Орлы и ангелы

Цее Юли

Поделиться с друзьями:

Юли Цее — молодая, но уже именитая немецкая писательница. Ее первый роман «Орлы и ангелы» был удостоен Немецкой книжной премии 2001 года за лучший дебют и получил не меньше десятка других европейских наград. Сейчас Цее автор четырех романов, ее произведения переведены на тридцать пять языков.

Герой дебютного романа Цее, талантливый юрист-международник Макс, чем-то напоминающий персонажей Генриха Бёлля и Гюнтера Грасса, переживает страшное потрясение: его возлюбленная застрелилась в тот момент, когда он говорил с ней по телефону. Заглушая себя наркотиками, чтобы не сойти с ума, Макс едет в Вену, где пытается найти разгадку необъяснимого самоубийства, хотя в глубине души он уже знает ответ: к трагедии Джесси причастны «орлы и ангелы» — вершители «справедливости» в современном мире.

 

ЛЕЙПЦИГ

 

1

КИТ

Даже сквозь деревянную дверь я узнаю ее голос, замирающий на полувздохе и вечно звучащий так, словно ее только что лишили какой-нибудь из самых заветных иллюзий. Я смотрю в «глазок», вижу чудовищно увеличенный глаз в сети мелких морщинок — и кажется, будто на лестничной площадке ворочается, норовя заглянуть ко мне в квартиру, огромный кит. Я отшатываюсь и в испуге нажимаю на дверную ручку.

Я был уверен в том, что она брюнетка, а она, оказывается, блондинка. Она стоит на коврике у меня на площадке, левый глаз прищурен, тело чуть подалось вперед — туда, где только что, пока дверь не открыли, находился «глазок». Лениво приосанивается.

Ах ты, блядство какое, говорю. Заходи. Как дела?

В полном порядке, отвечает, нет ли у тебя апельсинового сока?

Чего нет, того нет.

Смотрит на меня так, словно я должен опрометью броситься в супермаркет на углу и затариться тремя бутылками сразу. Причем и тогда, скорее всего, выяснилось бы, что я купил не тот сорт и бежать нужно снова. Я вижу ее впервые в жизни и, судя по тому, с каким видом она заходит ко мне в квартиру, командовать она любит. Вот позвонила в дверь — и изволь открыть.

Тремя секундами позже она восседает за кухонным столом и ждет от меня проявлений гостеприимства. А меня как параличом разбило от того, что она, во-первых, существует на самом деле, а во-вторых, находится у меня. Ей даже не взбредает в голову назвать свое имя. Очевидно, она исходит из уверенности, будто к ее голосу может прилагаться только она сама, и меня в какой-то мере злит, что она права, хотя длинные золотистые волосы, разлетевшиеся по спинке стула, я вижу тоже. Уже через две минуты, проведенные в ее обществе, становится трудно вспомнить, какою же я представлял себе ее раньше, слушая ее проклятущие передачи. Кем-то вроде Маты Хари, хотя, конечно же, лишь отчасти. И выглядит она куда моложе, чем я думал: так могла бы выглядеть ее младшая сестра. Но этот голос, оплакивающий всю земную несправедливость, когда она отвечает на пошловатые истории, рассказываемые радиослушателями, — его ни с чем не спутаешь. А звонят ей на радио в основном мужчины. Она выслушивает их, иногда позволяет себе пробормотать «ну-ну» — эдакое глухое и гулкое «ну-ну», с каким, должно быть, когда-то укачивали их матери, взяв на руки. Кое-кто принимается плакать. Я — никогда. Причем меня с самого начала восхищал тот умонепостижимый холодок каким она обрывает на середине фразы любого слабака, едва истекут положенные ему три минуты. Ее жестокости могла бы позавидовать испанская инквизиция. Уже несколько месяцев — задолго до того, как у меня самого нашлась первая пошловатая история, — я включал ее ночью на среду и воскресенье.

Должно быть, на станции фиксируют номера, с которых звонят слушатели. Я назвался только по имени, да и его-то переврал. Но по номеру телефона можно, если приспичит, выяснить адрес. Чем все и объясняется.

За окном по небу карабкается луна — кроваво-красная, ненатурально-большая, с одного боку искромсанная. Хорошим предзнаменованием это не назовешь, внезапно мне становится страшно. Уже несколько недель со мной не было такого — так почему вдруг сейчас? Я странно себя веду. Пора угостить ее чем-нибудь.

Апельсиновый сок у меня кончился, говорю, а вот яблочный есть.

Нет, спасибо, отвечает она, если нет апельсинового, то ничего и не нужно.

Смотрит на меня с издевкой. Я преступный пожиратель апельсинового сока, и сейчас она у меня на глазах умрет от жажды. Засыпаю порошок в кофеварку-эспрессо, чтобы чем-то занять руки. Ставлю перед ней чашку, а она, принюхавшись, строит такую гримасу, словно я собрался угостить ее свиной кровью.

Кстати уж, о крови, говорит она.

А я не произнес о крови ни слова. Может, она читает мысли? Может, чтение мыслей — часть ее ремесла?

Где же это стряслось?

Спрашивать об этом не дозволено никому. Строго говоря, мне следовало бы за волосы стащить ее со стула на пол. Наступить ей на ноги, чтобы не вздумала подняться. Вышвырнуть ее вон. Однако я не делаю ничего. Слишком долго я ни с кем не разговаривал, кроме продавцов в супермаркете и того пидорка, что приносит мне пиццу на дом. А он вечно таращится на меня, на щетину у меня на щеках, и пока я, роясь в поисках мелочи, пропускаю его на кухню, рассыпается в комплиментах мойке, подвешенной на спущенных с потолка цепях, и сложенной из известняка печке. Однажды, уже на лестнице, он прихватил меня за жопу, и я спустил его по ступенькам. А он все равно приходит каждый день, за вычетом воскресений, я уж и не помню, сколько времени это длится.

Ну, говорит она, так где же это стряслось?

Она улыбается. Улыбка идет ее голосу, как человеку может идти хороший костюм, а голос ее, пропутешествовав по всему помещению, становится рядом со мной и теребит меня за плечо. Теперь и мне, как иным ее слушателям, хочется разрыдаться. Точь-в-точь как им. Но нет. Больше нет. Никогда больше.

А я ведь уже рыдал. Два дня и две ночи, без перерыва, без отдыха, без сна, лежа в комнате на полу и не поднявшись ни разу. Каждые несколько часов, выплакав все глаза и ощущая их у себя на лице как два свежих ожога, я отпивал по глотку воды из стоящей рядом полупустой бутылки. Той самой, из которой, должно быть, пила и Джесси, прежде чем она это сделала. Я даже слышал, как она отхлебывает, слышал по телефону, слышал, как вода именно из этой бутылки усилием шейных мускулов проталкивалась ей в горло.

Глоток-другой воды — и у меня лились новые слезы, а когда бутылка становилась пустой, я уже был уверен в том, что ослеп. И это меня радовало. Я ведь все равно не собирался открывать глаза — не собирался никогда впредь. К тому же я наполовину оглох: беспрестанно прижимал руку к левому уху, о котором мне было ведомо, — клочья барабанной перепонки вываливаются из него наружу, как занавески из распахнутого окна. И это меня тоже радовало. Больше не получая водяной подпитки, я продолжал рыдать, мое тело валялось на полу, сперва — судорожно застывшее и твердое, как бревно, потом — бессильно обмякшее, как небрежно брошенная наземь брючная пара. Я надеялся, что смогу умереть по собственному хотению. Но вместо этого в конце концов в какой-то момент заснул. А когда — тоже в какой-то момент — проснулся, на ощупь прошел на кухню, к холодильнику, достал из морозильной камеры упаковку кокаина и, поскольку мой нос превратился в монолит, лишенный каких бы то ни было отверстий, разодрал рот, закинул туда порошок и проглотил побыстрее, пока судорога не запечатала горло. Потом выскочил из квартиры, оставив входную дверь нараспашку, выбежал из дому. Это произошло два месяца назад. И с тех пор я не пролил и слезинки, да и желания зарыдать тоже не чувствовал. Вплоть до настоящей минуты. Эта девица с радио, вне всякого сомнения, та еще штучка. На мгновение мне показалось, будто теперь все срастется.

В кабинете, говорю я ей.

Искоса смотрит сквозь открытую кухонную дверь вглубь квартиры. Одна из ведущих в комнаты дверей заколочена досками. Смотрит долгим взглядом и рассеянно отхлебывает кофе из чашки. Первый глоток. Проходит если не целая вечность, то полстолько, прежде чем выясняется, что пальцы у нее достаточно тонкие, чтобы продеть под ручку кофейной чашечки сразу три.

А как ты с ней познакомился, спрашивает она.

Обнаружил ее на развалинах разбомбленного города, отвечаю.

Смотрит на меня в упор, и я понимаю, что у нее за глаза — оба синие, но один как морская волна, а другой, скорее, как небо.

Странный ты парень, говорит.

Ты и не представляешь себе, что на самом деле творится в мире, отвечаю, а если я тебе расскажу, ты все равно не поверишь.

Куда уж мне, саркастически возражает, в мои-то двадцать три годика.

Таким образом она проинформировала меня о том, сколько ей лет. Ровно на десять меньше, чем мне. Если она, конечно, сказала правду.

Ты обитаешь в другой сфере, объясняю я ей. Ты этого просто не знаешь.

Может быть, тебе имеет смысл рассказать мне об этом.

А тебе, думаю, может быть, имеет смысл броситься на диван, чтобы тебя хорошенько оттрахали. Только это буду не я. Кто угодно, только не я.

Хорошо, я тебе расскажу.

Вертит в руках молку для перца. Воображает, наверное, что это микрофон. Не умеет слушать без микрофона. Тут же вспоминаю, что на радио работают в наушниках, а они на молку для перца никак не похожи.

Ты понимаешь, что бо льшая половина Европы лежит в развалинах, что люди там обмануты, унижены, опозорены и при этом лишены исторической памяти, спрашиваю я у нее.

Нет, не понимаю.

А вот я понимаю.

Проходит если не целая вечность, то вторая ее половина. С таким же успехом мы могли бы сидеть и врозь — она у себя на кухне, я у себя, размышляя о чем-нибудь или ни о чем, оба глазея в потолок, но в потолок разный. И были бы в таком случае друг другу чужими ничуть не в большей степени, чем сейчас. Она ухитрилась просунуть под ручку кофейной чашки уже четыре пальца, я черчу ложечкой по клетчатой клеенке маршрут побега.

А как ее, собственно говоря, звали, спрашивает она.

Я испуганно вздрагиваю, хотя все это время только и ждал, что она снова что-нибудь скажет.

А тебе не один ли хер, отвечаю.

Покажи мне комнату, где это стряслось.

Хер я тебе ее покажу.

Прошу тебя.

Я больше никогда не переступлю порог этой комнаты.

Никогда не переступишь порог комнаты в собственной квартире? В трехкомнатной, заметь, квартире?

Придержи язык!

Провожу ладонью по клеенке, сбиваю ложечку на пол.

Значит, ты живешь всего в двух комнатах, говорит.

На самом деле — в одной, отвечаю я шепотом. Та, где это стряслось, — проходная.

К чему такие жертвы?

Вскакиваю, чтобы дотянуться, и бью ее тыльной стороной ладони по губам. Ее голова заваливается набок, некрепкая коса, которую она в минуты молчания сплела, распускается, волосы взлетают в воздух и хаотично оседают на лицо и на плечи. Отлично бы это выглядело по телевизору. Как реклама шампуня. Больше не присаживаясь, я подхожу к окну. Жду, дав ей время привести волосы в порядок. В правом нижнем углу окна паутина, а в ней — три божьи коровки, одно и то же количество черных пятнышек на спинке у каждой. Задаю себе вопрос, есть ли на белом свете паук, способный добраться до их мягкой съестной сердцевины.

Когда мы вновь встречаемся взглядами, лицо у девицы с радио в пятнах там, куда я не бил, а в правом глазу, в том, что цвета морской волны, синева самую малость разведена алым. Теперь это похоже на воды, в которых барахтается раненый. Цвет крови напоминает мне о луне, и я выглядываю в окно. Небесное кровотечение уже закончилось, луна стала желтой, как апельсин, и уменьшилась в размерах, зато контуры ее обрисовываются теперь резче. Она взошла, куда лезла, — в самую гущу звезд.

В следующей фразе, которую она произносит, проскальзывает выражение «дипломная работа». У меня мелькает мысль ударить ее еще раз, но перспектива лишена малейшей заманчивости. Я вновь подсаживаюсь к столу.

Еще кофе, спрашиваю.

Апельсинового сока, жалобно просит она.

Этот тон чересчур напоминает мне Джесси — та тоже вот так поскуливала, когда ей не давали того, что она хотела. Чтобы отвлечься от мысли о сходстве, я сосредоточиваюсь на том, что происходит у меня во рту. Его внутреннее пространство напоминает приемную врача-специалиста по заболеваниям внутренних органов. Оно стерильно. Нёбо, язык и губы онемели, если я сейчас заговорю, у меня ничего не получится, разве что — к ужасу и позору — брызнет слюна. Все это чистое сумасшествие, причем сумасшествие, развивающееся по нарастающей. И, кроме того, все это только игра. Раз кончилось, значит кончилось. И воспоминания — только телекартинка.

Я улыбаюсь женщине, сидящей у меня дома за кухонным столом, это искренняя улыбка, — и когда она, осторожно из-за опухшей губы, улыбается мне в ответ, принимаюсь прямо-таки сиять. Как лампа на тысячу ватт, как неон. Сумасшествие. Да, это чистое сумасшествие. Я раздумываю, не назвать ли ее «беби»?

Что ты сказала, беби, переспрашиваю.

Апельсинового сока, повторяет она.

Нет, говорю приветливо, это я понял. Что ты сказала раньше?

Что ты был бы подходящей темой для моей дипломной работы.

