коммунистическая партия решительно осудила терроризм, да и сами террористы боялись показаться в рабочих предместьях, предпочитали разъезжать в элегантных машинах и прятаться в фешенебельных кварталах.

РАФ больше нет. Руководители организации застрелились в тюрьме «при таинственных обстоятельствах». Остальные осуждены. Грустят их «симпатизеры», опечален и...Шпрингер. По стране ходит едкая шутка о том, что он готов был дать полмиллиона последним террористам, дабы они скрывались подольше: так хотелось «дожать», поставить последнюю точку в пропагандистской кампании, расправиться с компартией...

Возникли пухлые монографии, объясняющие явление «левого» экстремизма в жизни Западной Германии. Выдвигаются «философские» предположения о том, что ФРГ и подобным ей странам не хватает собственного Вьетнама, где можно было бы выплеснуть накопившуюся в обществе жестокость; вспомянут уже традиционный тезис о пропасти между поколениями, между отцами и детьми и прочее... Не говорится лишь о том, что в этом «высокоадминистрированном и организованном» обществе около 1 миллиона безработных, из них у двухсот тысяч молодых людей никогда не было работы. О том, что зреет ведь что-то среди тех, кто, отметившись на бирже, идет в пивную — дальше пивной некуда.

Я вспомнил разговор в самолете до пути в Мюнхен. Рядом в кресле сидел немец-пенсионер, проработавший всю жизнь на хозяина предприятия. Он раздраженно листал журнал и ворчал, тыча пальцем в страницы:

— Щенки! Этой левацкой галиматьей напичканы все газеты Шпрингера, а там знают, что делают. Там специалисты по обработке общественного мнения. Сейчас, если полицейский застрелит кого-либо «заодно» в стычке с бунтарями, никто и бровью не поведет. «Заодно» можно и профсоюз оштрафовать, и с работы любого выбросить. А свалят все на левых... — ворчал пенсионер...

Печальный отрок, песнопевец в хламиде, аккуратно уложил гитару в футляр и направился в ближайшую забегаловку. Мне тоже не мешает закусить. Только где? Путеводитель подсказывает: две остановки метро, и я в Швабинге. Швабинг — Монмартр Мюнхена. «Это не место — это образ мыслей», — говорят мюнхенцы. В Швабинге писал Томас Манн, здесь впервые ставились пьесы Бертольда Брехта.

На Леопольдштрассе масса народу. Странные фигуры в ярко-оранжевом, преображающем все неоновом свете. Много художников, почти художников, выдающих себя за художников. На тротуаре — картины, мольберты или просто куски картона на примитивных треногах. Чаще всего изображено нечто несуразно-непонятное, к чему надо или долго привыкать, или поверить автору на слово.

Бродят сомнамбулические личности, пытающиеся что-то продать. Я бывал на восточных базарах и нахожу сейчас много общего: краски, толкотня. Но здешним торговцам чуждо суетное красноречие, они стараются гипнотизировать взглядом, «весомыми» словами.

— Двадцать марок, двадцать минут, и героин ваш, — вполголоса повторяет молодой аскет с потухшими глазами.

Множество столиков, иные прямо на мостовой: выплеснулись с переполненных тротуаров. Витает запах кофе и чего-то резкого — «травки»? Так и есть: курят марихуану. Снова разноязыкая речь. Стайки молодых парней и девиц добрались сюда из разных стран, чтобы «залпом» познать концентрат богемного искусства и высоких философских материй посредством наркотиков. Вон там, у одной из таких девиц, сосредоточенная медитация постепенно сменяется истерическим полусмехом-полунлачем. Но на это никто не обращает внимания: жара спала, кругом масса развлечений...

Вот и заведение, напоминающее — по многочисленным описаниям — традиционную мюнхенскую пивную. Кованая дверь, массивная стойка, прочные, основательные столы. Хозяин — краснолицый баварец в «бундхозен» — кожаных штанах на подтяжках. Женщины, разносящие блюда, в ярких платьях и узорчатых фартуках. За столами шумные баварцы из литровых кружек потягивают свое знаменитое пиво. Многие из них кажутся выхваченными из книг традиционными «альтмюнхнер» — «старомюнхенцами», людьми, которые твердо уверены в единоправильности своих вкусов и привычек и свято исповедуют веру «моя пивная — моя крепость». Многие, но далеко не все. Я представлял себе пивную и ее посетителей несколько иначе. Ожидал — тройные подбородки у всех, фигуры, расплывшиеся от каждодневного потребления пива, «бундхозен» на завсегдатаях. Но кожаные штаны только на хозяине. И слишком много никеля за стойкой. И вообще, эти мюнхенцы подтянуты, не «пивные бочки», костюмы — общеевропейские. Очевидно, время меняет и хрестоматийные образы.

Я заказал темное пиво. Хозяин удивился: кругом пили только светлое. Солидная порция жареной свинины с клецками — «фирменное» блюдо заведения. Поев, я поблагодарил хозяина, отметив в особенности пиво. Баварец расцвел:

— Вы обратили внимание, на столах мало хлеба. У нас говорят: «Пиво — жидкий хлеб». Там, где есть пивная, пекарня не нужна. Только естественные продукты, никакой химии.

...Последний день в Мюнхене. Меня пригласили пообедать в ресторане на телебашне, поднимающейся прямо над олимпийскими сооружениями. Ресторан расположен на высоте около 200 метров и вращается — полный оборот за один час.

Сквозь небольшую дымку легко просматривались гребни Альп. Внизу медленно поворачивалась панорама города: кирхи, офисы, многоквартирные жилые дома, виллы. Рядом с башней — административный корпус фирмы «БМВ» в виде четырех высоченных цилиндров, прислоненных друг к другу. Голубовато-серебристая алюминиевая обшивка, импортированная из Японии, дымчатое стекло окон. Внизу — музей машин, в виде своего рода «летающей тарелки».

Зеленая, коротко подстриженная трава на искусственном холме. Последний был создан после войны из обломков разбомбленных зданий. Часовенка на холме призывает помнить об ужасах войны. Помнить всегда...

Еще больше трагических воспоминаний связано с другим местом, что находится очень близко, в нескольких километрах от Мюнхена. Вон там, к северу, протянулась низменность Дахау. Листаю справочник: «Дахау был любимым местом пребывания герцога Вильгельма IV... Из кафе замка открывается прекрасный вид...»

Неужели ничего больше?! А как же — кошмарная фабрика уничтожения, где на промышленные рельсы было поставлено истребление сотен тысяч людей разных национальностей?! Нет, чуть дальше: «На восточной окраине города располагался один из самых ужасных концентрационных лагерей «третьего рейха»...» Несколько сентиментальных фраз о превращении «ужасного места» в «место памяти жертв» — и следом: «Из Дахау посетителю следует приехать в монастыри Индерсдорф и Альмюнстер». Все? В путеводителе — все...

Валерий Рыжков

Мюнхен — Москва

 

На заполярной Куойке

Впервые эти камни мне показал Семенов еще на Лене. Мы возвращались утром с рыбалки. Шеф остановился и ткнул удочкой в гальку. Я сначала ничего не заметил, кроме присыпанных мелким песком голышей. Вдруг почудилось — что-то светится из-под земли, будто забрызганный грязью, покрытый слоем пыли стоп-сигнал автомашины... Семенов поднял камень, поплевал на него, потер о штормовку. В его руке расцвел маленький костер.

— Копытить надо, старик, — сказал он подмигивая и сунул камень в карман.

На заполярной Куойке «каменная лихорадка» затрясла нас с новой силой. Мы с Семеновым, как лунатики, бродили светлыми ночами по диким пляжам, до головной боли всматриваясь в бесконечные галечные россыпи. Постепенно у меня выработалась особая технология поиска (хотя Семенов утверждает, что так делают все). Я, что называется, поймал угол. Под таким углом к солнцу самоцветы, оправдывая свое название, загораются в песке, как свечи на елке. Мы находили агаты, халцедоны, сердолики, яшмы...

Говорят, если их разрезать и отшлифовать, они очень хороши. Но есть непередаваемое обаяние тайны в натуральном, необработанном камне. Я храню находки как память о сокровищах якутской земли, к которым прикоснулся.

Мы прилетели в Якутию не за самоцветами. Геофизическая экспедиция НИИ ядерной геофизики и геохимии — это название вряд ли требует расшифровки. В наших ящиках и толстых брезентовых рюкзаках лежала аппаратура, с помощью которой предстояло изучать алмазоносные кимберлитовые трубки. Нас было пятеро. Руководитель экспедиции Георгий Сергеевич Семенов — кандидат наук, тридцать лет в геологии и раз десять бывал в Якутии. Его помощники — геолог Александр Александрович, в обиходе Сансаныч, молодые геологи-лаборанты Таня, Лиля и я — экспедиционный рабочий.

В Якутске чувствуешь себя словно в геологическом центре страны. Даже расписание самолетов похоже на перечень названий с геологической карты: Мирный, Алдан, Айхал, Усть-Куйча, Ленек, Нюрба, Усть-Нера... За каждым названием крупное открытие, экономическая проблема.

...Навсегда вошла в историю великих геологических открытий эпопея якутских алмазов. Но мало кто знает другую, тесно связанную с ней и не менее героическую историю строительства «алмазной дороги», связавшей речной порт Ленек с Мирным, Айхалом, Удачной. Автомобильная дорога длиной в тысячу километров обеспечила развитие всего Вилюйского алмазоносного района. Строители тянули ее от Лены через глухую тайгу и болота, прорубали сквозь скалы, перебрасывали через десятки речек. Они преодолели свирепость шестидесятиградусных морозов и коварство вечной мерзлоты...

Еще недавно в Якутии осваивали лишь залежи тех полезных ископаемых, в которых остро нуждалась страна. Это золото, алмазы, некоторые редкие металлы. То, что имелось, скажем, в земле Урала или Донбасса, или в других доступных районах страны, интереса пока не представляло. Геологические открытия наносились на карты и... отправлялись в архив. .До поры до времени. Развитие горнодобывающей промышленности было сковано бездорожьем на трех миллионах квадратных километров (такова площадь Якутии) тайги, тундры, болот и вечной мерзлоты...