Ах вот как, говорю. Ты не только служишь, ты и высшее образование получить стремишься. Это здорово. А сигаретки у тебя не найдется?

Что-то я вдруг разговорился. Она смотрит на меня недоверчиво.

Придуриваешься?

Нет, говорю, по-моему, это просто здорово. Дипломная работа — супер. А на кого ты учишься?

Заинтересованно разглядываю ее. Губа продолжает распухать, но ее это даже красит. У меня губы, кстати, тоже распухшие, нижняя даже отвисла, в чем я убеждаюсь, проведя по ней кончиками пальцев. И совершенно онемевшие. Когда я говорю, зубы утыкаются в нижнюю губу, и на вкус она как жеваная жвачка, ее хочется выплюнуть. Мы глядим друг на дружку.

На социолога и психолога, говорит.

Здорово, отвечаю. В яблочко. Один к одному.

Пойду, пожалуй, говорит она и встает.

Нет-нет-нет-нет!

Тянусь к ней руками, хочу опять усадить, она уворачивается. Мне хочется разговаривать.

Не уходи, говорю.

Улыбка в тысячу ватт ослепляет ее, она пятится. Уже из прихожей бросает мне пачку сигарет.

Выкурим по одной, предлагаю.

Я не курю, говорит. А сигареты входят в профессиональную экипировку. На случаи вроде сегодняшнего.

Собирается надеть куртку; я чувствую, как меня распирает желание, чтобы она осталась, я говорю с пулеметной скоростью, хотя губы и язык у меня по-прежнему полупарализованы. Мне необходимо хоть с кем-нибудь, да поговорить. Во мне такая бездна блистательных и изысканных слов, им просто необходим адресат. Я чувствую себя сосудом, в котором хаотически снуют светлячки. Я одарю ее словами, я забросаю ее ими. Если эта девица с радио сейчас уйдет, мне каюк.

Пока, говорит она, я еще вернусь.

Дверь за ней захлопывается, я сползаю на пол прямо в прихожей, сползаю на холодную плитку и принимаюсь петь государственный гимн. Никакой другой песни мне сейчас не вспомнить.

 

2

ТИГРЫ (1)

Просыпаюсь под звон будильника. Мои пальцы вцепились в край нижней из досок, которыми крест-накрест заколочена дверь. Нарастающий электронный трезвон сотрясает стены квартиры, как будто они изготовлены из бумаги. Происходит это ежедневно, в семь вечера и в семь утра, именно в семь утра разбудил он нас с Джесси в ее последний день. Я слышу этот звон на кухне, в гостиной и здесь, на полу в прихожей. Слава богу еще, что я тогда ни с того ни с сего приобрел модель, реагирующую на голос.

Успокойся, кричу.

И поскольку он не умолкает, шевелюсь на полу, самую малость приподнимаю голову и ору что есть мочи, ору под стать:

Заткнись!

Наконец умолкает. Значит, мне предстоит еще четырежды проорать на него, попеременно стучась в заколоченную дверь кулаками и лбом, четырежды с интервалом по три минуты между криками. Если я еще чего-нибудь в этой жизни и жду, то только того дня, когда у него сядет батарейка.

Соленая корка высохшего пота на верхней губе и на лбу. Начинает отслаиваться, стоит потереть ее пальцем. Белеет. На полу, прямо передо мной, возникает микрокосм, и он весь в снегу. Катышек пыли — тамошний лес, лужица слюны, натекшая у меня изо рта, — океан. И снег, по-прежнему идет снег. Соскребаю его с губы и со лба, пока он не иссякает. Затем сдуваю всю снежную страну и поднимаюсь на ноги.

Коридор у меня длинный, как железнодорожный вагон, и совершенно пустой, не считая алюминиевой подставки под телефон у входной двери и узкой плетеной дорожки на полу, бегущей прямиком к телефону, как будто без нее здесь можно заблудиться. На подставке лежат радиотелефон и лента, которой заплетала косу девица с радио. Ни то ни другое голыми руками трогать нельзя. И все же я беру ленту кончиками пальцев и закидываю за подставку. А когда хватаюсь за телефон, волоски у меня на руке встают дыбом. Там ведь должны были остаться следы — кровь и мозг, поинтересовалась девица с радио, когда я ей позвонил. А ее имя напрочь вылетело у меня из головы, и вспомнил я его только сейчас: Клара.

По крайней мере, так она представляется слушателям своей передачи.

Оба микрофона — и слуховой, и переговорный — кто-то уже отчистил, и меня самого поражает, как легко оказалось вновь позвонить с этого телефона. Каким-то образом этому аппарату удалось сохранить известный нейтралитет. Я стоял тогда в гостиной, держа телефон в руке и не в силах отвести от него взгляд. На меня этак накатывает довольно часто. Перед глазами все плывет, а в мозгу возникают образы и слышатся голоса. Таков мой способ предаваться воспоминаниям. Тою ночью мои глаза — когда мне в конце концов удалось оторвать взгляд от телефона — уставились в пустоту. Номер, по которому звонят Кларе на радио, я знаю наизусть, его повторяют каждые десять минут, да еще нараспев, под запоминающийся мотивчик. Этот мотивчик звучал у меня в мозгу, пока я барабанил по кнопкам номеронабирателя, — таким образом я не столько прозванивался, сколько подпевал. Аппарат я прижимал к здоровому уху. Хотя радио у меня не было включено, я знал, что она в эфире. Дело происходило в ночь на среду, где-то между полуночью и часом. Я не вполне понимал, что делаю. Когда на том конце провода откликнулись, я чудовищно испугался. Но все же назвал оператору тему звонка — и меня моментально соединили.

Она начала со своих всегдашних затверженных приветствий, но я перебил. Я сообщил ей, что хочу рассказать об одном телефонном разговоре с того самого аппарата, с которого я сейчас звоню.

А когда он состоялся, спросила Клара.

Два месяца назад, а теперь заткнись и дай мне выговориться.

О'кей, сказала Клара.

Поскольку произнести имя Джесси было для меня лишней мукой, я предпочел выражение «моя подруга». И в моих собственных ушах оно прозвучало так, словно речь зашла о совершенно постороннем человеке.

Не я тогда держал этот аппарат в руке, а моя подруга. Я сидел в конторе и звонил сообщить ей, что задерживаюсь. Моя подруга не столько говорила, сколько издавала какие-то гортанные звуки.

Приеду через часок, малышка, самое позднее — через два.

Теперь она закашлялась.

Смотри мне, не заболей, сказал я.

Нуу ии когдааже ты буудешь?

Каждую ударную гласную она неестественно растягивала.

Скоро, сказал я, прямо сейчас.

Уже несколько недель разговаривать с ней было сложно, даже сложнее, чем всегда. Бывало, целыми сутками из нее не удавалось выжать ни единого разумного слова. Конечно же, она была прелесть. Но прелесть с заморочками. И прежде всего я сильно за нее беспокоился.

Куупер, сказала она, сдаеется мне, тиигры вернуулись.

Полная чушь, ответил я, даже не начинай!

Но ты ведь вернеешься, праавда?

Разумеется, я вернусь, и ничего не выдумывай!

А я и не выдуумываю…

И тут грянул выстрел. Сперва я не понял: не звук, а резкая острая боль в левом ухе, как будто его проткнули ножом, и сразу же — свист. У меня хватило сообразительности мгновенно поднести трубку к другому уху, так что я успел услышать глухой стук тела и сразу же — резкий треск, с которым грохнулся об пол телефон, выроненный моей подругой. И вслед за этим тишина. Линия не прервалась, но аппарат молчал. Потом где-то вдали, — еле слышно было, — завыл пес. Несколько раз я окликнул мою подругу по имени. Вполголоса. Иногда утверждают, будто шок оглушает человека, лишает рассудка. Но я-то все понял сразу. Понял, что опоздал. И только не понял, зачем она это сделала.

Дома я нашел ее. На телефонном аппарате не было и царапины.

Значит, с этого телефона ты мне и звонишь, поинтересовалась Клара. Там ведь должны были остаться следы — кровь и мозг.

С учетом радиоамплуа, голос ее прозвучал взволнованно.

Именно так, сказал я. Она выстрелила себе в ухо.

И бросил трубку — меня стало рвать.

Будильник принимается верещать, я ору ему заткнуться. Бросив ленту за подставку, я швыряю телефон на пол с такой силой, что он закатывается на кухню, теряя по дороге фрагменты пластикового футляра и аккумулятор. Так я обходился с ним уже не раз. А он все равно не ломается. В крайнем случае — как вот сейчас — вылетает аккумулятор.

Прохожу к холодильнику, втягиваю понюшку так глубоко и резко, что нос начинает кровоточить. Кровь стекает по подбородку на ворот, я ее не стираю. Прошло еще три минуты, вновь верещит будильник, я ору на него — уже из гостиной, где падаю навзничь на матрас, свешиваю голову через край и слышу теперь только свист в левом ухе, означающий, что Джесси продолжает обо мне вспоминать.

Пытаюсь сориентироваться во времени при помощи настенного календаря и наручных часов. На выходе получается понедельник и начало месяца — и того и другого я так скоро не ожидал. И означает это, наряду с прочим, что через пару дней, а может, и через пару часов мне позвонят с работы. И тогда будет установлено в официальном порядке, что все закончилось. Что в отсутствие Джесси я не работаю, не зарабатываю денег да и вообще не живу. Во всяком случае, не живу нормальной жизнью. Когда она переехала ко мне, я решил было, что нормальной жизни у меня больше не будет — из-за нее. С НЕЮ. Вот в чем усмешка судьбы. Я заставляю себя рассмеяться:

Ха-ха-ха.

Когда девица с радио заявляется ко мне снова, за лентой, окончательное решение уже принято. Я не начну новую жизнь, даже пытаться не стану. Для того чтобы последовать примеру Джесси, мне не хватит фантазии. Но я в состоянии предаться естественному ходу событий, а уж он-то меня добьет. Эта мысль меня успокаивает. Девицу с радио я встречаю с улыбкой мудрости на пересохших губах.

Твоя сраная лента, говорю я ей, вылетела из окна, намоталась на заднюю ось грузовика и отправилась с ним в сторону Босфора, распускаясь по нитке, так что отправляйся-ка вдогонку подобрать, что найдешь, и сплети себе новую. А потом, когда с этим управишься, возвращайся.

Значит, ты умеешь говорить длинными предложениями, отвечает.

Проходит мимо меня на кухню и садится на тот же стул, что и в прошлый раз. Кладет руки на клеенку.

Апельсиновый сок, говорит.

Апельсиновый сок у меня на этот раз есть, и я прикидываю, не лучше ли соврать. Но нет, это слишком сложно. Наливаю полный стакан и ставлю его перед нею. Смотрит на меня беспомощно и благодарно. И это наводит меня на мысль отказаться от следования естественному ходу событий и предпринять что-нибудь самому. Например, сунуть голову в духовку.

И вовсе она не сраная, говорит.

Переливает апельсиновый сок из стакана в бутылку, не расплескав при этом ни капли. Подносит бутылку ко рту и выпивает залпом. Но не до конца: оставляет примерно на палец на донышке.

Хочу тебе кое-что рассказать, говорит.

Валяй.

Из супермаркета мне доставили новый заказ, холодильник полон, а имея такой тыл, почему бы и не послушать?

Нынешней ночью мне кое-что приснилось, говорит. Ты в том числе.

Киваю, улыбаюсь, достаю из холодильника еще одну бутылку сока для нее и порцию порошка для себя.

Ты был кинорежиссером, говорит, и твоя картина была уже закончена. И ты решил показать ее мне. Картину про женщину, обманутую мужем.

Оригинально, говорю, занимаясь собственным носом: похлопываю себя по крыльям, запрокинув голову.

А она, говорит, на девятом месяце.

Не буду тебе мешать, отвечаю.

Прохожу в гостиную за сигаретами, а вернувшись, обнаруживаю, что она и впрямь продолжает рассказывать.

Гинекологическое кресло, произносит она как раз в эти мгновенья. Врач со щипцами. Ты говоришь мне, что это твое любимое место в картине. Женщина тужится, орет, врач в конце концов вытягивает у нее из лона и демонстрирует ей нечто. Но это не младенец, это крупноформатная фотография новорожденного, смятая и вся в крови. А вокруг вьются мухи, целый рой.

Я выпускаю ей дым в лицо, потому что мне удается вспомнить, что она не курит. Но ей хоть бы что. Она открывает вторую бутылку апельсинового.

Ну и как тебе это, спрашивает.

Чепуха, отвечаю.

Идиотская картина, говорит. Извращенная. Мне такого ни за что не придумать.

Потому и чепуха, говорю. Может, именно потому.

Так или иначе, в этом сне я нашла ответ на вопрос, которым промучилась целую неделю.

Ну и?

Мне хотелось понять, почему ты позвонил мне на радио. И вот я поняла. Потому что ты расскажешь мне все от начала до конца.

Наступает недолгое молчание. Затем я встаю. Пора ударить ее опять. И на этот раз я не остановлюсь, пока она не рухнет на пол.

Телефон отвлекает меня. И вообще-то, я этому рад. Она ни разу не вскрикнула, и это меня страшно трогает, и это мне мешает. Кроме того, жара — такой жары нынешним летом еще не было. Пока я разыскиваю проклятый телефон, шаря по всем углам, Клара доползает по полу до стены и приваливается к ней. Аппарат обнаруживается на моем матрасном ложе, под простыней. Я выбился из сил и обливаюсь потом. Звонок нервирует меня. Настолько нервирует, что я беру трубку, даже не задавшись вопросом, кто бы это мог быть.

С вами хочет побеседовать Руфус, говорит секретарша.

Значит, с работы. Причем не из маленького филиала здесь, в Лейпциге, а из головной конторы в Вене. Я тяжело опускаюсь на матрас. Несколько секунд на то, чтобы продышаться, прежде чем нас соединят.

Блядство, шепчу я, какое блядство.

Макс, окликает Руфус.

Он американец, и я так и не отважился отучить его от этой манеры — называть меня попросту Максом. На пирушках у него в конторе по поводу моих первых профессиональных побед Руфус порой величал меня Максимальным Максом. Естественно, по-английски. Он — один из крупнейших специалистов в области европейского и международного права и стал моим кумиром еще в студенческие годы, выступая с лекциями в статусе приглашенного профессора. Однажды, после сдачи последней, устной, части второго государственного экзамена, мне позвонили и строгим голосом бизнесвумен предложили работу. У Руфуса в Вене. Бизнесвумен назвала сумму начального месячного оклада — на такие деньги я до тех пор жил полгода. Но я-то согласился бы работать на него за копейки — за какой-нибудь прожиточный минимум. Он гений. И он понятия не имеет о том, что со мной стряслось.

Руфус, говорю я.

Как дела, спрашивает он.

Его венский диалект немецкого языка с американским акцентом звучит, как всегда, нелепо. Люди, плохо знающие Руфуса, держат его за простачка.

Отлично, отвечаю.

Тогда позвольте поинтересоваться: почему вы не ходите на работу?

Ладно, отвечаю, на самом-то деле я в полном дерьме.

Так я и думал, говорит. Я слышал краем уха о каком-то несчастном случае, но по всегдашней рассеянности не принес вам соболезнований.

Пустое, говорю.

Макс, подступается он, вам прекрасно известно, что наша фирма в вас нуждается. Я звоню вам напомнить, что и ВЫ нуждаетесь в нашей ФИРМЕ.

Голос его звучит гулко, и означает это, что он говорит со мной из конференц-зала. А это помещение площадью во всю мою квартиру, потолок вдвое выше, и окна во всю стену. Попав туда впервые, я подумал: Руфус — человек, поднявшийся на самый верх. А я человек, которому надо туда подняться.

К сожалению, отвечаю, вы в этом отношении заблуждаетесь.

Да нет же, говорит, и вы сами это прекрасно знаете. Занятия правом приносят душевный покой, и вам, Макс, это известно. Вот и воспользуйтесь проверенным снадобьем.

Руфус, говорю, у меня другое снадобье. И называется это наркозависимостью.

Полминуты кажется, будто нас разъединили. А затем из трубки доносится оглушительный хохот.

Макс, говорит он, вам ведь известно, что тридцать процентов лучших юристов страдают наркозависимостью. И из их числа все сто процентов трудятся в нашей фирме.

Эта шутка, на мой вкус, слишком отдает арифметикой, чтобы отреагировать на нее с подобающей живостью. Разумеется, я в курсе. Стрессы бывают у каждого. Но я не знал, что он тоже в курсе.

Я не могу вернуться, говорю. Я уже отказался.

Отказались от чего, спрашивает.

Отказался от попыток простукать все стены и все мосты на предмет профилактики эвентуального обрушения.

Макс, говорит, а вы, часом, стихи сочинять не начали?

Нет, не начал.

Вам ведь известно, что сотни молодых юристов продали бы душу дьяволу за ваше место в фирме?

Известно, говорю.

И вам известно также, что сохранить за собой место после девятинедельного прогула предлагают далеко не каждому?

Такое, отвечаю, может произойти только с тем, кто работает лично на вас.

Перед моим мысленным взором он предстает еще более плюгавым, жилистым и загорелым, чем есть на самом деле. Его персональный кабинет в Вене — самое крошечное помещение во всей конторе и к тому же единственное, обставленное антикварной мебелью вместо минималистских деревянных конструкций в японском духе. Перед моим мысленным взором Руфус громоздит друг на дружку десяток толстенных справочников по юриспруденции в красном кожаном переплете, чтобы с этого пьедестала дотянуться до верхней полки книжного шкафа, где у него хранятся документы НАТО пятидесятых годов. Он чудак, каких поискать.

Девица с радио вползает в гостиную и застывает на четвереньках в дверном проеме. Щеки у нее, пожалуй, влажны, а в остальном ничего не заметно. Осторожно встает, присаживается в почтительном удалении от моего матраса. Смотреть на нее приятно.

Кроме того, говорит Руфус, вы зарабатываете сумасшедшие деньги.

Ах, вы, отвечаю, об этом.

И вы все-таки положительно уверены, интересуется Руфус, что не собираетесь удариться в стихотворство? С вами, немцами, никогда не знаешь наверняка.

Я невольно улыбаюсь:

Уверен.

Выходит, вы настаиваете на собственном увольнении?

Мы подошли к сути разговора. Я набираю полные легкие воздуха.

Я прошу прислать мне официальное уведомление о расторжении контракта в одностороннем порядке со стороны фирмы с выплатой соответствующей неустойки.

Вы проработали у нас всего три года, говорит. Ну, может, три года с лишним.

На это я не отвечаю ничего. Я понимаю, что он борется с самим собой. Конечно, он мне симпатизирует, но я в своей наглости захожу слишком далеко.

Все дальнейшее в письменном виде, произносит он наконец. Удачи вам, Макс.

И вам удачи, Руфус. Вы для…

Но он уже повесил трубку. Я бросаю телефон на пол, решив наконец-то избавиться от него окончательно. Он ведь мне больше не нужен. Подкладываю под голову скомканное постельное белье, выискиваю местечко попрохладнее, чтобы было куда ткнуться лбом.

Ну и ладушки, неожиданно тихим голосом говорит девица с радио, времени у тебя теперь хоть отбавляй.

 

3

ЩЕЛЬ

Я выставил ее за дверь, но через десять минут она вернулась.

Перед тем как уйти, говорит, хорошо бы все-таки забрать ленту.

Я чувствую себя усталым. С собой она приносит сквозняк с лестничной площадки. Волосы падают ей на лицо. Я киваю в сторону алюминиевой подставки и ухожу на кухню. Слышу, как она возится, отодвигая подставку. Заговаривает она в следующий раз после довольно продолжительного молчания.

А что, спрашивает она, это нормально, что у тебя в квартире полы ни к черту?

Я смотрю в прихожую. Подставку она как отодвинула от стены, так на место и не вернула, стоит, нагнувшись, что-то разглядывает. Ленту она нашла и вновь соорудила себе «конский хвост». На провокацию я не поддамся, смысл ее мне совершенно ясен: все, что угодно, лишь бы получить возможность еще несколько минут поиграть у меня на нервах.

Да нет, все же подхожу поближе.

Мы стоим рядышком, как пара закадычных друзей, и вглядываемся в щель, кем-то выпиленную в полу. Щель прямоугольная, но края корявые, пилили кое-как, — сильнее всего это смахивает на детское изделие лобзиком. В одном из углов несколько последовательных зубцов — сюда, наверное, вгрызалась пилка. На коротких сторонах обрывки скотча, которым и крепилась примерно сорокасантиметровая паркетина, снятая Кларой. Крепкие у нее, должно быть, ногти на больших пальцах. У Джесси были такие же. Судорожно пытаюсь вспомнить, когда в последний раз сдвигали с места подставку. И ничего не припоминаю. Следовательно, тайник — а ведь это, вне всякого сомнения, тайник — мог быть устроен, как только мы сюда два года назад переехали. И сам тайник свидетельствует о поразительной наивности Джесси: решила, что никто не найдет так глупо припрятанное! Наивная хитрость, не без вмешательства случая обернувшаяся особо утонченной!

До сих пор я был уверен в том, что все, принадлежащее Джесси, запер в двух заколоченных проходных комнатах и тем самым бесследно уничтожил. И вот весточка от нее — во-первых, чрезвычайно, до невыносимого, для нее характерная, а во-вторых, неустранимая. Щель. Тайник. Я испытываю такую боль, что не могу оставаться в прихожей. Да подавись ты этой щелью, думаю.

Прохожу в гостиную и принимаюсь собирать с пола скомканные бумажные носовые платки и окурки. Клара возится в прихожей, не отходя от щели, оттуда доносится непрекращающийся шорох. Открываю окно, выкидываю окурки и носовые платки на улицу, перевешиваюсь через подоконник, чтобы не слышать ничего, кроме шума трафика. Когда проезжает трамвай или самосвал, подоконник дрожит и я вместе с ним — и хорошо: хотя бы на пару секунд можно забыть о том, что дрожу-то я и сам по себе, дрожу собственной дрожью.

На улице еще большее пекло, чем в квартире. Облизываю губы, чтобы в них могла удержаться сигарета без фильтра, и вот она раскурена, и я хочу взять ее двумя пальцами, а она приклеилась к нижней губе. Я обжигаю сгиб пальца, отдираю сигарету вместе с приставшим к ней клочком кожи. Дым застревает в легких, раскаленный, как будто он работает в режиме автономного подогрева, а глаза заливает смахивающим на крутой кипяток потом. На тротуаре две едва прикрывающие срам тринадцатилетние девахи любуются ковром из носовых платков и окурков, потом поднимают глаза на меня. Я отшатываюсь от окна. Чудовищно жарко.

Дом на противоположной стороне улицы — с трубами на крыше, башенками и антеннами, с кое-где горящими окнами — смахивает на океанский лайнер. А солнце заливает небо красным с таким рвением, как будто кровь хлещет из носу не у меня, а у него. Вот-вот мир запрокинет голову и подложит под затылок прохладный платок ночной тьмы. Я даю себе пару легких оплеух — справа и слева. Трамваи один за другим меж домами, высвеченные изнутри. Может, я какое-то время проспал, навалившись животом на подоконник.

В прихожей сидит на корточках девица с радио. Я думал, она давно ушла. И тут же мне бросаются в глаза стоящая боком подставка под телефон и безобразная щель. Девица с радио раскладывает стопками и рядами, по десять стопок в каждом, купюры, ими покрыта уже половина пола в прихожей. Услышав мои шаги, Клара поднимает голову.

Только что закончила, говорит она. Пятьсот тысяч шиллингов, пятьдесят тысяч долларов и сто тридцать тысяч бундесмарок. Сколько же это выходит вместе?

Я чувствую, что на глаза мне наворачиваются слезы.

Подели шиллинги на семь и выйдет в бундесмарках, говорю я. Сосчитать можешь сама.

Триста тысяч марок в общей сложности, говорит она. Знаешь, откуда они?

Без понятия, отвечаю я полушепотом.

Наверняка это деньги твоей подруги.

Какая ты умная, говорю. А теперь послушай-ка. Я хочу остаться один. Забирай капусту и сваливай. Бери на здоровье.

В подарок, спрашивает она.

Да, отвечаю.

Не произнеся больше ни слова, она собирает деньги в пластиковый пакет, в котором их и нашла. Закрывает щель выпиленной доской, придвигает к стене подставку. Затем дверь за ней захлопывается.

Возвращаюсь к окну. На сей раз на подоконник сажусь. В небе луна, бледная и круглая, как таблетка аспирина.

Шум трафика будит меня. Должно быть, я достаточно долго прислушивался к полушумам в полудреме. Сквозь сведенный судорогой желудок то и дело выстреливает адреналин, щекоча и бросая в дрожь диафрагму. Именно такова моя стандартная реакция на проявления повседневной жизни за окном. Оно, кстати, открыто, занавески откинуты, должно быть, сон настиг меня на подоконнике, и лишь по несчастливой случайности я свалился в помещение и угодил на матрас, а не вывалился на улицу. Не открывая глаз, я чувствую, что уже светло и стоит омерзительно хорошая погода. И уже жарко. Детишки спешат в школу, их голоса, да и родительские тоже, доносятся до меня с улицы. Мимо дома струится поток машин, люди спешат на работу, а кто-то в отпуск, а кто-то, например, и к врачу. Машин несметное количество, за те четверть часа, что я за ними слежу, у меня начала кружиться голова. А если помножить на продолжительность рабочего дня, то получаем впечатляющую сумму человеческой активности — профессиональной, потребительской, учебной. Это обрушивается на меня и придавливает к земле, это выжимает меня досуха, как будто все трудовое и потребительское рвение за окном питается энергией, высосанной из моих души и тела.

От уличного шума скрыться некуда. Даже уткнувшись здоровым ухом в подушку и выставив наружу больное; даже закрыв окно и шторы; даже сунув голову целиком под подушку — некуда деться от шин, шагов и голосов, пусть и приглушенных, но все так же болезненно действующих на желудок и воспаленный мозг. Лежа на животе, с трудом складываю руки, переплетаю плохо повинующиеся пальцы и молюсь о газовой атаке, которая положила бы конец всем этим шумам, всей этой суете и позволила мне обрести покой.

Но тут звонит телефон. Полуоткрыв глаза, вижу пшенично-золотые половицы, вижу горы и долы смятых и скомканных простынь. Катышки пыли кажутся гигантскими, и похожи они на ящериц-молохов, жителей американской пустыни. Разовые носовые платки валяются скомканные, похоронив в глубине высохший пот и грязь. Тарелка с остатками пиццы. И обнаруживаю телефон — на полу, вне досягаемости и с выскочившим аккумулятором. Я уверен, что звонит девица с радио, и хочу подойти. После пяти гудков включится автоответчик. Ни малейшего шанса поспеть к аппарату и вставить аккумулятор вовремя. Да я и руку-то протянуть не успеваю.

Автоответчик включен на громкую связь. Я все слышу. Вот забибикал.

Макс, звучит женский голос, ты меня достал.

Это не Клара, и проходит какое-то время, прежде чем я соображаю, кто звонит. Перед моим мысленным взором предстает Мария Хюйгстеттен — в том виде, в каком я привык ее лицезреть сквозь полураскрытую дверь собственного кабинета: она сидит за компьютером, личико у нее фарфоровое, башня рыжих волос; она сидит, подставляясь под солнечные лучи, струящиеся в окно. Порой, отлынивая от работы, я для забавы воображал, как ее безупречно круглый ротик с напомаженными в розовый цвет губками внезапно раскрывается и из него выползает длинная и толстая, здоровой консистенции, коричневая какашка. Должно быть, как раз чуть ли не стерильная чистота Марии заставляла мою фантазию развиваться именно в этом направлении.