И вот БАМ: он строится на южных границах Якутии. Теперь экономика республики получает мощный стимул. Артерии железнодорожных веток протянутся и на север, в глубь Якутии. Они вдохнут жизнь в районы, ныне оторванные от единого организма страны, откроют доступ к богатейшим недрам республики. И меняются геологические ориентиры. То, что было невыгодным вчера, становится актуальным и выгодным сегодня. Тем более завтра.

Скажем, на юге Алданского района давно известно уникальное сочетание природных ресурсов для создания металлургического комплекса: Пионерское, Таежное и другие месторождения руды находятся всего в каких-нибудь 80 километрах от мощных залежей коксующегося угля. А севернее, в среднем течении Лены и Алдана, угольные пласты залегают так близко к поверхности, что добычу можно вести открытым способом. И все же до недавнего времени добыча угля в Якутии считалась нерентабельной, уголь брали исключительно для местных нужд. Бамовская ветка от Тынды до Беркакита в корне меняет экономическую картину на юге Алданского района. Сегодня идет речь о создании четвертой металлургической базы страны.

Потребности будущего Южно-Якутского территориально-промышленного комплекса подстегивают геологов: они срочно ищут и находят марганец, известняки и флюориты — присадки, поднимающие температуру плавления металла, легирующие металлы, огнеупоры. И прежде всего строительные материалы, которые необходимы БАМу и новостройкам.

— К этой большой работе мы были давно готовы, знали, что час якутской геологии пробьет, — говорил нам главный геолог Якутии Виталий Андреевич Беланенко, с которым мы познакомились перед отплытием из Якутска. — Карты магнитных съемок, сотни ватманов с данными разведки — словом, то, над чем мы работали все предыдущие десятилетия, легло в основу новых проектов и поисков.

Мы стояли перед огромной испещренной цветными пятнами геологической картой Якутии как перед дешифрованной схемой «Острова сокровищ». Глуховатым, монотонным голосом докладчика Беланенко читал ее...

Раньше здесь никто не интересовался агрорудами. Теперь на том же Алдане исследуются для предстоящих разработок мощные залежи апатитов. Тщательно изучается Лено-Вилюйская газоносная провинция: ведется сейсморазведка, глубинное бурение до четырех тысяч метров. Уже выявлены промышленные запасы газа и сопутствующие месторождения нефти. Открыты мощные залежи олова на прииске Депутатском. В Верхоянье родился поселок Звездочка, здесь крупное месторождение ртути. Обнаружены залежи свинца и цинка. В разных концах Якутии найдено рудное золото. Уже дает стране драгоценный металл знаменитое Куранахское рудное поле на Алдане. Повсюду: на таежных ручьях и речных косах, в горах и долинах Якутии — геологи находят драгоценные и полудрагоценные камни: яшмы, опалы, бериллы, аметисты, гранаты, халцедоны, горный хрусталь...

— Знаете, — говорил Беланенко, — в геологии различают два понятия: рудопроявление и месторождение. Допустим, геофизики обнаружили магнитную аномалию, разведчики подтвердили наличие руды и даже оконтурили место ее залегания. Пока это только рудопроявление. Но вот развился район, провели дорогу и электроэнергию, добыча руды стала возможной. Это уже месторождение. Иначе говоря, месторождение — понятие экономическое, и сегодня многие законсервированные рудопроявления превращаются в месторождения. Но, обратите внимание, «белые пятна» на геологической карте все еще занимают добрую половину якутской территории.

Всматриваюсь в карту: большую часть пространства покрывает светло-коричневый цвет — общее знакомство; голубым обозначены районы, изученные не до конца. И лишь отдельными вкраплениями, в основном по бассейнам рек, изученные и освоенные месторождения.

Мы едем к крошечному голубому пятнышку на севере геологической карты, туда, где в большую реку Оленек впадает ее приток Куойка.

Жиганск, небольшой деревянный городок, разбросанный по высоким берегам Лены в ста километрах за Полярным кругом, — перевалочный пункт якутской геологоразведки.

Здесь собираются партии из Москвы и Ленинграда, Якутска и Новосибирска... Отсюда по воздуху они пробираются в глубь северной Якутии и на Яну и Индигирку, в Усть-Неру и в Верхоянье, на север Вилюйской впадины, в бассейн реки Оленек. На отдаленные таежные базы по воздуху перебрасываются тысячи тонн горючего, снаряжения, продуктов. Других путей, кроме воздушных, в большинстве районов практически не существует.

В этом краю расстояния честолюбиво меряют не километрами, а территориями государств: Оленёкский район — полторы Франции, Анабарский — две Франции, Жиганский — просто Франция. А потому родилась пилотская шутка: «Во Франции пять авиакомпаний, а у нас пять Франций, и летает один Кухто, а более нихто».

Эта шутка уже анахронизм. Петр Аполлонович Кухто, бывший начальник объединенного Маганского авиаотряда, теперь не летает. О нем рассказывают были и легенды его ученики. И отряд в Якутии теперь не один, их несколько. И старенькие вертолеты Ми-4 заменили более мощными и быстроходными Ми-8. Летчики не нарадуются: зимой в пятидесятиградусные морозы можно летать в белых рубашках.

Мы прибыли в Жиганск в самый разгар геологической «путины». Начальники партий вели осаду аэропорта по всем правилам экспедиционной науки. Осаждал аэропорт и Семенов. Наконец спустя несколько дней мы поднялись в воздух...

Под нами междуречье Лены и Оленька. Оленёкское плато сплошь изрезано каньонами речек и ручьев, испещрено голубовато-белесыми пятнами озер. Берега их окантованы яркой зеленью тальника и хвоща: с вертолета кажется, будто водоемы отделаны изумрудными кружевами. Деревья стоят редко, сверху сквозь них хорошо просматривается желтоватый кустарник, а в распадках кудрявятся заросли ерника — карликовой березы и якутского багульника сахан-дальяна. Ковер разноцветных мхов — от белого и золотисто-желтого до темно-бурого — стелется до горизонта.

Почти пять часов полета над тайгой и лесотундрой, и никаких признаков человеческого присутствия. Впереди широкой лентой заблестел Оленек. На всем его двухтысячекилометровом протяжении нет ни одного города, ни одного завода, лишь изредка по берегам встречаются рыболовно-охотничьи и оленеводческие совхозы. Вода в бассейне Оленька не потеряла своей первозданной чистоты, и рыба здесь водится отменная: нельма, чир, ленок, хариус, сиг, таймень. Словом, как любит говорить Семенов, человек еще не вступил в природу этого края, будто слон в посудную лавку... Над Оленьком снижаемся до ста метров. На зеленом береговом откосе пасется семейство диких оленей. Шум вертолета заставляет их чуть податься к лесу. Прямо под нами, на острове, среди кустарника гуляет сохатиха с малышом. Гнус гонит зверей из тайги на продувные речные просторы.

— Зоопарк!.. — кричу я Семенову.

— Заповедник! — отвечает он. — Оленек должен стать заповедником. Место у-ни-каль-ное!..

Мы летим над белыми от пены перекатами, мощными скальными прижимами. «Улахан», «Улахан-разбойник»... Семенов произносит замысловатые якутские названия порогов и ручьев. Смысл большинства названий, однако, по-житейски ясен и прост: «Здесь прошел Илья», «Здесь утонула большая собака», «Здесь сгорел чум»...

Вот и Куойка. Русло ее в широком каньоне изгибается так прихотливо, что порой не поймешь, в какую сторону она течет. Пустив по реке густую рябь, вертолет приземляется на узком галечном берегу. Здесь мы разбиваем наш первый бивак. Торопимся — пилот спешит, его летное время на исходе, — выбрасываем на сырую гальку надувные лодки по восемьсот килограммов грузоподъемностью, шестиместную шатровую палатку, печку-«буржуйку», пуховые спальные мешки и матрацы, тару под образцы, ящики с продуктами. Осторожно, как новорожденных, выносим из вертолета металлические цилиндры сцинтилляторов. Таня укладывает их отдельно. Это святая святых экспедиции. Ради них мы и забрались на Куойку.

Помахав из кабины рукой, пилот поднял вертолет в воздух. Ниточка, связывавшая нас с цивилизацией, оборвалась. Удивительное это ощущение: сразу осознаешь себя частицей природы. Вначале происходит отталкивание, среда не принимает тебя. Тайга, река, горы из красивой абстракции превращаются в суровую конкретность, которая ранит, жалит, морозит, лишает сна и аппетита, сковывает движения непонятной апатией. Горожанину требуется время на акклиматизацию, прежде чем он почувствует себя в тайге как дома. И все же период вживания самый волнующий, самый острый...

Наскоро перекусив, Семенов побежал вниз по Куойке определяться. Ему не терпится: надо поскорее отыскать кимберлитовую трубку «Второгодница», чтобы приступить к запланированным работам. Трубку так назвали за «плохую успеваемость»: алмазов в ней не нашли. Зато для геологической науки она представляет огромную ценность.

Еще до экспедиции, вводя меня в курс дела, Семенов рассказывал о природе кимберлита. Зарождаются трубки в верхних слоях мантийного вещества. Здесь под влиянием не разгаданных еще до конца процессов вещество прорывается в трещины земной коры, увлекая с собой и всевозможные глубинные образования — эклогиты, гранулиты и другие минералы. Там же, в глубине, под воздействием высоких давлений и температур рождаются алмазы. Трубка «растет» не сразу, она выдавливается из недр земли толчками, разрывая по трещинам базальтовый и гранитный слои земной коры, пробивая толщу осадочных пород. В вертикальном разрезе она напоминает корнеплод, уходящий в землю на сотню километров и достигающий тонкими корешками-трещинами мантии Земли. Диаметр трубки на поверхности обычно не превышает пятисот метров. Можно себе представить, как трудно отыскать такую «морковку», проросшую где-то в бескрайности тайги, гор и болот Якутии.

И все же трубки находят. Но далеко не во всех есть алмазы. Бывает, что рядом, на расстоянии двухсот метров, «растут» две трубки с совершенно разными характеристиками кимберлита. Почему? Как объяснить это? Какая связь между элементным составом, плотностью, электропроводностью, радиоактивностью и другими параметрами вещества и наличием в нем драгоценного сырья?

Сотни практических вопросов, на которые должны, но пока не могут до конца ответить геофизики.

— Наша задача, — говорил мне шеф, — с помощью специальной аппаратуры регистрировать естественные гамма-излучения. Эти данные помогут разработать методику выделения кимберлитов среди вмещающих пород и поиска трубок с самолетов. Кроме того, закономерность распределения радиоактивного вещества в кимберлите связана с его алмазоносностью...

И началось: профили, пикеты, шурфы. «Копытим» от зари до зари, лазаем по трубке на животе, ползаем с компасом по азимуту.

Отсчитав десяток метров, я срываю лопатой полуметровый слой мха и начинаю долбить коричневую слюдяно блестящую мерзлоту. Тщательно вычищаю лунку под аппарат, ставлю вешку с номером, продираюсь через кустарник дальше. По вешкам за мной с гамма-спектрометром двигается Татьяна.

Из чащи, словно гном, в брезентовом колпаке и накомарнике возникает Семенов.

— Ну-ка, старик, выруби здесь шурфик. Нравится мне это место...

А мне не нравится. Самое гиблое, по-моему, место. Но я молча рублю киркой звенящий лед, перепиливаю прочные, как стальной кабель, сухожилия лиственничных корней, пока не добираюсь до основной голубоватой породы трубки. Семенов, урча, опускается в шурф и начинает колдовать с кимберлитом. Потом зовет Татьяну, она устанавливает спектрометр, долго что-то записывают, удивленно смотрят друг на друга и щелкают языками. Пока мне понятно только одно: сейчас придется копать еще один, контрольный шурф, чтобы рассеять научное недоумение шефа.

— Ну-ка, старик...

Я снова вгрызаюсь в лед и до помутнения в голове воюю с проклятыми корнями. И так каждый день. То же самое на другом профиле делают Сансаныч и Лиля. Ради разнообразия, когда ни руки, ни ноги уже не работают, моем в ручьях или на берегу Куойки шлих, кимберлитовую труху. Ищем включения: крупные зерна хромдиапсидов, пиропы, оливины. По идее, в россыпях может встретиться и алмаз. Это интригует: загружаешь корыто породой, будто тянешь лотерейный билет. Но «билет» не выигрывает — на Куойке алмазы редкость.

За несколько дней наши лица словно обуглились, руки покрылись кровяными мозолями и ссадинами, незаживающими трещинами от воды. После работы наваливается такая усталость, что не соблазняют ни рыбалка, ни сбор экзотических камней. И все-таки, передохнув, мы выходим на поиски самоцветов.

В середине августа в Заполярье наступает удивительное смешение времен года — весны, лета и осени. В молодой траве лиловыми шапками еще цветет дикий лук вперемежку с лютиками и незабудками. Еще висят на ольхе пушистые сережки, и морошка пока зеленая. Но уже ударили первые ночные заморозки, стужей дышит северный ветер, нагоняя низкие тяжелые облака. И появляются среди веселой зелени поражающие глаз тревожной красотой, словно облитые кровью, деревья. И по воде плывут первые ржавые листья и золотистая хвоя.

Завершив работы на «Второгоднице», мы плывем вниз по Куойке к «Обнаженной». Об этой трубке ходят легенды — о ее красоте, богатстве минералами. Вокруг нас лимонно-желтые горы. Берега Куойки возвышаются над водой диковинными башнями, крепостными стенами. Отчетливо видна «кладка», «бойницы», «ступени»...

Разбиваем лагерь в устье ручья и отправляемся искать знаменитую трубку. За кустарником в двух десятках метров от берега виднеются отвалы голубовато-зеленого камня. Это и есть «Обнаженная» — словно заколдованный средневековый замок посреди леса. Ее башенки, пики, зубцы упираются в небо. Беру в руки зеленоватый кусок кимберлита. Гранитообразная кристаллическая порода со множеством вкраплений. Прозрачно-зеленые оливины, малиновые гранаты, пиропы, хромдиапсиды. Эти минералы часто сопутствуют алмазам, но вот алмазы не всегда сопутствуют им. Куойкское кимберлитовое поле, например, пока не дает геологам основания для промышленной разработки трубок. Зато эти трубки позволяют ученым заглянуть намного глубже, чем, скажем, десятикилометровая скважина. Возраст трубок измеряется сотнями тысяч лет, за это время в них произошли химические и структурные изменения тем более существенные, чем ближе к поверхности находится вещество. Сложные геологические и климатические процессы принимали участие в разрушении кимберлитового ствола: в одних местах происходило поднятие платформы, и здесь трубки как бы «вылезали» на поверхность, подвергались эрозии, разрушались и вымывались, обнажая свои глубинные структуры (вот откуда, кстати, алмазные россыпи в руслах рек и ручьев). Так к самой поверхности Земли, словно на обозрение человеку, природа услужливо подняла породы, до которых сам он никогда бы не смог добраться.

«Привет из преисподней» — так называет трубки на Куойке Семенов. Я вижу, как у него дрожат руки, когда он поднимает, тщательно осматривает и укладывает в мешок куски кимберлита, которые я отрубаю от монолита с помощью молота и зубила. В Москве эти куски будут исследованы мощной стационарной радиоактивной аппаратурой. Они либо подтвердят, либо опровергнут измерения и выводы, сделанные нами на натуре в тайге. А пока мы таскаем мешки в лодки, уже загруженные ниже всякой мыслимой ватерлинии. И копаем шурфы, собираем образцы, моем шлихи...

Пройдет не так уж много времени. Мы проплывем всю Куойку и добрую часть реки Оленек, пробьем лодки и выкупаемся в порогах, намерзнемся и наголодаемся на песчаных косах в ожидании вертолета. Потом дома, в московской квартире, в луче проектора на стене мы увидим эпизоды нашей экспедиции. И они вдруг покажутся нам далекими и нереальными. Чтобы избавиться от этого странного чувства, я достану ящик с матовой стеклянной крышкой и разложу на ней якутские самоцветы, тщательно протертые, слегка смазанные подсолнечным маслом (для сочности!). Потом включу в ящике лампу, и камни засветятся тихим мерцающим светом, как догорающие угли в костре на берегу Куойки...

Юрий Ценин

 

Веселый дух Самбай-сама

Во всех странах Дальнего Востока рис — основа благополучия и главная пища. Мы, например, едим обед с хлебом, а там рис с обедом. Повсюду в Восточной Азии отношение к этому злаку особое, совсем иное, чем к любым прочим культурным растениям. На рис смотрят как на живое существо, со своим сознанием и волей; оно очень обидчиво, не терпит малейшего неуважения и требует, чтобы его всячески ублажали и развлекали. Это особое отношение к рису сохраняют и люди, далекие от суеверий.

Вряд ли кто из современных японцев верит всерьез в старинные предания о духе риса — Самбай-сама, который нисходит с началом высадки рассады ранним летом с гор на поля. Синтоистские священники и те куда как больше озабочены, чтобы не падали доходы храмов от свадебных и прочих церемоний, чем поддержанием веры в древние обряды. Но старинные церемонии, общие для всей страны и чуть-чуть разные и свои в каждом уезде, в каждой долине, до сих пор проходят повсюду, как и века тому назад.

Сажать рассаду риса с утра до вечера, не разгибая спины, стоя по колено в холодном жидком иле, сажать аккуратно по три росточка в лунку, строго по туго натянутой верёвочке, точно на одинаковом расстоянии друг от друга — работа не из легких и не из приятных. Даже сознание того, что все крестьянское благосостояние зависит от тщательно и вовремя проведенной посадки, не делает эту работу легче. Потому, наверное, и придумали яркий и веселый праздник, чтобы скрасить страду, тяжелую и нудную.

Как бы там ни было, «тауэ-сай», праздник посадки риса, в мае — июне празднуют во всех деревнях и маленьких городках Японии. Но нигде не справляют его так пышно и красочно, как на юге страны, в районе Тюгоку, в первое воскресенье июня.

Ранним утром оглушительный бой маленьких барабанов разрывает сонную тишину. Впрочем, никто давно уже не спит: горожане участвуют в процессии, а туристы усеяли тротуары. Первыми, притопывая и кружась в танце, идут девушки. Лица их закрыты бамбуковыми корзинками. На каждой корзине целая клумба бумажных цветов на прутиках, ниспадающая почти до земли. Это так ярко и так красиво, что, конечно же, Самбай-сама, услышав бой барабанов, выглянет из своей горной обители, увидит мелькание цветов и не замедлит пожаловать на зрелище.

Но зачем же тогда прятать под корзиной лица девушек — что они, хуже на вид, чем бумажные цветочки? Для японцев все очень ясно: а вдруг какая-нибудь из девиц так понравится капризному богу, что ему захочется забрать ее с собой? Нет уж, лучше не рисковать...

В невинном нынешнем празднике сказываются отголоски кровавых обычаев древних племен Юго-Восточной Азии.

Когда лет шестьсот до нашей эры культура рисосеяния проникла в узкие долины гористых Японских островов, вместе с ней пришли и связанные с рисом суеверия. В тех краях, где развитие по той или иной причине задержалось, еще сравнительно недавно можно было видеть картины, похожие на далекое прошлое предков японцев. В те времена дух риса требовал ублажать себя не только танцами. Тогда в жертву приносили людей. В некоторых районах на стыке границ Бирмы и Китая этот обычай сохранялся еще до начала нынешнего века. В верованиях горных народов Юго-Восточной Азии привередливость и раздражительность духа риса доходят до крайней степени: упавшие на пол зернышки надо поднять с поклонами и извинениями, а уж если, не дай бог, они просыплются сквозь щели пола и их склюют куры, тут уж не обойтись без искупительных церемоний и жертв. В жертву принесут всех как минимум кур, а то, глядишь, и поросенка — в зависимости от того, что скажет прорицатель, истолкователь воли духа риса. Но мясо этих жертв, да и любое другое есть можно только отдельно от риса, но никак не вместе. Иначе мнительный дух опять обидится: что, дескать, плох людям рис, если им к нему еще и мяса захотелось!