И вот этими розовыми губками она что-то наговаривает на мой автоответчик.

Руфус позвонил и сказал, что ты больше не появишься, говорит она.

В конторе она всегда обращалась ко мне на «вы». Я провел у нее, должно быть, десять ночей, не больше. Десять ночей в общей сложности за два года — да и то всякий раз от полной безысходности. И неизменно чувствовал себя наутро скотиной и испытывал из-за этого физические страдания. То, что я делаю, совершенно нормально, внушала мне Мария, — внушала вроде бы логично, но в корне неверно. Стоило мне хотя бы десять секунд послушать Джесси, глядя в ее измученное лицо, послушать ее уверения, что скоро уже, совсем скоро она сможет, действительно сможет быть со мной, — и я силком затыкал ей рот, силком и со всей силы, и понимал, что Мария лжет, утверждая, будто я никакой не изверг. Мария единственная, кому было известно о существовании в моей жизни Джесси, и мне так и не удалось полностью избавиться от страха перед тем, что в один злосчастный день, по какому-нибудь поводу или без, она позвонит Джесси и расскажет, что те десять ночей я провел вовсе не в конторе и отнюдь не по служебной надобности.

Я, естественно, знаю причину ее звонка. От душевных мук можно избавиться, а вот от Жака Ширака — едва ли.

Послушай, говорит Мария Хюйгстеттен, я знаю, что у нас с тобой все кончено. Не питаю на сей счет никаких иллюзий. Но пса-то своего забери.

Должно быть, я втайне надеялся, что она в конце концов привяжется к нему и решит оставить. Хотя, вообще-то, мне теперь не до пса. Разумеется, я люблю Жака Ширака, но это пес Джесси, и ему следовало бы умереть вместе с ней. Увидев его, я сразу же вспомню о том, как он наклонялся к нам по утрам, наклонялся на своих длинных ногах, на своих шарнирах, а тяжелая, вся в складках морда его кренилась при этом еще ниже, приобретая скорбное, можно сказать, страдальческое выражение. О том, как Джесси всякий раз хохотала во все горло, увидев эту гримасу, которая и гримасой-то не является, а всего лишь — особенность анатомии. Она обхватывала руками его голову и принималась укачивать, а я, приподнявшись на локте, любовался ими обоими. Каждое утро Жак Ширак радовался по новой, застав нас бодрствующими и благосклонными. Должно быть, наш сон казался ему чем-то вроде недолгой смерти, а временная это смерть или окончательная, нипочем не догадаешься, пока не наступит утро… Но теперь-то его присутствие для меня невыносимо. Мне ведь понятно, чего он все время ждет. Возвращения Джесси, вот чего. И особенно невыносима надежда, с какою он возлежит в коридоре у заколоченной двери, с какою он прислушивается к каждому новому залпу будильника. Жак Ширак ждет. Он само ожидание.

Плетусь, волоча за собой простыню, к горке тряпья, какую представляет собой сейчас моя сброшенная на пол куртка, нахожу порошок, принимаю быстро и много, ложусь обратно. Жду. Я само ожидание. Но ничего не происходит. Или по меньшей мере почти ничего. Потому что на самом деле я начинаю паниковать. Бывают фазы, когда действие порошка слабеет, и тут надо сделать перерыв — а дальше опять все идет как по писаному. Но ждать при этом приходится дня три-четыре. Из этого ясно, что мне в ближайшее время предстоит.

Надеваю брюки, тут же прилипающие к вспотевшим бедрам, напяливаю солнцезащитные очки и выхожу из дому. Странствия Одиссея. Вопреки всему, радуюсь встрече с Жаком Шираком. Мысль о нем помогает выдержать уличный шум и чужие взгляды, помогает заплатить в трамвае за проезд, помогает сориентироваться на местности. Попади я на эту планету только мгновение назад, я не чувствовал бы себя большим чужаком, чем сейчас.

Едва она открывает дверь, Жак Ширак выпрыгивает мне навстречу и бросается миловаться. Кладет мне лапы на грудь, норовя лизнуть в лицо, и, приняв на себя его тяжесть, я не выдерживаю и приседаю на корточки. Вставая, я вцепляюсь ему в холку. И чувствую при этом, как он отощал. На ощупь он как деревянная вешалка, на которой распялена рубашка. А я ведь не сомневаюсь в том, что Мария прекрасно о нем заботилась. Я не убираю руки с холки пса. Да, отощал он, а все равно куда сильнее меня. Я чуть ли не в обмороке. Стою согнувшись и не могу распрямиться. А когда Мария прикасается ко мне, трясу головой. По ее испуганному лицу видно, что за зрелище я собой представляю. Она сразу же принимается говорить, тихо и часто, вроде бы, что мне нужно остаться у нее, что она в состоянии обо мне позаботиться. Я, не сняв очков и не поблагодарив ее за заботу, ухожу, прежде чем ей удается меня поцеловать.

Вечером я осознаю, как это хорошо, что Жак Ширак снова со мной. Я запрещаю ему лежать возле заколоченной двери. Он ничего не ест, но я чувствую, что и он рад нашему воссоединению. Он лежит на боку и тяжело дышит, его бока так и ходят словно кузнечные мехи, слюна бежит из угла рта, натекла уже целая лужа. Я бы с радостью избавил его от чудовищной жары, но у меня нет ни кондиционера, ни снадобья, нет ни для одного из нас, нет для обоих. Поэтому мы идем на прогулку. Она его нынче не веселит, он не рвется вперед, не требует поиграть с ним, но все же на улице ему чуть легче. И мне тоже. Легче скоротать время, пока порошок снова не начнет оказывать свое действие. Каждый раз перед самой ломкой мы отправляемся на прогулку А когда возвращаемся, я на мгновение застываю в прихожей возле приставки. Абсолютно ничего подозрительного. Я уже не в силах поверить, что ее недавно сдвигали с места. И не верю, что сюда приходила девица с радио. Мне кажется, что я так живу уже несколько недель: быстрый круг по улицам с Жаком Шираком, затем — на матрас и лежать, пытаясь заснуть, пока пес толчками не заставит меня подняться. Время от времени из-за заколоченной двери доносится звон будильника, и я усмиряю его криком. А потом мы вновь отправляемся на прогулку.

 

4

МОТЫЛЬКИ

Оранжевый свет с заправки озаряет длинную впадину вроде рва. Я стою облокотившись о витые перила какого-то мостика. Внизу проходит теплопровод, его трубы похожи на двух жирных змей, прижавшихся друг к дружке в сорной траве посреди строительного мусора. Свинцово-серые, трубы идут в центр города; прямые, как стрела, они кое-где все же искривляются, и эти искривления то проходят по самой земле, то поднимаются арками высотою в рост человека. Джесси вечно спрашивала у меня, чего ради метровой толщины трубы имеют такие искривления, а я бормотал что-то насчет деформирующего давления внутреннего жара. Я этого просто-напросто не знаю. Возможно, все дело в эстетике — конструкторам хочется, чтобы трубы выглядели попричудливее.

В левой руке у меня блестящий термопакет, серебряный с узором из синих снежинок. В нем брикет молочного мороженого в золотистой обертке. Я купил его на заправке, поддавшись внезапному порыву, хотя сам я мороженого не хочу. И буду выглядеть идиотом, принеся его Кларе. Потому что это смахивает на знак внимания, в нашем с ней случае неуместный, раз уж я не ищу ее дружбы, не собираюсь ее трахнуть и не планирую заключить с ней коммерческую сделку. Одним словом, приносить ей мороженое мне без надобности. Однако меня от него воротит, а выбрасывать съестное я не приучен. Клара единственный человек во всем городе, которому я могу принести мороженое в час ночи. По меньшей мере в ночь на среду или на воскресенье. И вот я пускаюсь в путь. Жак Ширак, переступая длинными ногами, рядом со мною. Когда мы покидаем залитое искусственным оранжевым светом пространство и оказываемся в парке, он становится резвее и рвется вперед. Старые деревья устремляются в вышину и, совершенно черные, кажутся ногами слонов, целого стада слонов, подбрюшьем которых раскинулось наверху ночное небо. До меня доносится стрекот кузнечиков и голоса подвыпивших студентов, которые устроили пикник на лужайке.

Ночь стоит теплая. Мороженое, когда я доберусь на студию, наверняка превратится в белую кашу.

Наступление темноты неизменно приносит мне великое облегчение. Улицы пустеют, шум трафика затихает, и можно шляться часами без цели, куда угодно и никуда. Да ведь и прочим гулякам не остается в эту пору ничего лучшего. Домоседы смотрят телевизор, его голубое свечение буквально за каждым окном, его отсветы на потолке буквально в каждой квартире. По изменению цветовой гаммы и скорости смены картинки я сужу о том, смотрят ли они новостные выпуски, игровые фильмы или занудные репортажи. В такие моменты существование других людей не раздражает меня — оно становится столь же бессмысленным, как и мое собственное. По мне, так хоть бы и вовсе не рассветало. По мне, Земля преспокойно могла бы сорваться с предписанной орбиты и залететь куда-нибудь в галактику вечной ночи, подсвечиваемой со всех сторон одними звездами. Может, правда, мы прихватили бы с собой и луну — вон она в небе, бледная и узкая, как состриженный край ногтя. Мне становится полегче. Может быть, потому, что наступила среда. Среды и воскресенья — единственные дни, которые я признаю. От остальных дней, совершенно одинаковых, они отличаются, как в толпе — человеческое лицо с родимым пятном во всю щеку. Пятно — это передача Клары. А может, в благоприятном направлении развиваются биохимические процессы в моем мозгу. Может, я уже скоро окажусь в состоянии принять очередную порцию порошка.

Полчищам мотыльков удается проникнуть в замкнутое пространство фонарной лампы, обрести там погибель и выстлать стекло с внутренней стороны множеством черных и мертвых точек. Куница, эдакое салями на ножках, пересекает пешеходную дорожку и исчезает среди запаркованных автомобилей. Я покачиваю пакет. В такую ночь, как эта, вернувшись с прогулки, я бросился бы разыскивать Джесси по всей квартире и, скорее всего, нашел бы на кухне за столом у раскрытого окна: она сидела бы, забравшись на стул с ногами, и, водя пальцем по строке, читала бы одно из тех писем с австрийской маркой и без обратного адреса, которые вечно приходили ей и пепел которых я время от времени обнаруживал в кухонной раковине. Письма эти меня совершенно не волновали, ни разу я не попытался заглянуть хотя бы в одно из них; я не сомневался в том, что они приходят от ее брата Росса и что она на них не отвечает.

Я бы предложил ей выйти на ночную прогулку, и она сразу же спрыгнула бы со стула, ее лицо в ореоле растрепанных золотых волос засияло бы и стало похоже на маленькое солнце. Она бросилась бы переобуться в уличные туфли и на ходу дала хорошего пинка Жаку Шираку: вставай, лежебока! Уже на улице, в городской пыли, на душном, пронизанном искусственным оранжевым светом воздухе, она схватила бы меня за руку и затеяла шутливую борьбу пальцами, пока ей не удалось бы стиснуть в своем кулачке мои средний и указательный. От любых иных прикосновений она бы пренебрежительно отмахнулась. Рука об руку мы пошли бы по городу, и где-нибудь у заправки она начала бы клянчить мороженое, и я, разумеется, купил бы ей. Большую порцию молочного мороженого. Я проверяю брикет. На ощупь он пока по-прежнему тверд.

Джесси непременно постаралась бы максимально растянуть удовольствие. Ни разу не откусила бы ни кусочка, а только лизала бы и лизала, работая исключительно языком. Эта техника сводила меня с ума, я и смотреть на нее не смел в такие минуты. Да ведь и с чисто практической точки зрения бессмысленно лишь проводить языком по шоколадной оболочке эскимо. В какой-то момент мороженое начинает течь каплями ванильного сиропа, роняя наземь отслоившиеся пластинки шоколада. Когда Джесси наконец управлялась с мороженым, все ее лицо оказывалось перемазано, не говоря уж о руках, и на лоснящиеся щеки оседали уличная пыль, цветочная пыльца, а порой прилипала и мошка. Но она была счастлива; по крайней мере, я воспринимал это именно так.

Останавливаюсь, хватаюсь рукой за горло. На мгновение задыхаюсь — и к этому мне не привыкать: укол где-то в дыхательном горле и дикий позыв к кашлю, но нет воздуха, чтобы закашляться. Заставляю себя успокоиться и пытаюсь расслабить шейные мускулы. Это наконец удается. И сразу кашель сгибает меня пополам, я стою, упершись обеими руками в колени, мне кажется, будто я сейчас выхаркну легкие, как пару мокрых скомканных (как на выходе из стиральной машины) носков. Жак Ширак не шевелясь стоит рядом и на меня смотрит. Из заднего кармана брюк я выуживаю сигарету, закуриваю. Дым, поступая в легкие по раздраженным слизистым, причиняет мне боль, но эта боль полезна. Она возвращает меня к реальности, уводя от растаявшего мороженого и минувшего счастья. Возвращает в ночь, в которой необходимо избавиться от сдуру купленного брикета, в которой необходимо сориентироваться на местности, чтобы разыскать студию, откуда вещает Клара.

Пытаюсь думать о Кларе — о том, что она наверняка из тех, кто с вечера замачивает зерно на утренний завтрак, из тех, кто по воскресеньям в десять утра бежит на технодискотеку, а джинсы стирает в машине, поставив ее на такой режим, чтобы они не теряли жесткости. Но я лишь с трудом могу вспомнить ее лицо. Уже несколько дней я, обливаясь потом и горько стеная, вслушивался в шум трафика за окном, и каждый невыносимый час тянулся неделю.