Со временем дух Самбай-сама подобрел; правда, он и сейчас привередлив, хотя предосторожность, о которой мы упомянули, не больше чем дань неосознанным воспоминаниям о глубокой древности. Самбай-сама теперь многое прощает людям. Но посвященные ему праздники надо справлять вовремя и точно, как положено. И это требование много сот лет неукоснительно выполняется.

За девушками-цветами следуют ряженые в черно-золотых костюмах демонов.

Это ребята из местной школы. В огромных масках с выпученными глазами, кроваво-красными ртами и кривыми клыками, они танцуют «кагура» — классический танец, рассказывающий о событиях времен давних и легендарных. Обычно танцы кагура исполняют в синтоистских храмах, чтобы развлечь духов-ками. Но в праздник посадки риса у танцев другое назначение: они должны отпугнуть от рисовых полей насекомых-вредителей. Вслед за ними проводят быков в ярмах, покрытых украшениями — золотыми и серебряными, и на каждом ярме знамена семей, которым они принадлежат. Двадцать молодых женщин — «саотомэ» собираются на краю поля, где начнется посадка. Вспыхнул костер из прошлогодней соломы — началась работа.

Поле загодя перепахано, и, конечно, тракторами, но быков впрягают в бороны, и под громкий бой больших барабанов они бороздят пашню снова и снова. Заиграл оркестр — барабанчики, флейты, бамбуковые трещотки, и, подчиняясь ритму музыки, выстроившиеся в шеренгу саотомэ, шаг за шагом отступая назад, высаживают в поле рассаду.

Всей работой руководит распорядитель танцев, он же и запевала. Советы его следует исполнять неукоснительно. Плохого, впрочем, он не посоветует.

— Точно-точно по веревке сажай, по натянутой соломе сажай, ни один зелененький росток пусть не выступит из ряда! — И точно по соломенной веревке сажают саотомэ рассаду.

Когда все поле покрылось ровными линиями зеленых ростков, приносят обрядовую еду «самбай-мэси» — огромные ярко-красные пироги из толченого вареного риса. Сперва еду предлагают божеству, которое незримо восседает на специально устроенной для него платформе. Потом едят все участники церемонии.

А потом, когда праздник далеко позади и крестьяне ждут необходимого для риса дождя, они смотрят с надеждой на горы. Там скапливаются кучевые плотные облака — точь-в-точь «самбай-мэси», положенные на алтарь. Чем больше этих пирогов принял дух риса, тем больше будет облаков, тем обильнее дожди.

После этого работа возобновляется на следующем поле и продолжается до вечера под мерный бой барабанов и. жалобный напев флейт.

Несколько недель тауэ — самая страдная пора в календаре японской деревни. Именно в эти дни проявляется дух крестьянской солидарности и взаимной помощи. Ведь каждое поле должно быть засажено за один день — так хочет Самбай-сама. Родственники и соседи объединяются и сообща засаживают поля сперва одной, потом другой семьи, и так пока все поля в долине не покроются зеленой бахромой молодой рассады. Это уже не праздник, он кончился давно. Началась повседневная работа. Но, наверное, потому что делают ее все вместе, вместе едят, настроение у всех праздничное. И люди в минуты отдыха шутят и поют.

Об этих днях сказал поэт и каллиграф Нансэй Кубори словами скупыми и точными:

Нагое весеннее поле

Оделось в зеленый шелк всходов.

Наступило лето.

С. Арутюнов

 

Посох Эверсманна

Я не знаю, где сегодня этот посох. Быть может, его еще касаются сухие легкие стариковские пальцы и слабое тепло передается давно умершему дереву; может, темнеет он за музейным стеклом, и туристы, скользнув взглядом по выцветшей этикетке «Посох дервиша. XIX век», быстро проходят мимо... Но лет пятнадцать назад посох вместе со своим владельцем еще бродил по дорогам. Весело, задумчиво или печально, в такт настроению хозяина, бренчали его кольца, а на узловатое дерево садилась тонкая азиатская пыль, бледным узором въевшись в каждую царапину, в мельчайшую трещину, и, помнится, в тот момент, когда посох ненадолго попал в мои руки, этот узор поразил меня, как и скрытая под одним из колец гравировка. Сама история отпечаталась на старинной палке: читай, если понимаешь язык. Нам тогда удалось разобрать едва ли несколько строк. Но все по порядку.

С археологом Сергеем Николаевичем Юреневым мы шли к мазару Чашма-Аюб, что неподалеку от Бухары. Было раннее утро. В небе еще торчали прозрачные рожки месяца, и слабый туман цеплялся за дувалы. Сергей Николаевич, громадный, почти двухметроворостый человек, шел впереди меня и так размашисто, что на два моих шага приходился его один. Но огромные ступни в кедах не давили, не мяли землю, а легко, будто поглаживая, прикасались к тропинке, петлявшей среди деревьев. Розовые, голубые, белые деревья провожали нас и там, вдали, где в синеву вонзался купол мазера, сливались с облаками. Небесный свод, цветущая земля казались одним бесконечным садом.

Одет Юренев был в серую просторную блузу с костяными щербатыми пуговицами. Насколько я помню, фасон и цвет его блузы не менялись долгие годы. Разве что она изнашивалась, выцветала на плечах и спине. А вот о штанах надо сказать особо. Юренев изготовил их недавно, взяв за основу древнюю туркменскую выкройку. Секрет производства, видно, был известен только ему самому. Штанины несли Юренева как паруса. Его фигура в просторной блузе и широченных штанах отнюдь не была мешковатой или неуклюжей. Накануне, когда Юренев решил испытать обнову, он одним махом взлетел на спину верблюда, который был приведен с базара. И, к радости детей старинной улицы Хиабан, важно проехал несколько раз по усохшей от зноя, пыльной и кривой улочке.

— Штаны как принадлежность мужского костюма родились в Азии, — говорил Юренев, похлопывая верблюда по шее. — Я только возродил древнюю традицию. Кто спорит — бриджи, галифе или брюки по-своему удобны. Но даже джинсы не годятся для азиатских степей. — Неповторимым по лукавству жестом обращал он внимание на свои единственные в мире штаны: — Только для джигита. Для настоящего джигита...

Я смотрел на археолога, на его наряд, и веселье спутника передавалось мне. Юренев не смеялся, но его настроение переливалось в тебя, как кумыс из турсука (1 Турсук — мешок из сырой кожи, снятой с лошадиной ноги.), наполняя какой-то опьяняющей радостью. Все-таки поразительна была жизнерадостность этого немолодого, уже не очень здорового человека...

В то утро, о котором идет речь, археолог поднял меня чуть свет, потому что считал: каждый памятник в Бухаре надо видеть в определенное время года и суток, и только тогда засветится его душа. Под душой Юренев понимал замысел зодчего, исторические обстоятельства, при которых сооружался тот или иной шедевр, и что-то еще, неуловимое... Юренев разработал свою систему, когда надо смотреть Арк, Мири-Араб, Кукельташ, Ходжа Зайнуддин, Балянд... По мнению археолога, суровый Чашма-Аюб, построенный пленными хорезмийцами после разорения Тимуром их родного Ургенча, можно по-настоящему понять только ранней весной и к тому же пока солнце не поднялось еще на высоту копья. Почему? Быть может, потому, что необычный для бухарских мазаров конический купол напоминал отсеченную от туловища голову в боевом шлеме? Или сиротская кладка, лишенная украшений, глухие, прямо тюремные стены говорили о тоске хорезмийцев, которая сильнее всего именно весной и на рассвете?

Такая же весна, у которой не было ни берегов, ни края, бушевала и тогда. И так же, как и мы, пленники были захвачены, наверное, ее мощным течением. Бирюзовое небо, воздушные деревья, проснувшиеся бабочки, похожие на цветы, виделись через необыкновенной чистоты кристалл: так сочны и первозданны были краски.

Если бы не напряженное гудение высоковольтной линии неподалеку, можно было подумать, что мы первые люди на молодой, едва пробудившейся Земле.

Чему бы жизнь нас ни учила, Но сердце верит в чудеса: Есть нескудеющая сила, Есть и нетленная краса...

Юренев читал негромко и вдруг остановился, оборвал чтение:

— Кажется, колокольчик? — сказал он, оглядываясь по сторонам.

И верно, то звонкий, то глуховатый звук — трень-динь, трень-динь — приближался к нам. Ближе, ближе. И вот из-за деревьев вышел старичок в синем халате, с истовой белой бородкой. Путник заметно прихрамывал, но шел споро, опираясь на палку, унизанную металлическими кольцами. Они-то и звенели при каждом шаге. Чудная эта палка сразу бросалась в глаза. И длина, и толщина чуть ли не в руку, и витые кольца — медные, железные, бронзовые — да еще острый шип на конце.

Юренев и старичок уже раскланивались, как давнишние приятели: путник долго прижимал к сердцу узкую ладонь, а Юренев, говоря обычные слова восточного приветствия, прямо сиял, обрадовавшись этой встрече. Даже отчего-то подмигнул мне, словно я свел его с этим патриархом.

Аксакалы неторопливо разговаривали, а я, чтобы не мешать беседе, стоял поодаль и разглядывал посох старика. Обрывки узбекских фраз доносились до меня. О чем они говорили? О ревматизме и разных снадобьях от него. О весне, на редкость удачной для хлопка. О стране «Канад», куда поехали на выставку работы старика, — он был гончар. О младшем сыне старика, который учится в Ташкенте и собрался жениться, О новой печи, которую достраивал мастер, готовясь вот-вот обжечь в ней первую партию посуды.