Пробираюсь кустами в сторону трамвайных путей. В сухой и желтой высокой, по пояс, траве протоптана тропинка, вокруг болиголов, верхушки которого раскачиваются высоко надо мной. По меньшей мере десять колей бегут параллельно, большая часть поросла травой, кое-какие — нет. В кустах возле путей желтые и синие мешки с отходами, черт знает с чем, и валяются они тут давно, гниют, меня обдает запахом протухшего мяса. Я веду Жака Ширака на коротком поводке. Под очередной аркой теплопровода я ускоряю шаги, в страхе, что она может на меня рухнуть, давя и заглатывая мое тело. Когда пучок трамвайных путей превращается в две чистые, явно эксплуатируемые колеи, я выхожу из зарослей и дальше иду по улице.

Площадь перед Домом радио просторна и пустынна, два автомобиля запаркованы здесь на солидной дистанции друг от дружки, один из них броско-зеленого цвета наподобие пластиковой лягушки — такой цвет при серийном выпуске не используют. В конце площади вход в здание, в освещенном помещении за стеклянной перегородкой сидит вахтер. Я приближаюсь к зеленой машине — это шикарная «аскона» — и уже издалека замечаю, что черно-белые номера имеют красную полосу. И все же, не веря собственным глазам, подхожу вплотную и наклоняюсь удостовериться. Так оно и есть. Машина из Вены. А почему бы и нет. И все же во мне поселяется беспокойство, постепенно перерастающее в ярость — в необъяснимую, бессмысленную, да строго говоря, и не слишком сильную ярость.

Вахтер настороженно смотрит на меня. Два часа ночи, и я, конечно, не рассчитываю застать ее здесь. Произношу в переговорное устройство ее имя, затем называю свое. Он созванивается, дверь автоматически открывается. Он даже улыбается Жаку Шираку, когда мы проходим. Открывает дверцу своей будки и кричит нам вдогонку: Третий этаж.

В лифте я смотрю на себя в настенное зеркало. Нездоровый цвет лица едва ли можно полностью списать на неоновое освещение. В общественных зданиях мне постоянно кажется, будто тамошние зеркала с оборотной стороны прозрачны и кто-то глазеет на тебя, пока ты изучаешь собственное отражение.

Дверь открывается, говорит женский голос-робот, третий этаж.

Когда дверца лифта закрывается у меня за спиной, я оказываюсь в полной тьме. И в абсолютной тишине. Я застываю на месте, придерживаю Жака Ширака за ошейник и жду, пока глаза не приспособятся к здешней темени, чтобы я смог пойти дальше. Наконец различаю слабое свечение откуда-то слева и иду на него. Вхожу в помещение и тут же с грохотом натыкаюсь на какой-то предмет; это микшерный пульт. Обнаруживаю еще одну открытую дверь, из-за которой просачивается зеленоватый свет. Это монитор компьютера. Клара сидит за компьютером спиной ко мне, силуэт ее темен. Окно распахнуто настежь. Мотыльки, бабочки, мухи всех калибров липнут к экрану монитора и кажутся ожившими словами и строчками. Я стою, прислонившись к дверному косяку.

Привет, говорит она.

Говорит, не оборачиваясь. Сказать нам друг дружке, вообще-то, нечего. Я закуриваю. Полная тишина, не считая постукивания по клавиатуре. Она пишет быстро, как секретарша. Я не утруждаю себя попыткой прочитать, что она пишет; мне вполне достаточно наблюдать за тем, как тянется все дальше и дальше строка — червяк, сам себя порождающий и распространяющийся в длину, с тем чтобы прерваться и, перепрыгнув в левый угол на полсантиметра вниз, родить себя вновь, родить из одного-единственного знака, как из черного яйца. В этом есть нечто гипнотическое.

Комната тесна и заставлена аппаратурой, назначение которой мне не известно. И все, включая спину Клары и меня самого, кажется в свете экрана совершенно нереальным: может быть, тлеющий кончик моей сигареты — единственный естественный, единственный органический фактор во всем помещении. Я эту девицу знать не знаю. Дважды она побывала у меня дома. Жак Ширак стоит у входа и дышит бесшумнее, чем обычно. Я принимаюсь шуршать серебряной фольгой пакета.

Я тебе кое-что принес, говорю.

Воздух у меня иссякает, прежде чем я успеваю произнести это короткое предложение до конца. И звучит оно еще пошлее, чем я предчувствовал.

Что, спрашивает.

Лоб у меня вспотел, всего лишь пребывание в этой комнате требует троекратных энергозатрат. Заглядываю в пакет и вспоминаю, что там.

Мороженое, говорю.

Звучит это не только пошло — звучит затравленно. Может быть, я дошел до ручки, до самой ручки. Из последних сил делаю пару шагов вперед и кладу брикет ей под руку, на компьютерный стол. Она все еще не шевелится, но писать перестала, червяк замер посреди экрана, руки Клары хищно зависли над клавиатурой, как два предвкушающих добычу паука.

Единственное, что мне от тебя нужно, тихо говорит она, это твоя история. Все остальное меня не интересует.

Пару минут мы проводим в полном молчании. Лишь насекомые продолжают свое. Если бы она шевельнулась, если бы обернулась, если бы я увидел ее лицо; если бы в ее голосе оказалась различима хотя бы искра тепла, искра жизни, мне, может, и удалось бы овладеть ситуацией. Я бы рассмеялся или зарычал, я заставил бы ее дорого заплатить и за эту мошкару, и за зеленую машину, за шум трафика и детский крик на улицах, за скверное освещение в кабине лифта. Мне требуется малейший толчок, самый ничтожный повод. Но она сидит смирно, совершенно смирно, она не оборачивается, она даже не переводит дыхание.

В горле у меня вдруг начинает клокотать, я хватаю брикет — он уже размяк и поплыл под пальцами, жидкая масса в двойной обертке, и принадлежит Джесси — и выскакиваю из комнаты. Пса я тащу за ошейник, он сперва упирается, судя по всему, хочет остаться здесь, его когти оставляют царапины на гладком полу, но вот срывается с места, со мной, за мной, мы мчимся по темному коридору, блуждаем, не можем найти маленький красный огонек над лифтом, обнаруживаем вместо этого высвеченный зеленым выход на лестницу. Полагаю, Жака Ширака Клара даже не заметила.

Выскочив во двор, я швыряю мороженое наземь и со спортивным азартом затаптываю в здешнюю пыль, пока фольга и бумажная обертка не лопаются, и белая жижа брызгает мне на туфлю, попадает в носок, я чувствую, как она растекается, прилипая к лодыжке. В прежние времена, в Вене, впав в минутное замешательство, я запирался в кабинете и застывал посредине, приняв позу статуи — одна нога вперед, в приподнятой правой руке раскрытый наугад свод важнейших международных законов. Не опуская глаз, считывал мысленным взглядом надпись на бронзовом постаменте: Максимальный Макс. Вид у меня при этом, должно быть, был фантастически смешной. Однако срабатывало.

Бежать нет смысла, я опасаюсь, что Клара может увидеть, подойдя к окну, мое бегство, но все равно бегу. Лишь выбежав на улицу, заставляю себя перейти на шаг, но уже пару мгновений спустя вновь мчусь во весь опор. На каком-то перекрестке часы с подсвеченным циферблатом: начало четвертого. Домой я попаду не раньше чем в полчетвертого, а когда смогу рухнуть на матрасное ложе, первые птички уже проснутся и мне будет не заснуть. Жара начнет прибывать, трафик — тоже, я буду ворочаться, сжимая ладонями виски, и среда кончится, и настанет четверг или что-нибудь в том же роде — то ли минувший вторник, то ли предстоящая пятница, то ли любой другой день моей жизни.

Хотя над крышами домов напротив на горизонте уже появилась полоска сумрачной белизны, у меня в прихожей стоит полная тьма. Тем резче бросается в глаза подмигивание красной лампочки автоответчика.

Четверг, ноль часов тридцать две минуты, произносит он.

Как педантичны эти приборы. В полпервого ночи я бы сказал, что еще среда. Затем звучит мужской голос, которого я не знаю. Но выговор ни с чем не спутаешь. Голос принадлежит уроженцу Вены.

Когда мужчина умолкает и прощально бибикает автоответчик, я вырываю шнур из розетки. Бегу в гостиную, не зажигая света, запихиваю несколько носильных вещей в подвернувшийся под руку пластиковый пакет. Выгоняю Жака Ширака на лестницу и выхожу следом. Запираю дверь на два оборота и мчусь вниз по лестнице. Прочь отсюда.

 

5

ПОРОСЕНОК

Принимать горячий душ в жару — это мазохизм. Вода льется на меня струями, а я потею ручьями, красные пятна, похожие на солнечные ожоги, выступают на бедрах. У меня кружится голова. Густым паром заволокло всю душевую кабину. Ее прозрачные стены запотели, и видимость здесь такая, словно я прильнул к иллюминатору, а самолет проходит сквозь облако.

Это чужая ванная. Гель я лью, не жалея, из красной пластиковой бутылки с сорванной этикеткой. От него разит мужским духом. На краю ванны выстроились в ряд косметические флаконы, но у всех отсутствуют этикетки. Я свинтил пару колпачков и принюхался к содержимому. Сплошь дамская парфюмерия, причем непременно с каким-нибудь съестным ароматом: ваниль, персик, яблоко, кокосовый орех, киви, земляника.

Задаюсь вопросом, не предназначен ли гель с мужским духом постоянному любовнику. Живо представляю себе, как они вечерком сидят рядышком на краю ванны и, не щадя ногтей, соскребают с флаконов этикетки.

Ковырнув в носу, вытягиваю засохшую бурую дрянь, местами выраженно кровавую. Вытягиваю на десять сантиметров — и тут же ее вымывает душевой струей у меня из пальцев и уносит в сток. Нет, конечно же, у нее нет постоянного любовника. Не то бы он давным-давно нагрянул набить мне морду. Или он интеллектуал? Но нет, ей такой бы не подошел. Значит, она пользуется мужским гелем сама или купила его для меня. Делаю воду еще горячее. Все, что составляет мою суть, находится впритирку под кожей — и все рвется наружу, навстречу целительному болевому шоку, который сулят и несут горячие струи; в эту боль мое тело втиснуто сейчас целиком, как в скафандр. На мгновение меня утешает мысль о том, что я по меньшей мере осознаю, в чьей именно ванной сейчас нахожусь. Ну а теперь — и как это приятно, как хорошо — можно пустить холодную. Должно быть, она угостила меня спиртным, уже не помню. Но в чем я совершенно уверен, так это в том, что ее не трахнул. У меня уже много недель не встает, так что хотя бы на это я могу положиться.

Пар туманит не только гладь зеркала, но и кафельную плитку, но и раковину, но и унитаз с биде, но и все пластиковые бутылки и флаконы. Верхние слои рулона туалетной бумаги уже пошли пузырями. Все это удивительно.

И тут я вспоминаю о псе. То есть наоборот: не могу вспомнить, где и при каких обстоятельствах его в последний раз видел и на кого оставил. На мгновение я застываю как столб, вода хлещет мне в разинутый рот. Выплевываю ее, выбираюсь из-под душа, открываю раздвижную дверцу кабины. Чудовищное облако пара вырывается следом. В здешней прихожей я впервые, в сознательном состоянии. Пол застлан светлым ковром; типичная квартира Ikea, естественно за родительский счет. Четыре белые лакированные двери, все закрытые.

КЛАРА!!! — ору во всю мочь.

Одна из дверей открывается, Клара высовывает голову в коридор, и тут же ко мне бросается Жак Ширак с длинным сгустком слюны, висящим из левого угла пасти.

Я вытираюсь — и тут же вновь становлюсь мокрым: и собственный пот, и пар. Нижнее белье у меня грязное, поэтому я надеваю брюки на голое тело, защемив в «молнии» пару срамных волос. Рубаха прилипает к спине и плечам, с нею никак не управиться, два раза подряд я застегиваю ее не на ту пуговицу и бранюсь.

А откуда у тебя собака, спрашивает Клара.

Ее голос пугает меня, он звучит слишком близко, деревянная дверь заглушает его лишь самую малость.

Воспользуюсь твоей зубной щеткой, отвечаю.

И почему его зовут Жаком Шираком?

Так назвала Джесси, отвечаю с набитым пастой ртом.

И тут же прикусываю язык, потому что по ту сторону двери наступает тишина, через секунду-другую взрывающаяся восторженными воплями.

Ага, кричит она, теперь я знаю, как ее звали, знаю, как звали.

Зубная щетка торчит у меня изо рта, по подбородку струится пена, в таком виде мне из ванной не выйти.

Могла бы просто спросить, говорю еле слышно.

Ага. А ты снова бы меня стукнул.

Что правда, то правда, отвечаю.

А почему Жак Ширак такой здоровенный?

Должно быть, решил расти, пока не догонит Джесси, отвечаю. Ему нравилось заглядывать ей в лицо.

Прополаскиваю рот и провожу растопыренными пальцами по волосам. Одной из помад Клары пишу на зеркале над раковиной, пишу по-английски: Objects in the mirror appear further than they are. Дверь открывается, и пес спешит со мной поздороваться. Клара просовывает голову между косяком и дверью. В шутку, чтобы это походило на прелюдию к порнофильму. Я чую запах кофе: Вот что мне сейчас нужно позарез.

Молодчина, говорю, да ты никак кофе сварила?

Само собой, отвечает, милости просим на кухню.

Расстояния в этой квартире короче: сделав три шага, мы оказываемся на кухне. По ковру в прихожей довольно приятно идти босиком. Все чисто, чуть ли не стерильно, вот только потолки низковаты. Белая кухонька с встроенными в стену полками, плита с духовкой. На столе две кофейные чашки и диктофон.

У кого это ты собралась брать интервью?

Изумленно таращится на меня.

Ты что, позабыл свое клятвенное обещание?

Мчусь в ванную, нахожу таблетки от головной боли, заглатываю сразу полпачки. Возвращаюсь на кухню, встаю у окна. Над крышами на горизонте полоска зари, не понять, утренней или вечерней. Какое-то время слежу за крутящимися на месте тенями уличных фонарей, которые высвечиваются фарами проносящихся автомобилей.

Тебе приспичило ко мне въехать, говорит Клара, и мы заключили сделку.

Затыкаю рукой правое ухо, чтобы слышать только свист в левом, свист и тишину, стоящую у меня в голове.

А я тебе рассказал, почему мне понадобилось к тебе въехать, спрашиваю.

Она трясет головой. Может, лукавит. Обнаруживаю на полу пустую бутылку из-под водки, вылакал я ее наверняка в одиночку. Чашка с кофе согревает мои онемевшие пальцы. Клара пускает мне по столу сигарету. Судя по всему, она взяла на себя роль заботливой мамаши.

Прошлой ночью я нашел на автоответчике послание, поясняю. С требованием незамедлительно сообщить некий номер и приложить к сообщению триста тысяч марок.

Красота, говорит Клара.

Плюс похоронные издержки.

А чьи похороны, спрашивает. Твои?

Если бы, отвечаю.

Недолго размышляет и приходит к умозаключению.

Ты ведь не сам похоронил Джесси, верно?

Я просто выпал в осадок, пока все это не кончилось, отвечаю. Должно быть, этим занимался ее отец. Может, перевез тело в Вену.

А он там живет, спрашивает.

По меньшей мере таково было его официальное местожительство, отвечаю. Четырнадцать лет назад.

А сейчас?

Откуда я знаю? Я чуть ли не шиплю. Я и видел-то его один-единственный раз.

А кстати, спрашивает Клара, о каком номере идет речь?

ВОТ ЭТОГО-ТО Я И НЕ ЗНАЮ.

А что еще было в устном письме, спрашивает Клара.

Что, если я не послушаюсь, меня обвинят в умышленном убийстве.

Ну и ну, удивляется Клара. Ты что, находишься под подозрением у полиции в связи со смертью Джесси?

Никто не задал мне ни единого вопроса, отвечаю.

Несколько странно, замечает она. Когда человек умирает, его близких всегда допрашивают. Или хотя бы расспрашивают. Это чисто рутинная процедура.

Оборачиваюсь к ней и хватаю за горло.

Послушай-ка, умница сраная, речь идет о нескольких неделях, максимум — о трех месяцах. И все это время мне нужен покой. Покой, и только, ясно это тебе? А потом все закончится самым естественным образом.

Смотрит на меня скептически.

Ты ведь это не всерьез? Неужели ты думаешь, что твои наркотики сведут тебя в могилу?

Трясу ее.

Не твое дело!!!

Ладно, говорит, заметано. Закончится самым естественным образом, но сначала ты мне все расскажешь. Тебе ведь все равно больше нечем заняться.

Смотрю на диктофон. Штука вроде этой есть у Марии Хюйгстеттен; ей надиктовывают, а она прослушивает. И приспособила ножную педаль, как у швейной машинки. Стоя у нее за спиной, я порой слышал собственный голос, разве что искаженный. С тоской думаю о своей просторной гостиной: может, было бы спокойнее остаться там. Лежать на матрасе, глядя, как лепные завитушки на потолке, ветвятся, кустятся и спускаются все ниже, подставляя солнечным лучам белые лепестки.

Мне пора, говорю.

Чушь, говорит. Если ты о своем «лекарстве», так у тебя его полный карман в одном из пиджаков, которые ты прихватил с собой.

Ставлю чашку на стол, обеими руками, тру щеки.

Надеюсь, хоть не навел на мой дом полицию, говорит она с неожиданной аффектацией.

Очень смешно, отвечаю.

Тут ведь не все такие отчаянные, как господин адвокат!

Эти слова настигают меня уже в прихожей. Совершенно не ясно, откуда ей известно, кто я по профессии. Возможно, навела справки, однако недостаточно основательно. Далеко не каждый юрист непременно является адвокатом.

В прихожей ничего, кроме коврика на полу, — ни вешалки, ни стояка для обуви, ни хотя бы пары туфель, ни телефона; зато белых лакированных, да еще и закрытых, дверей слишком много для такой маленькой квартиры. Дверь на кухню, дверь в ванную, дверь в гостиную, дверь в спальню и входная, считаю я на пальцах.

А где все мои куртки, кричу в ответ.

С улыбкой проходит мимо меня. Секретничает. Открывает ту из четырех дверей, которую я ошибочно счел входной, тогда как на самом деле она ведет в спальню. Двенадцать квадратных метров, односпальная кровать светлого дерева, платяной шкаф ей под стать, хлопчатобумажные занавески солнечно-желтого цвета. Постельное белье в желто-белую полосу. Именно этот оттенок желтизны был любимым цветом Джесси. Я тихо вскрикиваю.

Голова болит, интересуется она.

Нет, отвечаю, все дело в дизайне. Ты что, перевезла сюда обстановку из детской в родительском доме?

Думай что хочешь, отвечает. Если так тебе легче.

Берет мой пластиковый пакет, переворачивает его и вытряхивает содержимое на ковер. Три потрепанные куртки, ни одной пары брюк, ни нижнего белья, ни хотя бы носков на смену. Более бессмысленную экипировку вообразить невозможно. Клара играючи обнаруживает мешочек с порошком.

Ты отлично информирована, говорю.

Выносит порошок на кухню и выкладывает на стол возле диктофона.

Мне надо на пару часов отлучиться, говорит. Так что ни в чем себе не отказывай.

Влажным полотенцем протирает мойку. Не пойму, светлеет за окном или темнеет.

Утро или вечер, спрашиваю.

Презрительно смотрит на меня, оправляет джинсы, откидывает упавшую на лоб прядку волос.

До скорого, говорит.

После ее ухода я принимаю первую порцию кокаина как минимум за пять дней. В мозгу у меня ослепительными гроздьями рассыпается фейерверк, фармакологическое восстановление моей личности начинается. Я осматриваюсь по сторонам и преисполняюсь радостью. Все на кухне находится на надлежащих местах, вещи сами по себе свидетельствуют об общей упорядоченности мироздания, в которую вписывается все, включая смерть Джесси и игру на нервах, затеянную Кларой. В которой все не только осмысленно, но и прозрачно, если, конечно, у тебя хватает интеллекта, чтобы видеть насквозь. А у меня хватает.

Поэтому я сейчас отсюда и удеру. Куда глаза глядят. Может быть, в Гватемалу. Я встаю, опрокидываю на пол чашку с остатками кофе. Небрежно, не останавливаясь, подбираю в спальне свои куртки и нажимаю на ручку входной двери. Но это дверь в ванную. Тут же нахожу нужную дверь. И подступаюсь к ней трижды. Нет, такого не может быть! Она заперта.

В гостиной мне первым делом попадается на глаза двухметровый в длину стеллаж, полки которого до отказа набиты виниловыми пластинками и сидишками. Ума не приложу, сколько их здесь может быть, но весит все это добро наверняка несколько тонн. Возможно, Клара живет в новом доме не только из снобизма. В какой-то газетенке я читал про диск-жокея, про свалившегося вместе со всем своим скарбом к нижним соседям. Наугад беру с полки несколько пластинок, к каждой прикреплена бумажка с годом приобретения и числом beats per minute: 70, 45, 210.

Что-то меня задевает, какое-то пятно, которое я вижу краем глаза. Это развернутая на письменном столе газета — и прежде чем я успеваю отвернуться, мне на глаза попадается фотография мужчины — я узнаю его с расстояния метра в три.

Роняю пластинку и подхожу к столу.

«Марк Белл, британский корреспондент на Балканах, встретился в Лондоне с Желько Ражнатовичем. Сербский народный герой отрицает существование военизированной организации „Тигры“».

Ражнатович, это же Аркан. Иначе говоря, Чистильщик. Хорошее фото, здоров и счастлив, радостно ухмыляется во всю поросячью морду. Я знаю, как ему нравится работать со СМИ, особенно на Западе, в стане его врагов. Меня бесит, что в газете не жалеют места на крупноформатный снимок этого ухмыляющегося безумца, тогда как толковой аналитической статьи не видно. Аркана я узнал бы и в плотной толпе. Его фотографии я обнаружил в материалах Международного трибунала в Гааге — в материалах, которыми он объявлялся в розыск, — и тщательно всмотрелся в черты, как всматриваешься в письмена на чужом языке в попытке хоть что-то понять. Должно быть, хоть что-то понять захотелось и мне.

Во всяком случае, газету здесь оставлять нельзя. Так, с ходу, мне и не вспомнить кого-нибудь, кого я ненавижу сильнее, чем Аркана. Даже с ненавистью, испытываемой к себе самому, этого не сравнить.

Беру газету кончиками пальцев и, хотя я отнюдь не собираюсь заниматься здесь уборкой, выношу ее на кухню и промокаю разлитый на полу кофе. Размышляю о том, совпадение ли это, или же газета, развернутая на нужной странице, оказалась у Клары на письменном столе не случайно. Когда газета полностью пропитывается влагой, я выкидываю ее в ведро для мусора, мою руки и возвращаюсь в гостиную.

Выбрав место между стеклянным столиком и синим диваном, я сажусь на пол и придвигаю поближе к себе диктофон. Жак Ширак лежит рядом со мной. Дважды он соизволил постучать по полу длинным тонким хвостом и развел пошире задние лапы, чтобы я почесал ему живот.

Пару раз я то включаю, то выключаю диктофон; соображаю наконец, как он работает. Кассета уже вставлена, две добавочные в фабричной упаковке предусмотрительно положены рядом. Под диктофоном я обнаружил записку с текстом, состоящим из одного-единственного предложения, написанного теми же каракулями, что и даты на пластинках. Текст гласит: «Как я увидел ее впервые».

Я включаю диктофон на запись.

Как, бессмысленно бормочу я, как, как.

Это слово цепляет меня, словно в нем есть нечто особенное, тогда как на самом деле, напротив, оно совершенно пусто, оно смехотворно, оно и не слово вовсе, а сотрясение воздуха. Но больше мне в голову не приходит ничего, поэтому я останавливаю диктофон и проигрываю запись.

Как, бессмысленно бормочет диктофон, как, как.

Звучит это чудовищно; младенческий лепет — ка, ка, как… Разумеется, собственный голос я узнаю и в записи, диктовать на магнитофон мне доводилось практически ежедневно. И все же это всякий раз шок — когда твой голос начинает звучать извне. Голос у меня жесткий, глуховатый и подспудно агрессивный. Я прослушиваю себя еще раз. К людям, обладающим подобным голосом, я отношусь с инстинктивным отвращением. Обычно это грубияны, забияки, невежды, и они на свой нелепый лад опасны. Я нажимаю на «запись».

Как я увидел ее впервые, говорю.

 

6

О ПЕРЕЛЕТНЫХ ПТИЦАХ

Она сидела на парте — такой слишком маленькой и обшарпанной парте, какие ставят в детской. У нас у всех в школе-интернате были такие.

Какое это имеет отношение. Впрочем, какое все имеет ко всему отношение. Закурю, пусть лента покрутится вхолостую.

Парта, на которой сидела Джесси, принадлежала Шерше. Джесси сидела босая, в длинной зеленой юбке из «варенки». Ее короткие светлые волосы торчали во все стороны. С первого же взгляда я нашел эту прическу похожей на солнце в снопах лучей. Она сидела так сильно скорчившись, что любая учительница тут же сделала бы ей замечание. Сказала бы ей: сиди прямо!

Это мне нравится. «Сиди прямо» — в самую точку, этот наказ подошел бы Джесси с самого начала и вплоть до конца ее двадцативосьмилетней жизни. Я улыбаюсь, стряхиваю пепел на Кларин ковер, это стоит ему нескольких искусственных ворсинок, в комнате пахнет паленым пластиком.

Лет ей было где-то тринадцать. Шли первые недели учебного года, и все мы были здесь новенькими. Шерше расхотелось колесить по дорогам всемирной истории вместе с отцом, который был иранским дипломатом. Мне расхотелось тоже — торчать в санаториях для подростков с нарушенным обменом веществ, куда ежегодно запихивала меня мать и где, кроме меня, жили и учились сплошные девочки. О том, откуда взялась Джесси и чего расхотелось ей, я не знал. Вид у нее был немного потерянный. Но немного потерянный вид был у нас у всех — как у перелетных птиц, отбившихся от стаи и позабывших путь на юг.

Джесси сидела на парте, курила, и рядом с ней лежала целая стопка самокруток. Скручивать их она еще не научилась, и всю стопку подарил ей Шерша. Он нас и познакомил.

Это вот Джесси, сказал он, а это Макс.

Он ничего не рассказал про нее, я не знал, как они познакомились. В нашем классе она не училась, да и была младше пятью годами.

В каком корпусе тебя поселили, спросил я.

Шерша ответил за нее.

В «Азии», сказал он.

А это «Европа», без какой бы то ни было необходимости заметил я.

Шерша положил руку мне на лоб.

Макс, сказал он, мой личный философ.

В облике Джесси прежде всего бросалась в глаза ее миниатюрность. В ореоле золотых волос лицо казалось непропорционально большим, а вот ручки и ножки были крошечными, как у маленькой девочки. Сидя на парте, босые ноги она закинула на спинку стула, и слой грязи на пятках оказался в несколько миллиметров толщиной. Да и впоследствии она не больно-то выросла, может быть, потому, что с десяти лет начала курить. А глаза у нее были взрослыми. И жесткими. Они казались чужеродными у нее на лице и смотрели на меня в упор. И мне стало неприятно.

Ты что, всегда ходишь босиком, спросил я.

Она промолчала.

По меньшей мере с тех пор как мы познакомились, она всегда босая, сказал Шерша.

Он меня удивил. Мы уже несколько недель жили с ним в одной комнате, ходили в один класс, ели за одним столом, и его готовность прийти на помощь другому еще ни разу не вышла на такую высоту, чтобы в ответ на прямую просьбу передать солонку, не говоря уж о том, чтобы поспешить на помощь озадаченному нескромным вопросом собеседнику. С тех пор как мы познакомились, он пропустил через койку трех девиц — и, видит бог, отнюдь не уродин или скромниц, — не удосужившись узнать хотя бы, как их зовут. У Шерши было одно выдающееся качество, которое, правда, можно было назвать и его проблемой. Он был красавцем.