Сергей Николаевич неожиданно позвал меня, церемонно представил усто Ниязу — так звали старика, — а потом попросил у него посох. Ловко, одним точным движением археолог сдвинул широкое с прозеленью кольцо — оно в отличие от остальных не болталось свободно, а прилегало к дереву, — и под ним вдруг остро сверкнуло — как ужалило! — еще одно: стальное, тонкое, глубоко врезанное в орех.

— Читайте! — И Сергей Николаевич протянул мне посох. В голосе археолога чувствовалось волнение. Я поспешно взял посох. Гравировка на стальном кольце была мелкой, но четкой, читалась легко: Eversmann, 1815.

Я верил и не верил. Совпадение? Но почему именно сегодня? Вчера мы допоздна говорили с Юреневым об этом странном человеке — оренбургском враче Эдуарде Александровиче Эверсманне. Рассуждали о рискованном его путешествии: одним из первых не только среди русских, но и европейских ученых побывал Эверсманн в Бухаре, едва не поплатившись за любознательность головой. Гадали, кто же в чужом, враждебном городе «выпросил кровь» — как говорили тогда бухарцы, — то есть предупредил ученого об опасности и тем самым спас от смерти?!

— Неужели это тот самый посох, с которым путешественник вошел в Бухару?

— Тот самый, — спокойно подтвердил Юренев. — Хотя полагаю, что в Бухару Эверсманн с ним не входил. В том смысле, что палка была у него не в руке, а хранилась в караванном вьюке. Удивительно все же, как уцелел такой, в сущности, хрупкий предмет. Ведь 1815 год....

Я вопросительно взглянул на гончара. Но владелец посоха стоял невозмутимо, словно ничего особенного не было в том, что палка, принадлежавшая полтораста лет назад человеку, едва не зарезанному в Бухаре, теперь служит ему. Я смотрел то на гончара, то на посох. Усто Нияз пожевал губами, с достоинством произнес какую-то ритмичную фразу. Смысл ее я не уловил. Юренев согласно кивнул и, подбирая слова, перевел:

— Странника узнают по посоху, как льва по когтям. Вот что сказал усто. Приглядитесь...

Я дотронулся до стального кольца с надписью, чтобы еще раз убедиться в реальности синеватой полоски металла.

— В этой вещи весь Эверсманн. Только не тот красивый рыжебородый купец с внимательными синими глазами, который ходил зимой 1820 года по улицам Бухары. А другой — восторженный, романтичный юноша, студент медицинского факультета в Дерпте, бредивший Азией и путешествиями. Тогда-то он и выточил эту дорожную палку...

Сергей Николаевич говорил, а сам поглаживал темное дерево, и кольца тихонько звякали, словно подтверждая слова археолога.

— Эверсманн собирался пройти Бухарию, Кашгарию, Тибет и через Индию вернуться в Россию. Я думаю, посох выдержал бы такое путешествие: сделан крепко. Но для Азии... Как бы поточнее?.. Для Азии посох слишком азиатский.

Со странным чувством я рассматривал посох. Когда видишь подобную вещь, пережившую не одного владельца, прежде всего поражает непрерывность истории. Сколько же крепких желтых пальцев касались посоха, прежде чем невероятный жизненный круг столкнул его с нами на дороге? Юренев считает, что посох сделал сам Эверсманн. Вполне вероятно: он был человек практический — так называли в его время людей, многое знавших и умевших. Двадцатилетний Эверсманн учился в лучших университетах Европы, знал зоологию, ботанику, философию, был искусным механиком, всаживал пулю в пулю с двадцати шагов, фехтовал левой рукой так же хорошо, как и правой, отлично рисовал, увлекался химией, а в верховой езде ему не было равных не только среди дерпских студиозусов, но и местные офицеры-кавалеристы не все могли с ним соперничать. Эверсманн даже выучился показывать фокусы — специально брал уроки у бродячего итальянца-престидижитатора (1 Престидижитатор — цирковой актер-фокусник.). Авось ловкость рук пригодится во время путешествия на восток.

И все же... Юренев, пожалуй, прав. В посохе есть что-то... от «чересчур». Длина? Правда, Эверсманн был долговяз, и палка под стать ему. Тщательность отделки? Вычурные кольца? Посохи среднеазиатских дервишей проще, грубее, строже. Тот, что я держу в руках, немного наивен, преувеличен. Как бы не сама подлинная вещь, а представление о ней.

Я вспомнил рисунок Эверсманна, который он сделал тоже в Дерпте. Нарисован верблюд. И вместе с тем не верблюд. Нечто среднее между всем известным животным и драконом или большим ящером. И все же сомнения нет — это верблюд. Не мирный, домашний бактриан, а верблюд-сказка, верблюд-миф, каким он виделся Эверсманну из зеленого профессорского Дерпта, далекого от выжженных степей, войлочных юрт, глиняных городов.

Эверсманн, конечно, видел верблюда в зоопарке или зоологическом музее, когда учился в Берлинском университете, и, как натуралист, мог скрупулезно и точно изобразить представителя отряда мозоленогих. Но дерптский студент явно хотел сказать о другом, намекнуть на нечто фантастическое, даже дьявольское. Он мечтал о животных невиданных и приключениях необыкновенных. Ему хотелось пририсовать верблюду какой-нибудь несуществующий рог, или крылья, или еще два горба. Одним словом, дать волю «азиатской» фантазии...

Но верблюд остается верблюдом, каким бы ни рисовало его пылкое воображение. Через шесть лет Азия в упор, прямо и грубо, взглянула в глаза бывшему дерптскому студенту. Как он ни готовился к встрече с ней, изучая языки, коран, дороги, климат, болезни, ремесла, обычаи, цены, этикет и многое другое, что можно узнать, пропадая с утра до вечера на Меновом дворе под Оренбургом, куда со всего света съезжаются купцы, чтобы обманывать покупателей и друг друга, — в действительности все было так и не так. Вроде того посоха, который Эверсманн соорудил, кажется, уже давным-давно в тихом уютном Дерпте.

Разве узнали бы его сейчас друзья? Где длинные темно-русые волосы и бархатный казакин? На бритой голове ловко сидит белая чалма, синий халат расшит золотыми цветами, а холёной, рыжей от хны бороде позавидует любой бухарский щеголь. Вот он пробирается по улице — оренбургский врач Эдуард Эверсманн, выдающий себя за «татарского купца». Он видит лавки, заполненные шелком, лошадиными попонами, расшитыми женскими туфлями, чаем, шафраном, ножами, благовониями, посудой, драгоценными камнями, кольчугами, инжиром... Он слышит арабскую, персидскую, индийскую речь. Слышит молитвы и проклятия, клятвы и брань, завывания дервишей и мольбы нищих. Сотни, а может, и тысячи лет торгует Бухара, кричит и шумит на улицах, площадях и базарах. И сотни, а может, и тысячи лет с высоких минаретов смотрят вниз аисты, рассыпая барабанную трель над городом, слепленным из глины. Только они, эти священные белые птицы, могут окинуть сверху весь город, все одиннадцать городских ворот, стянутых серой стеной, точно толстым пыльным арканом. К воротам бегут улицы, минареты, люди, верблюды. Потоки перехлестываются, и нет конца бесконечному движению. Но никто не обращает внимания ни на шум, ни на тесноту, ни на грязь, которая летит из-под копыт всадников. Так же как никого не интересуют отрубленные головы, разложенные на площади, или хивинцы, болтающиеся на виселице, как пустые хурджины. Кто пропал, тот пропал. А кто жив — думай о жизни.

Вон он, на холме, белый дворец эмира. Винтом вьется к нему дорога. По этой дороге проходил и Эверсманн. Видел сарбазов эмира, вооруженных кривыми саблями, фитильными ружьями и длинными пиками. Видел бухарскую артиллерию — двенадцать пушек на деревянных колесах. «Эх, голова два уха, — сердился начальник артиллерии по-русски. И, спохватившись, заканчивал по-узбекски: — Ты ружье к плечу приставь, а потом целься...» Начальник пушкарей Топчи-Баши был пленный русский солдат, и в какой-то далекой, снежной псковской деревушке его звали Трофимом.

Эверсманн был представлен самому эмиру Хайдар-хану — довольно молодому, скучающему человеку с нездоровым, оливкового цвета лицом. «Пожалуй, больная печень»,— отметил про себя Эверсманн. Купца представлял куш-беги — первый министр: Эверсманн подарил ему халат из полосатого кашемира и вылечил любимую жену от простуды.

К вечеру раб принес Эверсманну записку от куш-беги: «татарский купец» получал разрешение наместника аллаха на земле — да славится его благосклонность! — следовать с караваном в Кашгарию...

Но есть ли на свете защита от предательства? Может ли спасти от доноса знание языка, медицины, искусство фехтования или ловкость купца? Худой как кощей бухарец Назарбаев, который видел Эверсманна на оренбургском Меновом дворе, окликнул его у медресе Улугбека. Эверсманн сделал вид, что не слышит. Но Назарбаев впился в кяфира (1 Кяфир — неверный, безбожник, не-мусульманин.) как клещ. Он шел за «татарским купцом» до самого караван-сарая Абдулла-джан, где остановился Эверсманн, и отвязаться от него не было возможности. Верно говорят: когда счастье приближается, то его притянешь и волосом, а когда уходит, не удержишь и цепью За день до того, как караван, с которым Эверсманн должен был покинуть пределы бухарские и отправиться в Кашгарию, эмиру донесли, что купец и лекарь, которого он принимал при дворе и кому обещал высокое покровительство, на самом деле кяфир и русский подданный, оскорбивший основы ислама и правила веры. Эмир Хайдар-хан приказал немедля прирезать любопытного чужеземца, проникшего в благородную и священную Бухару. Но если ты хочешь достичь вершин превосходства, выслушай речь любящих советников, которые предупредят, охранят и защитят тебя от совершения рискованных поступков. Куш-беги посоветовал эмиру не спешить: надо убить купца без шума. Под Бухарой стоит русская миссия, которая через день-другой уходит на родину, и тогда могущественный русский падишах Александр не узнает о казни своего подданного. Эмир подумал и согласился...