В клозет я мчусь чуть ли не бегом и столь же стремительно, даже не просушив рук, возвращаюсь. Размышляю над тем, не прослушать ли уже записанное. Но тут мне вспоминается кое-что другое.

Первое подозрение относительно того, что именно нашел Шерша в Джесси, возникло у меня в одну из первых ночей после знакомства. Через пару часов после отбоя на всей территории интерната она внезапно и без стука вошла к нам в комнату, хотя, понятно, могла застать нас не в одиночестве или, напротив, в процессе самоудовлетворения, в процессе, так сказать, игры на телесной гитаре под приглушенную музыку «The Doors». Должно быть, такое она просто проигнорировала бы. Так или иначе, я мирно лежал в постели, почитывая книжку и покуривая травку. Шерша сидел за столом, рисовал акварельными красками на листе картона какую-то ерунду, следя главным образом за тем, чтобы вымазать в краске одежду и руки, и тогда назавтра каждому будет видно, что накануне он занимался живописью. Джесси остановилась у порога, не проходя вглубь комнаты.

Я купец, у меня товар, я хочу получить навар, сказала она.

Мы оба на нее уставились.

Повторяю для дураков, сказала Джесси, ваша комната тут не единственная. Нужно вам или нет?

Что, спросил я.

Почем, одновременно со мной спросил Шерша.

Полтораста марок, сказала Джесси.

И только тут я допер, что речь не о гашише.

Нет, спасибо, сказал я.

Сижу без денег, сказал Шерша.

Джесси, пожав плечами, исчезла. Было совершенно ясно, что после десяти вечера она просто не могла проникнуть в «Европу» через главный вход — сразу после отбоя его запирали. Заперт он был наверняка и сейчас. Позднее я сообразил, что она взбирается на балюстраду, поднимает решетку и проникает в корпус через вентиляционную шахту. Никому из администрации не могло бы прийти в голову, что кто-нибудь из нас в такую щель сумеет пролезть. Вентиляционные шахты имелись во всех корпусах интерната. Джесси оказалась единственной, кто получил полную свободу передвижений. И она пользовалась этим — раз в неделю и исключительно для того, чтобы добросовестно обойти палаты, продавая кокс каждому, кто в состоянии себе такое позволить.

Собственный голос начинает меня убаюкивать. Закрываю глаза, придвигаюсь поближе к диктофону, говорю тихо, чуть ли не шепчу.

Позволить себе такое могли многие, только не я и не Шерша. У моей матери не было ничего, кроме сына и «даймлера» третьего класса, на уход за которым и тратились отцовские алименты, вообще-то предназначенные для оплаты моего пребывания в интернате. Правда, эта машина в некотором смысле повышала мой социальный статус. Навещая меня, мать подкатывала впритык к зданию, и я на глазах у всех надменно усаживался в серебряный «даймлер». Это было важно. Соученикам оставалось только ломать голову над тем, кто я и как ко мне следует относиться.

Отец Шерши был иранским послом в Эфиопии и не поддерживал никаких контактов с сыном. Стыдился его, считал выродком и денег не присылал. Но Шерша ни в чем не испытывал недостатка. Он вечно ходил в черных засаленных джинсах, достаточно тесных для того, чтобы демонстрировать его мужское достоинство, да и крепкие ляжки тоже, в кроссовках, которые отправлял на помойку лишь раз в году, и в подаренных ему кем-нибудь (вместо того чтобы выкинуть) футболке или пуловере. Все книги и кассеты в его личной коллекции имели одинаковое происхождение — он брал их на время и не возвращал. И никому не мешало то, что Шерша вечно сидит без копейки. Отец передал ему по наследству нечто куда более важное: густые черные кудри и восточные черты лица. И то и другое представляло собой идеальную рамку для материнской наследственной части, а мать у него была француженкой — мягкой, сочной и ослепительной. С таким наследством все ему было нипочем.

Когда я вновь открываю глаза, Клара сидит напротив, сидит с прямой спиною, распущенные волосы наплывают на лицо, как туча на солнце. Я вскрикиваю, принимая ее в первый миг за привидение, пытаюсь вскочить на ноги и больно стукаюсь об острый край стеклянного столика.

Спокойнее, говорит Клара, спокойнее.

Голос ее звучит так, словно она уговаривает большое животное, допустим быка, упирающегося у входа в фургон скотобойни. Это меня успокаивает. Ослепительная улыбка озаряет ее лицо, судя по всему, она блаженствует. Не знаю, сколько времени она просидела, наблюдая за мной в нечаянном сне, да и час, наверное, уже поздний. Гладкой черной пленкой уже затянуло снаружи оконные стекла.

Просто продолжай, прошу тебя, говорит она.

Я включаю «воспроизведение», чтобы понять, где остановился. Меня чуть ли не тошнит от звука собственного голоса. В моей манере говорить есть нечто отвратительно телесное. Буквально слышишь мягкий плеск, с каким язык отлипает от нёба; слышишь, как трутся друг о дружку задние зубы; слышишь, как раскрываются пересохшие губы. Как будто я не говорю, а пытаюсь съесть собственный рассказ. Протянув руку, Клара переключает диктофон на запись.

Потом мы довольно часто ездили вместе в Голландию, говорю я.

Сам не знаю, к чему я веду. Закрываю глаза, вставляю в рот сигарету. Клара, заметив дыры в ковре, не сделала мне замечания. Затягиваюсь буквально в нескольких сантиметрах от диктофона. Моя затяжка запишется сильным шорохом.

Ты хочешь сказать, нарочито невыразительным голосом подсказывает Клара, что, вообще-то, вас практически ничто не связывало.

Вот именно, говорю я, Джесси была подружкой Шерши, а вовсе не моей. Мне нравились совершенно другие девицы — рослые, следящие за собой, — они переводились к нам в интернат из католических школ при женских монастырях, когда им надоедали монашки в бесформенных черно-белых сутанах. Я обожествлял таких девиц, правда издали — на расстоянии от пяти до ста метров. Я был жирным, и самые крупные из моих прыщей были величиной с виноградину.

Засовываю в угол рта пару пальцев. Подсасываю их.

Джесси липла к Шерше как банный лист. Не уходила, пока он не прогонял ее. А прогонял он ее, с учетом его образа жизни, на диво редко. Причем я даже не думаю, что он с ней хотя бы отметился. Хотя она это ему наверняка позволила бы. Она бы ему все, что угодно, позволила. Смотреть на это было странно: выглядело все так, словно у нее в мозгу при первой же встрече с ним сработал некий механизм — раз, и готово! Она была наставлена на него, как снятый с предохранителя пистолет-пулемет, она постоянно держала Шершу под прицелом. Она почти не разговаривала и только провожала его повсюду глазищами. Холодными глазищами. Она не реагировала на то, как он, чуть запрокинув кудрявую голову, покусывал нижнюю губу, на то, как черный локон падал ему на лицо и развевался на воздушной волне частого дыхания. Даже на то, как он сидел, широко расставив ноги, чтобы лишний раз щегольнуть крепкими ляжками. В любых ситуациях она глазела на него совершенно одинаково. Ее взгляд был прикован к его лицу.

С оглядкой на Клару гашу окурок о журнальный столик, а не о ковер. При этом открываю глаза и вижу, как именно она на меня смотрит: ее взгляд прикован к моему лицу. И она все еще улыбается.

И все же однажды ночью мне показалось, что дело у них дошло до этого. Я уже спал, и разбудил меня запах. Рыбный запах секса и восковой — свечей. Не выдавая себя сменой ритма дыхания, я проморгался и головой отодвинул подушку, теперь мне стала видна кровать Шерши у противоположной стены. Мне почудилось, что оттуда доносится голос Джесси, и меня изумило отчаяние и отвращение, которое я при этом испытал. Я не хотел, чтобы он ее трахнул. Это было бы, на мой вкус, каким-то извращением. Куда большим извращением, чем то, что он позволял себе в других случаях. В интернате училось немало иранцев, и мы шутили: перверсии приходят из Персии.

Еще! Донесся до моего слуха девичий голос. Еще! Еще!

Голос принадлежал не Джесси. Я успокоился. Голос высокий и аффектированный — нет, это и не воспитанница монастырской школы. В нашем интернате имелась еще одна категория совсем юных особ из богатых дюссельдорфских семейств: дома они были несносны, а в интернате отчаянно скучали и пускались во все тяжкие.

Девица принялась ненатурально стонать. Шерша откинул одеяло и развернулся так, чтобы мне было видно, что он обрабатывает ее пальцами. Она же кричала: «Трахай меня! Глубже! Сильней! Какой он большой!» и так далее. Было это смешно, и все же я кончил, причем раньше их. Шерша сразу же прогнал ее — и из постели, и из комнаты.

Ну что, тебе было хорошо, рассмеявшись, спросил он у меня.

Мы покурили «травку», одну на двоих, он говорил мне что-то о Бакунине и о своих леворадикальных друзьях с окраины. Меня разморило, и я уснул, не дослушав.

Увлекшись собственным рассказом, я и не заметил, как к горлу подступила тошнота. И я понимаю, откуда она взялась, — рассказывая, я все время смотрел на Клару. Смотрел по-особому.

Пойдем, я помогу тебе, говорит она.

Огибает стол, помогает мне подняться, ведет в ванную. Я блюю. Ванна чуть ли не доверху. Да и сток я ей наверняка засорил. Ничего, повозится и прочистит.

 

7

ЖЕЛТО-КРАСНО-СИНИЙ

Стол, строго говоря, слишком высок, чтобы закидывать на него ноги. Ничто не производит худшего впечатления, чем неуклюжая развязность. Я, однако же, игнорирую это обстоятельство, равно как и тот факт, что брюки у меня задираются и из-под них, выше полусползших носков, торчат две полоски нездорово-белой, поросшей черными волосками кожи. Когда я пытаюсь подтянуть носок, поддев указательным пальцем, у меня начинает невыносимо чесаться место под резинкой. Рубчатая полоса под резинкой походит на ощупь на кожаную окантовку по краям моего письменного стола. Это антикварный стол, посредине которого зеленей кожаный прямоугольник, сильно смахивающий на теннисный корт. Кожа уже отслаивается, и по краям ее крепят кнопками. Шляпки ближайших ко мне кнопок стерты, потому что я имею обыкновение по ним барабанить. Да и по окантовке я вечно провожу пальцами; правда, не уверен, что вспоминаю при этом о рубчатой полоске кожи под резинкой носка.

Чем отчаяннее я чешусь, тем сильнее чешется. Своего письменного стола я не видел уже пару месяцев, он стоит в заколоченном кабинете. И сейчас мне его недостает. У него правильная высота. Здешний столик слишком высок, слишком гладок и к тому же отвратительно-мышиного цвета.

Другой рукой принимаюсь чесать вторую ногу и с трудом удерживаюсь от искушения закрыть глаза и завыть. Работник радио смотрит на меня совершенно невозмутимо.

Какие-то проблемы или как, спрашивает он.

Венский выговор ни с чем не спутаешь. Прежде чем войти в Дом радио, я прошелся по площади, где рядами стоят припаркованные машины. И лягушачье-зеленая тоже.

Поспокойнее, проба звука, говорит он, как раз когда я собираюсь ответить.

Прикладывает пальцы к губам и поворачивается к микшерному пульту. Я прекращаю чесаться, откидываюсь на спинку, устраиваюсь поудобнее, перенеся тяжесть тела на задние ножки кресла. Когда я закуриваю сигарету, звукооператор делает круглые глаза и принимается отчаянно жестикулировать. «Курить запрещено», — беззвучно шепчет он. Я выпускаю еще одно облако дыма в его сторону, стряхиваю пепел себе на ляжку и втираю в брючину. Затем раздавливаю окурок и бросаю в его сторону. Он успевает поймать его на лету, не дав провалиться в пазы аппаратуры.

На голове у него что-то вроде птичьего гнезда, хотя сам он наверняка считает это прической. На щеках — бачки, а на подбородке довольно длинная эспаньолка; когда он говорит, она почему-то задирается кверху, неестественным образом удлиняя лицо и придавая ему сходство с козой. Именно с козой, а не с козлом. Или всего-навсего с полным идиотом. В носу у него два серебряных шарика на стальном штыре.

Почему-то мне кажется, будто я его знаю. Гляжу на толстую, с искусственным отливом, цепь, которой крепится спереди на ремне тяжелый бумажник, торчащий из заднего кармана широченных брюк, и внезапно припоминаю двух компьютерщиков, которых вызывали к нам в контору каждый раз, когда возникали проблемы с автономной сетью, с Интернетом, — и неизменно приходили одни и те же. И у них бумажник крепился цепью на ремне точно таких же брюк, и черные футболки с солистами Heavy Metal они носили такие же, а когда они наклонялись, у них заголялись спина и ползадницы. И у них были с собой плейеры, они клали их на стол возле наших компьютеров и нацепляли наушники, громадные такие наушники вроде тех, что надевают в стрелковом тире, и снимали их лишь изредка, да и то только для того, чтобы, не прекращая работать на клавиатуре, обменяться музыкальными впечатлениями. Экраны мониторов загорались непривычно темным цветом, по ним бежали строки цифр и букв, на которые компьютерщики не обращали никакого внимания. Были они оба людьми сутулыми, на спинку кресла не откидывались, к кофе, который варили для них по специальному распоряжению Руфуса, даже не притрагивались. Но минут через сорок наши компьютеры начинали работать лучше, чем до поломки, причем не пропадало даже начатого секретаршей письма, не говоря уж о серьезных материалах из базы данных. Скорее всего, эти типы одним пальчиком могли без малейшего труда взломать все наши тайны и тайники, и нам еще повезло, что это их совершенно не интересовало. Однажды, когда я заговорил на эту тему с Руфусом, он с улыбкой заметил, что лучшей защитой от взлома в наши дни является как раз отсутствие суперсовременной защиты, чтобы лишний раз не искушать хакеров. Большинство из них, заметил он, натуры творческие, и волнуют их не деньги, а слава. Не вполне уверен в правильности такого мнения.