Эверсманн ждал рассвета, чтобы выскользнуть из города. Он сидел на кошме, накинув на плечи два халата, и ловил каждый шорох: не идут ли убийцы? Он сделал все, чтобы опередить их: в один день свернул торговые дела, через подставное лицо купил скакуна и даже сумел сообщить русскому посланнику, стоявшему в Вабкенте с пятью пушками и двумя сотнями конвойных казаков, о своем положении.

Тихо было в караван-сарае, где Эверсманн прожил зиму. Он привык к непрошеным посетителям, которых, как на каждом постоялом дворе — в России, Германии или здесь, в Бухарин, — хватало, научился тонкому искусству, не нарушая гостеприимства, выпроваживать гостей. Привык к тому, что, как актер, все время должен играть вызубренную роль, временами и думая уже как татарский купец. Привык даже к клопам и блохам — а ими кишели все комнаты и лавки. Не мог привыкнуть только к постоянной сырости, которой дышали стены, потолок, пол и даже самый воздух.

Эверсманн достал чернильный прибор. Что же еще он не записал в дневнике? Обмакнул изгрызенный калам (1 Калам — тростниковое перо.) в тушь, задумался.

Зачем он так стремился в этот город? Ведь XIX век — век науки, просвещения, вольности — еще не дошел сюда. Сидя в Бухаре, начинаешь сомневаться: да какое же столетие на дворе? Пятнадцатое? Шестнадцатое? Есть ли на свете в самом деле Европа, недавно потрясенная великим Наполеоном? Существует ли Италия с ее небывалым воздухом, который излечил бы его грудь от простуды? А Германия, где он родился? Городок на холме с охотничьим замком. Аккуратно распланированные улицы. Каменные дома и мостовые. Из трактира слышна музыка... Правда ли, что он, Эверсманн, видел когда-то самого бессмертного Гёте? Кажется, он знает только Бухару, только эти сырые глиняные стены, и другой жизни не было. Чего он ждал шесть долгих лет? Может, прав был отец, назвав его намерение осуществить великое азиатское путешествие «Dummheiten» (1 Глупости (нем.).). Вот лежит перед ним дневник — верный его друг и спутник. В нем записано с точностью и старанием, что он узнал о растениях и камнях, животных и болезнях, промышленности и торговле, быте и нравах бухарцев. Пригодятся ли его записки кому-нибудь? Попадут ли вообще в Европу? Или будут доставлены эмиру в таком же кожаном мешке, как и его голова? Кому могут помешать его ученые записки? Что за проклятие тяготеет над ним?

Упорно скрипит тростниковое перо. Дневник надо закончить.

«...Нищие здесь в таком количестве, отличаются такой наглостью и кричат так громко, что вздумавший им подражать надорвал бы голос в первые же полдня. Любой анатом с удовольствием взялся бы за препарирование голосовых связок такого нищего. В собственной комнате в караван-сарае от нищих нет покоя. Они врываются, требуют денег, приговаривая при этом: «Разве у тебя нет бога?» Я часто отвечал: «Нет!» И так как они никогда в своей практике этого не слышали, то покидали меня с отвращением».

Как он был наивен тогда, в Дерпте. Изучать природу Азии под видом купца или лекаря?! Лечить чичак (1 Чичак — оспа.), вскрывать гнойники или торговать круглыми зеркальцами, хной, ожерельями из кораллов, каждую минуту ожидая, что кто-то донесет на тебя, и вот оно, кольцо, вдетое в бревно, и палач подтягивает за шею неверного... Ученый беззащитен перед деспотом. Рано или поздно это бы произошло. У медресе Улугбека, на площади перед Арком или у караван-сарая. Улугбек. Он тоже был ученый. Астроном. Математик. Кому он мешал? Собственному сыну, который сначала выгнал его из дому, а потом подослал убийц, чтобы они привезли ему голову отца. И они привезли...

Эверсманн снова взял калам. Мелким, но ясным и четким почерком записал: «Одному из этих бухарских нищих я сделал операцию бельма. Она повергла здешних врачей в трепет, а меня наградила верным, но несколько назойливым другом. Дервиш таскается за мной целыми днями, отгоняя попрошаек. Он из влиятельного здешнего ордена накшбендиев. Кажется, и сейчас я слышу его шаги...»

Здесь запись обрывается.

Благоуханным весенним утром по улицам Бухары промчался на аргамаке рослый всадник в белой чалме и парчовом халате. «По делам эмира и государства!» — крикнул он сонному стражнику в красной куртке, бросив на землю серебряную теньгу. Стражник поспешно отомкнул замок огромным ржавым ключом. Заскрипели тяжелые ворота. Они открывались медленно, но шире и шире становилась полоска неба за ними, уже видна и дорога, розовая у горизонта.

Свобода. Но почему так пусто на душе?

Нет, не тем покидал золотую от пыли утреннюю Бухару всадник, каким он вступил в нее полгода назад. Иначе он думал, иначе рассуждал, иначе грустил и любил. Он увидел безмерный горизонт Азии, как бы новую планету, для изучения которой не хватит не только одной его жизни... Нечто большее, нежели дорогой для него ореховый посох, сделанный на заре туманной юности, оставлял «купец» в Бухаре. Иллюзии? Молодость? Эверсманн убегал от смерти, с каждым фарсахом (1 Фарсах — мера длины.) приближаясь к тому своему образу, который знаком не одному поколению зоологов и историков науки: суховатый профессор Казанского университета, натуралист с мировым именем, в чью честь многие формы млекопитающих, птиц, рептилий и растений названы «eversmanni», состоятельный человек, строгий, но справедливый отец пятерых детей. Разве мог он представляться татарским купцом и истинным мусульманином? Лечить от простуды жену первого бухарского министра? Наконец, бежать из древнего города, спасая свою жизнь? Да с ним ли это было? Натурологом, доктором медицины, философии, изящных искусств и членом разных ученых обществ Эдуардом Александровичем Эверсманном? Когда? В какой жизни?

И разве его рука записала однажды в дневнике: «Да принесет каждый, что у него есть, что успел сделать: я приношу свое. Кому труд мой покажется слишком малым, тот покинь его; надобно было кому-нибудь приступить к началу, каждое же начало несовершенно, и мое, вероятно, также. Но оно может быть полезно для появления другого, более полного и совершенного сочинения».

Полтора века спустя на бухарской дороге я держал в руках тяжелую, будто бы литую, палку Эверсманна. Тревожным красноватым пламенем горели медные кольца, словно шрамами перехватывая ореховое дерево. Я передал палку усто Ниязу, и она, как живая, влилась, впаялась в широкую, истертую гончарным кругом ладонь, стала продолжением все еще сильной и точной руки.

Посох Эверсманна продолжал жить.

Но почему мы встретились с ним именно сегодня? Не на это ли «вещественное доказательство» намекал Сергей Николаевич вчера, когда речь зашла об оренбургском враче? Почему он поднял меня ни свет ни заря? Только ли из-за Чашмы-Аюба?

Я взглянул на Юренева. Лицо его откровенно светилось какой-то детской радостью. Ну как же я сразу-то не догадался?! Ведь Сергей Николаевич почти прямо, тютчевскими строчками сказал о чудесах, в которые надо упрямо верить... Конечно, он специально столкнул меня с гончаром — нынешним владельцем посоха. Столкнул, быть может, на том самом месте, где Эверсманн в последний раз глядел на золотистые стены Бухары, навсегда прощаясь с таким притягательным и таким ненавистным городом?

Я сделал вид, что все еще не разгадал юреневскую хитрость, и спросил усто Нияза о причине его столь раннего путешествия. Усто ответил, что идет в Бухару к старшему сыну. И добавил:

— Внук родился. Седьмой!

— А где ваш сын живет в Бухаре?

— Улица Хиабан.

— «Чему бы жизнь нас ни учила, но сердце верит в чудеса», — повторил я стихотворную строчку и искоса поглядел на археолога. Юренев улыбнулся:

— Догадались. Как говорится, у дервиша лепешка не изжарится, пока весь город не сгорит... Придется выдать тайну. Я ведь еще третьего дня знал, что усто Нияз собирается навестить сына — мы ведь соседи,— и, когда накануне заговорили об Эверсманне, подумал: а что, если?..

Археолог не договорил, опять улыбнулся: так был доволен, что все пришлось к месту — и время, и дорога, и наш вчерашний разговор.

— Понятно. Но все же как попал посох к усто?

— По наследству. От старшего брата.

— А к тому как?

— Тоже задавался этим вопросом, пока от усто Нияза не узнал семейное предание. Слышали об ордене накшбендиев?

— Немного.

— Существовал в Бухаре такой мистический орден. Основан был еще при Тимуре, в четырнадцатом веке...

— А при чем тут Эверсманн?

— Вспомните место из его дневника, где он пишет, что сделал операцию какому-то дервишу из ордена накшбендиев и тот преданно ходил за ним по пятам.

— Помню.

— Вот в этом вся соль: тот дервиш — пращур усто Нияза.

Гончар стукнул посохом, как бы удостоверяя слова Юренееа.

— Семейное предание говорит, что чужеземный лекарь вернул зрение дервишу и подарил посох. На память. Я думаю, что именно тот дервиш и предупредил врача об опасности. Если рассуждать здраво, то кто в тогдашней Бухаре, где даже прикосновение к предмету, принадлежащему неверному, считалось осквернением религии, мог прийти на помощь чужеземцу? Кто мог рискнуть головой? Дервиши же были обычно в оппозиции к официальному мусульманскому духовенству. Да нередко и к самому «светочу веры» — эмиру. Один странник спас другого.

— Логично. И подарок символичный — дорожная палка...

Сергей Смородкин

Ученый и путешественник

Бухарская одиссея, описанная в очерке «Посох Эверсманна», — это лишь эпизод из жизни большого ученого.

Эдуард Александрович Эверсманн рано проникся идеей путешествий в чужие страны и изучения неведомых территорий. Он специализировался по естественным наукам в Магдебургском, Берлинском и других университетах и в 1814 году в Галле защитил диссертацию на доктора философии. Через год Эверсманн заканчивает курс Дерптского (ныне Тартуского) университета и защищает диссертацию на доктора медицины. Подготовив себя к путешествиям, ученый поселился в Златоусте, где работал его отец, а затем в Оренбурге. Здесь он занимался медицинской практикой, проводил естественноисторические исследования Южного Урала и скоро завоевал авторитет у высшей администрации Оренбургской губернии — в частности, у военного губернатора П. К. Эссена.

В 1820 году Эверсманн был включен в состав русской дипломатической миссии в Бухару. Основной целью посольства явились переговоры о расширении торговли между двумя государствами. Вместе с тем миссия, в состав которой вошли натуралисты, военные географы и геодезисты, должна была собрать материалы о природе и природных ресурсах, населении Бухары и о соседних странах. Участие в экспедиции специалистов различного профиля способствовало всестороннему изучению и описанию пройденного маршрута от Оренбурга до Бухары, а также прилегающих к нему территорий Средней Азии. Особенно тщательно изучались «киргизские» (казахские) степи и Бухария.

Вернувшись из экспедиции, Эверсманн опубликовал в Берлине книгу под названием «Путешествие из Оренбурга в Бухару» на немецком языке. Она произвела большое впечатление и вызвала всеобщий интерес как за рубежом, так и в России. Таких подробных сведений о пройденном пути и Бухаре в литературе того времени не было.

В 1828 году Эверсманн переезжает в Казань, где читает лекции в качестве профессора ботаники и зоологии Казанского университета, исследует территорию Южного Урала и северо-западного Казахстана. Главное внимание он уделял изучению животного мира этих обширных территорий. В разные годы он путешествовал здесь с известным русским натуралистом Г. С. Карелиным, принимал участие в экспедиции Ф. Ф. Берга (1825—1826 гг.) и ряде других. Каникулярное время, экскурсируя, проводит в своем имении Спасское, в ста километрах к северо-востоку от Оренбурга. И так до самой своей кончины, до 1860 года.

Систематические исследования животного мира, и в особенности бабочек и перепончатокрылых, сделали Эверсманна одним из выдающихся русских зоологов первой половины XIX века. Его перу принадлежит ряд обстоятельных и глубоких монографических работ. Собранные им коллекции по количеству не имели себе равных. Так, только в личной коллекции Эверсманна к 1860 году находилось 50 420 экземпляров насекомых (11252 вида). Им был написан ряд крупных работ по птицам и млекопитающим; они посвящены описанию редких животных, многие из которых уже исчезли.

Монография Эверсманна «Естественная история Оренбургского края» (1840 год) явилась крупным теоретическим произведением в области физической географии. Она появилась в результате всестороннего и глубокого изучения природы Оренбургской губернии и сопредельных территорий и продемонстрировала высокий теоретический уровень русской географической мысли. Эверсманн сумел обобщить не только свои большие знания об этом крае, но и синтезировать то, что было добыто до него и в его время русскими учеными и путешественниками.

Глубокое изучение природы конкретного района позволило Эверсманну подойти к пониманию глобальных географических закономерностей и выделению зон природы — географических зон, которые он называл полосами. Ландшафтные зоны (полосы) включали в себя всю совокупность элементов природной среды. «Разделение это, — писал Эверсманн, — основано на самой природе». Эверсманн предвосхитил идею географической зональности, глубоко разработанную позднее В. В. Докучаевым.

Эверсманн внес крупный вклад в выяснение вопроса о происхождении чернозема, обратил внимание на зависимость черноземных почв от рельефа местности. Он одним из первых указал на проявление зависимости между почвами, материнскими породами и растительностью.

Эверсманн дал довольно правильное определение степи и высказал эоловую теорию происхождения песков пустыни. Он много внимания уделял проблеме залесения степей. Эверсманна интересовала проблема колебаний уровня вод Каспийского моря. По его мнению, уровень Каспия в то время понижался; свои выводы исследователь подтверждал наблюдениями над обмелением моря, картинно описанными в его работах.

Многие труды известного натуралиста, ученого-путешественника не утратили своего значения и в наши дни.

В. Есаков, доктор географических наук

 

Край жизни

Солнце изо дня в день стояло невысоко, зато оно светило всегда. Светило днем, светило ночью, хотя здесь странно звучит само это слово — ночью. Ночь — это когда нет солнца. А здесь оно может исчезнуть только за облаками. Ночь — это когда ложатся спать. А мы спали между наблюдениями, после дежурств. И все-таки, когда красный шар зависал над морем и, казалось, еще немного — он закачается на покрасневших волнах, знали: сейчас ночь. Живя на северном краешке огромного материка, мы делили части света так: море — север, тундра — юг.

Поселились мы в маленькой избушке на берегу небольшого залива напротив острова Кувшин. Неподалеку тек ручей. Были крыша над головой, печка, вода и продукты. Вот и все, кажется, что надо человеку, занятому проблемой приспособления птиц к крайним, экстремальным условиям.

Были еще справочники по орнитологии, бинокли, полевые дневники. И гитара. А кругом ни жилья, ни человека. Только шум прибоя, пронзительные крики с птичьего базара на Кувшине, вой ветра, а когда ветер утихал, то головокружительный звон комаров. Но ветер утихал нечасто. По расщелинам даже в июле лежал снег. Вокруг лишайники, мхи да мелкие кустарнички: растения с «серьезной» корневой системой здесь не выживают — вечная мерзлота. Скупая земля, голодная земля...

С этим и животные согласны, и птицы. Как-то раз, присев на валун, я поджидала, когда на отмель прилетят кормиться кулики-сороки. Издали кажется, что некрупный черно-белый куличок одет в изысканный фрак, но нескладные, притом невыразимо красные ноги и клюв нарушали всю гармонию. Поджидая куличков, я отвлеклась на стайку мелких птиц размером с воробья. Они ловко отпрыгивали от наступавшей волны и бросались за ней вслед, мигом склевывая разложенные морем угощения в виде мелких рачков. Я не верила своим глазам! Ведь это же пуночки... Они близкие родственники воробья, да и клюв у них толстый, крепкий, ну типично зерноядный. Тут уж на носу написано, что пуночка должна питаться семенами. Правда, в гнездовый период все зерноядные кормят своих птенцов гусеницами и другими насекомыми: детям нужен легкоусвояемый и питательный корм. А здесь пуночка, выходит, заменила насекомых рачками...

И не только птицам приходится переходить на необычную пищу. Как-то раз мы наблюдали за оленями. Они вышли к берегу в отлив и долго кормились... водорослями.

Камни, камни, на многие километры камни: маленькие, побольше и совсем большие. Они же скалы. Каждая трещинка забита почвой. Оттуда ее трудно выдуть ветрам. Всюду лепятся, цепляются растения. Серые, зеленые, голубоватые, золотистые, оранжевые — все это лишайники. Они не напрасно получили название пионеров среди растений. Лишайники живут под снегом, поселяются на камне и все, что нужно для жизни, получают из воздуха и дождевой воды. Они растворяют горные породы и, отмирая, образуют почву, на которой уже могут поселиться другие растения: сначала мхи, осоки, потом морошка и даже северные деревья — карликовая береза, которая стелется длинными плетями по земле. И все, что может, цветет. Ляжешь на землю, а над ней поднимается чуть терпкий запах...

Цветы тундры на сотни километров вокруг. И ни одной живой души. Только трепещущее белое пламя чаек над островом, суетливые кулики на берегу, силуэт лисицы на сопке...

Край жизни. Два смысла в этом выражении: край как предел жизни и как место, полное жизни. Удивительно, но на Севере одинаково верен и тот и другой смысл. Да потому что в средней полосе, пробродив целый день по лесу, не увидишь столько живности. Да потому что этот край пригоден к жизни лишь три месяца из двенадцати. Поэтому и живут здесь в основном птицы. Им легче покрыть огромные расстояния, они могут прилететь в этот край на короткое лето, а с наступлением зимы его покинуть.

Здесь жизнь — это спешка. Скорее, скорее! Надо до холодов построить гнездо, высидеть птенцов, поднять их на крыло... Это «скорее» особенно чувствуешь на птичьем базаре. Глядя на суетливость, с которой здесь течет жизнь, хочется спросить птиц: «Ну куда вы так торопитесь? Посмотрите, солнце и тепло». Но птицы не верят: ненадежно северное лето. Вот птица, спешно протолкнув в глотку рыбу одному из неистовствующих птенцов и на бегу, вернее на лету, с кем-то повздорив, уже снова пикирует в воду. Кругом шум, гам, неразбериха... Что наш воскресный базар, что там суета многолюдного города!

Птицы, как у вас там со стрессом?

Жизнь на краю скалы, на краю обрыва, за ним уже нет земли, нет опоры. Жизнь на краю существования, на пределе.

Основной кормилец Севера — море. Оно богато, и птицы, сумевшие приспособиться к суровым требованиям субарктического климата, получили в свое распоряжение неплохую кладовую. Но как мало на Севере удобных для гнездования мест! Где найти клочок, чтобы его не захлестнули штормовые волны, чтобы он был недосягаем для лисиц, песцов, поморников и других хищников и чтобы там не буйствовал ветер?! Одиноко торчащие из воды скалы — острова с глубокими расщелинами, окруженные водой, точно средневековые замки, — оказались неприступной крепостью. Но их мало. И вот птицы, используя каждый удобный уступ, вынуждены селиться вплотную друг к другу. Вот две соседние чайки, что-то не поделив, пронзительно заспорили и подрались... не вставая с гнезда. Тесно!

Зато так теплее. Чем больше разница между температурой тела и внешней средой, тем выше теплоотдача, тем труднее прожить. Американский исследователь Ирвинг отмечал, что эскимосская собака сохраняет нормальную для нее температуру тела плюс 38 градусов при минус восьмидесяти. Организм выдерживает перепад в 118 градусов, настолько велики «резервы жизни». Но они, ясное дело, не беспредельны, а уж птенцов может убить и легкий морозец. И вот в промозглый ветреный день птицы сбиваются в кучу. Кстати, когда птенцы греют друг друга, то они и растут быстрее.

Север поощряет птичий коллективизм.

Чаячий клюв не бог весть какое оружие. Но сотни птиц — это уже грозная сила, выступить против которой не всякий решится. При попытке подобраться поближе к гнездам мы вдруг ощутили свою уязвимость. Как взметенный снег, сотни, нет, тысячи птиц поднялись в воздух белым облаком. Мы не отступили. Видя нашу настойчивость, несколько птиц вдруг взмыли вверх, будто подброшенные ударной волной, замерли на мгновение в воздухе и ринулись вертикально вниз, нацелив на нас острые клювы. Не долетев нескольких сантиметров, они взмыли вновь...

Мы не решились больше испытывать судьбу и ретировались. Тем более что накануне я была свидетелем поучительной сцены. Пара поморников, отдельно селящихся в тундре птиц величиной с чайку, вынудила отступить стадо оленей. Клин с вожаком впереди медленно надвигался прямо на их гнездо. Еще несколько метров — и гнездо будет растоптано. Но птицы, пикируя, снова и снова клевали спину переднего оленя. Не вынеся этих отнюдь не безобидных уколов, вожак бросился в сторону, а за ним устремились и остальные. Кстати, северные олени, эти, по распространенному мнению, вегетарианцы, с удовольствием лакомятся леммингами, яйцами, птенцами. Так что яйцам грозили не только копыта...

Да, здесь птицы умеют за себя постоять. В их поведении поражает отсутствие скрытности. Впрочем, на птичьем базаре это оправдано. Как замаскируешь этакую ораву? Птицы берут солидарностью.

А вот одиночные птицы открытой тундры, к каким только уловкам они не прибегают, чтобы отвлечь врага! Кулик-галстучник при опасности осторожно слезает с гнезда, отходит в сторону и вдруг делается заметным. Он еле-еле тащится, распушив хвост, и волочит за собой по земле «сломанное» крыло. Кулик-сорока, тот начинает демонстративно насиживать пустое место. И так это здорово у птиц получается, что найти гнездо можно, только вооружившись терпением и знанием их уловок. Поморники будут «обрабатывать» вас вдвоем. Одна из птиц прикидывается раненой и старается привлечь к себе внимание, а другая, незаметно подлетев, атакует с воздуха. Я несколько раз засекала гнездо по насиживающей птице и шла прямо на него, стараясь не сбиться. А это довольно трудно, ведь в тундре почти никаких ориентиров — ровное каменистое пространство. И все-таки часто отвлекалась на птиц — столь они назойливы. А посмотреть в птичью сторону— все, пропало дело, цель потеряна из виду. С некоторым смущением должна признаться, что внутренний голос неоднократно уговаривал меня попытаться поймать «раненую» птицу. И я поддавалась, прекрасно зная, что это уловка! Затрудняюсь это объяснить психологически.

Вообще птицы демонстрируют чудеса изворотливости, приспособления и маскировки. Кулики, утки, поморники — все эти северяне сооружают гнезда не на деревьях, а прямо на земле, там, где до них легче всего могут добраться четвероногие хищники. Что делать, деревья здесь не растут! Кроме того, летом в северных широтах лучше прогревается почва и приземный слой воздуха. Именно поэтому птицы селятся как можно ближе к земле, ведь у новорожденного птенца еще не сформировались механизмы поддержания температуры тела. Только кажется, что птицы живут в одном районе, в одинаковом климате. Это совсем не так! Есть такое чудо — микроусловия: небольшой бугорок, который укроет птицу и гнездо от ветра, ветровая «тень» с подветренной стороны ущелья, где птица может ловить летающих насекомых, и так далее. Птицы широко используют разные микроклиматические условия или даже искусственно их создают: скучиваются в холод, строят норы и гнезда. Да и чем, как не микрорельефом, являются сами гнезда!

Живет на самом берегу Баренцева моря трясогузка, та самая, которую вы встречаете в средней полосе на берегу речки или неподалеку от жилья человека. Она относительно молодой иммигрант на Севере, пришедший вслед за отступавшим ледником, и природа еще не наложила на трясогузку отпечаток здешних специфических условий. Поэтому и селится трясогузка на более мягких микроклиматических «островках» — в маленьких оазисах тундры, в траве, где легче замаскировать гнездо. А крачки и галстучники приспособились к специфике Севера вполне. Вместо гнезда у них небольшая ямка в песке, а в ней яйца — зеленоватые, пятнистые. Контуры яиц сливаются с окружающим фоном, и вместо них видишь лишь темные пятна, которые принимаешь за камушки. На каменистых россыпях, где эти птицы устраиваются для выведения птенцов, гнездо из пуха, травы, прутиков сразу бросится в глаза, да и ветром его раскидает на открытом пространстве. А тут ямка, ветровое затишье, птице уже теплей.

На птичьих базарах самые удобные, широкие карнизы в центре колонии заняли кайры. На уступах победнее расположились чайки-моевки, самые многочисленные обитатели базаров. Стоя столбиком на единственном яйце, кайры напоминают собой пингвинов. Гнезда нет и в помине. Когда один из родителей улетает в море кормиться, его сменяет другой. При «сдаче караула» яйцо осторожно перекатывается с лапки на лапку. Большое, зеленоватое — в нем теплится будущая беспокойная жизнь. Оно почти конусовидное и поэтому совсем не катится на наклонной плоскости, а, сделав поворот вокруг острого конца, остается на прежнем месте. Важное биологическое приспособление, учитывая узость карниза и ту суетливую жизнь, что царит в колонии!

...Ночь. Странная белая ночь полярного лета. Небо над морем расчерчено оранжевыми и зелеными полосами заката. А над ним солнце. Ночь и тишина. Как связаны в природе и в сознании эти два слова! Но не здесь, не в птичьем царстве. Сейчас ночь, но отлив, а значит, птицы на отмели: выискивают среди водорослей рачков. Вон, кажется, косяк рыбы подошел. Какое оживление на птичьем базаре! А в колонии крачек, расположенной на большой каменистой луде неподалеку от нас, царит, на наш взгляд, просто хаос. Как птицы находят свои гнезда в такой неразберихе? Решили понаблюдать. Для эксперимента соорудили из мешковины небольшой шалаш, замаскировали его под куст и обосновались на луде. Шалаш показался крачкам довольно безобидной вещью, а про наше присутствие внутри птицы удивительно быстро забывали.

Очень скоро мы убедились, что жизнь колонии идет организованно и упорядоченно: ни разу птицы не спутали своих гнезд. Осмотрев яйца в нескольких гнездах, мы не обнаружили двух одинаковых. Может быть, птицы узнают свои яйца? Мы их поменяли в двух соседних гнездах. Крачки, вернувшись, не обратили внимания на подмену. Тогда мы откатили одно из яиц немного в сторону: которое из них крачка будет насиживать? Увидев «непорядок», крачка клювом закатила яйцо обратно в ямку. Когда мы откатили его еще дальше, птица вообще перестала обращать на него внимание. По-видимому, птицы ориентируются на само гнездо, на его местонахождение по своим особым птичьим ориентирам, тем более что присыпанные песком яйца крачка легко откапывала.

Эксперименты, поставленные биологами, показали, что чайки обладают инстинктом возвращать обратно выкатившееся из гнезда яйцо, ведь ветер да и сама птица могут его вытолкнуть. Но в природной обстановке это может быть только яйцо. Поэтому в процессе эволюции у птиц не вырабатывалась способность отличать его, например, от пинг-понгового шарика, а тем более от другого, чужого яйца. В литературе описан случай, когда чайка насиживала подложенную ей в гнездо электрическую лампочку...

Но вернемся к нашим крачкам. Позже вылупившиеся птенцы начали совершать прогулки в отсутствие родителей, и крачки, вернувшись с кормом, пихали его в любого птенца, который оказался рядом с их гнездом. Свой — чужой, разбирать некогда, заморозки на носу! Только так, в коммуне, и можно вынянчить потомство.

Холодно, очень холодно, хотя еще далеко не осень. Только пригрело солнце, и вот уже снова задул ветер, принес хлопья снега. Птицы на гнездах повернулись головой к летящему снегу, так ветер легче обтекает тело. Снег ложится на цветы, чтобы завтра растаять, ведь все-таки лето.

Гнездо надолго не может оставаться открытым холодному ветру. Поэтому родители насиживают его по очереди. Такой порядок у куликов, у чаек. А как же утки? Ведь у них насиживает яйца и выводит птенцов одна самка. Но эволюция и тут нашла выход из положения. Один из них — знаменитый пух северной утки — гаги. Из него гага сооружает гнездо, и яйца надежно укрыты от непогоды. Гагачий пух ценится как уникально легкий и теплый материал. Самка выщипывает его из своей груди, а если при постройке гнездо гибнет, тут привлекается супруг. Самка выщипывает из него пух, и он, громко протестуя, спасается бегством. Итак, утепленное гнездо, подогрев его собственным телом... Но этого мало. Кайрам часто приходится класть яйца прямо на заснеженные карнизы, а найденные нами яйца гагары были наполовину затоплены холодной озерной водой. Видимо, здесь дело еще в биохимии белков — яйца и эмбрионы обладают какой-то особой физиологической и биохимической морозоустойчивостью.

Масса тонких, поразительных приспособлений — и все затем, чтобы вывести потомство именно здесь, на суровом Севере. И многотысячекилометровые перелеты ради того же. Немного странно все это. То есть гипотез, объясняющих перелеты и особую тягу птиц к Северу, хватает. Но окончательного ответа, зачем все это так необходимо многим и многим птицам, у нас нет. Похоже, что-то в самой жизни стремится к пределу, и вот птицы лепятся к самому ее краю вопреки всему. Есть в этом какая-то, еще до конца нами не понятая мудрость. Или просто необходимость? Может быть, только штурмуя передний край, жизнь и способна развиваться?

Многое за это говорит в теории эволюции. Но мы еще не знаем всего... И Север как раз то место, откуда еще многое может открыться.

Мария Жарская

 

Дхоу исчезает за горизонтом