Не исключено, что этот человек с лицом козы такой же дока в компьютерных делах, как конторские техники. Это внушает мне определенное беспокойство. Меж тем он отводит взгляд от пульта и ухмыляется мне с таким видом, словно знает обо мне что-то такое, чего я сам не знаю.

Клара сидит на рабочем месте за стеклянной перегородкой и просматривает какие-то бумаги, пока стрелки настенных часов у нее над головой ползут к полуночи. Уже около получаса помигивают лампы коммутатора в соседнем боксе, двое мужчин и женщина принимают звонки слушателей и отвечают через микрофоны, прикрепленные на рычажке к наушникам. Микрофоны похожи на большие черные бородавки в углу рта — такие иначе как хирургической операцией не удалишь. Запаслась микрофоном и Клара, но он висит на шее. Она меня ни с кем не знакомит. Ведет себя так, словно меня не существует. Это мне нравится. Волосы она заплела в толстую косу, на ней высокие кожаные сапоги и ярко-красная мини-юбка.

Внезапно над стеклянной дверью загорается красная лампа, звукооператор надевает бейсбольную кепку, увенчав ею птичье гнездо волос, сдвигает ее на затылок и набрасывается обеими руками на микшерный пульт. Клара начинает передачу.

Говорит она, как обычно, ехидно, даже язвительно, то и дело округляя губки. Только сейчас мне удается установить взаимосвязь между тем голосом, которым она ведет передачи и который я знаю как слушатель давным-давно, и тем, которым она с момента появления в моей квартире разговаривает со мной in natura. Удается понять, что это и впрямь один и тот же голос.

И вдруг я вспоминаю, как представлял себе ее раньше: темноволосая женщина, говорящая в стационарный микрофон, подавшись к нему всем телом. Сейчас, когда я вижу ее воочию, — она говорит в микрофон, одновременно набирая что-то на клавиатуре компьютера, — прежний образ умирает окончательно, вытесняется, замещается. Я испытываю боль утраты, но едва заметную — вроде как на минуту заныло в желудке.

Ладно, говорит Клара, вот и приехали, и вы сами это знаете, достаточно поглядеть на часы, в вашем распоряжении ровно час, а ведь у каждого из вас есть часы, я готова побиться об заклад, на самом деле в квартире у каждого пар пять часов, если не все десять, вот и взгляните хотя бы на одни, взгляните и удостоверьтесь: сейчас полночь. А кто имеет обыкновение вести с вами полуночные разговоры в среду и в воскресенье? Ну-ка, ответьте! Тот, кто ответит, получит очко, а кто наберет сегодня тысячу очков, тот получит номер моего телефона, а всем остальным я его и так скажу прямо сейчас. Ноль часов ровно. Итак, я полностью в вашем распоряжении, мне может позвонить каждый, кому захочется. Моя передача для отчаявшихся, изверившихся, одиноких, для оставленных подругой и умственно отсталых, для нигилистов, для физиков-ядерщиков, для диктаторов и для любого придурка с улицы. Мы с вами будем говорить О МЕРЗОСТЯХ МИРА. А кто я такая, вы знаете.

Эффектно, как виртуоз, берущий последний аккорд сложного пассажа, она нажимает на клавишу, в эфире звучит музыка, Клара откидывается в кресле, сидит, покачивая головой в такт, и не меняет позу, когда из соседнего бокса приходит один из операторов с запиской в руке и застывает возле ее кресла. Дверь бокса так и остается открытой.

На линиях с первой по третью суицид, говорит оператор, и все из-за несчастной любви, затем два случая патологического ожирения, один абонент влюбился в десятилетнюю дочь соседа, один собирается ограбить банк, и еще один утверждает, будто только что изнасиловал родную сестру электрической хлеборезкой.

Опять он, говорит Клара.

Не глядя на оператора, протягивает руку и забирает у него записку.

Номера «восемь», «четыре», «одиннадцать» и «пять» — в такой последовательности.

Оператор, кивнув, выходит из бокса и возвращается на свое место. Перекидывается парой слов с двумя другими. Все они заняты одним делом: кивают, нажимают на кнопки, что-то говорят в микрофоны.

А звукооператор по-прежнему смотрит на меня с подозрением.

Значит, изволите липнуть к нашей барышне, говорит он внезапно.

Милый друг, отвечаю, о чем вы?

Ладно, говорит, посмотрим, что из этого выйдет.

Прежде чем я успеваю что-нибудь в ответ на это сказать, вновь вспыхивает красная лампочка, и ему приходит пора повозиться с голосом первого из абонентов. Размышляю, не подняться ли с места и прогуляться туда-сюда по студии исключительно затем, чтобы позлить его. Я бы мог, например, присмотреться к его пульту и нажать на какой-нибудь рычажок, а у него обе руки заняты, и отпихнуть меня не получится. Я мог бы подойти к боксу, в котором сидит Клара, и постучать по стеклянной стенке. Или зайти в соседний бокс и запустить руку за пазуху женщине-оператору. И никто здесь не в силах постоять за себя, все подключены к своему оборудованию, как к одной гигантской капельнице.

Ведя передачу, Клара засовывает уголок отложного воротничка в ухо, для чего ей приходится несколько сдвинуть наушник. До сих пор я не задумывался над тем забавным фактом, что люди, вещающие в прямом эфире, могут ковыряться в носу, разевать рот, полный нечищенных зубов, чесать задницу. Так же как повар плюет в кастрюлю лишь потому, что никто его на этом не поймает. А шофер-дальнобойщик за баранкой выпускает из штанов причиндалы только потому, что сидит выше встречных и идущих на обгон ездоков и никто не может заглянуть к нему в кабину.

Болтовня Клары кажется мне сегодня скучной. А ее манера сидеть в кресле, начальственно перебросив руку через его спинку, раздражает. Госпожа Хюйгстеттен, я ведь сейчас разговариваю по другой линии, зря, что ли, в ваш аппарат вмонтированы контрольные лампочки? Прошу прощения, Макс, я малость зазевалась. Ну хорошо, только закройте дверь и приготовьте кофе.

Тогда я был молод. Клара молода сейчас. Проведя первые несколько недель в Вене, я бросил сортировать по цвету пластиковые карты в собственном бумажнике. Кое-кто из коллег целый год здоровался друг с дружкой исключительно по мобильному. Однажды я столкнулся с Руфусом в конторе, щеголяя в шикарных солнечных очках. Он промолчал, позволив себе разве что улыбнуться. Но с тех пор мобила и темные очки отправились в ящик письменного стола на самый пожарный случай.

Что я здесь, собственно говоря, делаю. Я чувствую, как соскальзываю в одно из тех недолгих и обманчивых состояний, в которых мне удается воссоздать весь ход моих рассуждений двухмесячной давности. Но сейчас эти рассуждения уже не мои. Подмечаю, как постепенно начинаю тосковать по Руфусу, по упорядоченному делопроизводству в конторе. Все тамошние сотрудники, включая, разумеется, секретарш, обладали весьма привлекательной наружностью. Не знаю, учитывался ли этот фактор при зачислении на работу. Возможно, Руфус считает изъяны во внешности одним из признаков профессиональной некомпетентности.

В здоровом ухе поднимаются шорох и шелест, как при спуске на парашюте. Закрываю глаза и заставляю себя вспомнить о том, как я нашел Джесси на полу, как не мог решиться поднять ее и перенести: было страшно, что из расколотого черепа потечет мозг.

И сразу же мне становится ясно, что я тут делаю. Я ничего тут не делаю. Абсолютно ничего. Я резко открываю глаза.

Мой взгляд останавливается на авторучке, которую вертит в пальцах звукооператор. Он вновь смотрит на меня, но что-то в выражении его лица изменилось: может, я побледнел и его это удивляет. Я вытираю пот. Авторучка толстая, как сарделька, только желто-красно-синяя. Точно такая же целую вечность назад валялась у меня дома, с какой-то презентации. Держать ее удобно, и пишет мягко. Нет, не помню, где мне ее всучили. Оператор вертит ее, я прищуриваюсь, чтобы разобрать, что на ней написано, но не удается, и это меня нервирует. А на моей ручке, мне кажется, никакой надписи не было.

И вдруг я обнаруживаю, что он смотрит мне прямо в глаза и явно преувеличенно шевелит губами. Он хочет мне что-то сказать, хочет что-то беззвучно сообщить.

Я думал помочь, читаю я по губам.

А пока я отираю пот, его губы складываются еще в одно недлинное слово.

Джесси, читаю я по губам.

Разумеется, ерунда. Имя Джесси повсюду — его произносят бумаги, которыми шелестят операторы, его шепчут шины каждой из проносящихся за окном машин, так почему бы не сложиться ему на устах этого идиота? У меня паранойя, и я этим горжусь. Из оцепенения меня выводит крик Клары.

Может, все дело в том, что ты слишком много болтаешь!!!

Она барабанит по клавише и при этом яростно трясет головой. Звукооператора она тоже напугала: он роняет ручку, а я рвусь вперед подобрать и прочесть, что на ней написано. «I love Wien». Слово «love» заменено алым сердечком.

Класс, думаю, этот мир создан исключительно для меня, причем со скрупулезной проработкой малейших деталей.

Поневоле смеюсь, шлепаю ладонью по столу. Когда поднимаю глаза, передо мной стоит Клара.

Хорошо, что тебе весело, говорит она.

Улыбается мне без малейшей издевки, просто и приятно, и это наводит меня на мысли о самых элементарных вещах вроде кино с попкорном.

Хорошо, говорю.

Обруч с наушниками болтается у нее на шее, шнур тянется по полу. Выглядит она как внезапно ожившая, чтобы податься в бега, электроигрушка. Еще пара шагов — и вилка вылетит из розетки, а сама она, обмякнув, застынет в неподвижности, и страшный сон прервется. На заднем плане звучит какая-то музыка.

Сделаю-ка я кофе, говорит она.

Звукооператор тут же поднимается с места.

Давай уж я, говорит, а ты посиди.

Авторучку он оставляет на пульте. Я быстро встаю, хватаю ее и прячу в карман куртки.

Может, тебе какую-нибудь музычку, говорит Клара.

На музыку мне забить, отвечаю.

Она кивает.

Ну, я пошел, говорю.

Клара кивает еще раз, берет у звукооператора чашку и исчезает у себя в боксе. Я спускаюсь на лифте, киваю вахтеру, выскакиваю на улицу и сразу же возвращаюсь вызвать такси по телефону.

Внезапно мне хочется пробежаться, причем на приличную дистанцию, и я пускаюсь бегом, как раз когда из-за угла выруливает такси. Я бегу все быстрее, я извлекаю из кармана пачку сигарет и предпринимаю тщетные попытки закурить на бегу. Остановившись, слышу, что такси едет на первой скорости за мной следом. Я кивком велю ему продолжать, запрокидываю голову, подставляя лицо струям ночной прохлады, и бегу дальше — бегу и смеюсь, мне хотелось бы, чтобы дорога оказалась бесконечной и на ней не было фонарей, которые мне сейчас приходится огибать.

 

8

СТРЕЛЬБА ПО ГОЛУБЯМ

Я останавливаюсь на мосту. Подо мной прямые, как стрела, железнодорожные пути стремятся в район Старой Ярмарки, которая со своими темными бетонными площадками, неуклюжими строениями и немногими остроконечными башнями простирается передо мной, как мрачный пейзаж из кинокартины о светопреставлении. Только в Доме радио кое-где еще горит свет.

Уличный фонарь у меня над головой то вспыхивает, то гаснет с нерегулярными интервалами. Я дважды подпрыгиваю на месте в попытке встряхнуть его и исправить шалящий контакт. Ничего не выходит. Я не владею азбукой Морзе, иначе, возможно, сумел бы расшифровать заключенное в этих вспышках послание. То же самое послание, которое можно прочитать в кофейной гуще, в цифрах под домофоном у входа в жилое здание или на крупномасштабном плане любой из европейских столиц.

Такси ждет в нескольких метрах от меня. Когда водитель, отчаявшись, собирается меня бросить, я даю ему новую отмашку. Он подкатывает ко мне, он такой маленький, что его едва видно из-за баранки.

Так будете садиться или не будете?

Он меня боится. Я это вижу.

Включите радио, говорю я ему, волну я вам назову. Распахните переднюю пассажирскую дверцу и включите счетчик. Таких чаевых, как нынче ночью, вы не получите и за неделю.

Двадцатка, просунутая мною в окно, его успокаивает. Он включает радио.

Громче, ору я, еще громче, вот так, хорошо.

Из салона машины доносится голос Клары. Динамики у него хорошие, эффект получается сокрушительный.

Я знаю эту передачу, говорит водитель. Она называется «Беседы о мерзости мира».

Заткнись.

Затыкается, опускает спинку своего сиденья, кладет ноги на приборный щиток. Белые носки и сандалии. Судя по всему, он уже не боится меня.

Облокачиваюсь на перила. Провода над путями кажутся нитями гигантского паука, который, таща их за собой, перебирается по воздуху через весь город, — никем не замеченная, ленивая, может быть, даже зыбкая тень, которую парочка случайных ночных гуляк, подняв глаза, принимают за тучу — за тучу, мгновение спустя исчезнувшую и тут же забытую.

Нажатием кнопки подается освещение на циферблат моих электронных часов, замкнутое искусственное жидкокристаллическое пространство виртуальной стерильности. Часы эти называются «капитанским мостиком», из-за обилия всевозможных кнопок; это часы Джесси. Я осторожно снял их у нее с запястья, понимая, как отвратительна была бы ей мысль о том, что их похоронят вместе с нею — их, еще не умерших. Часы подарил ей я. Джесси любила повозиться с ними, наугад нажимая на кнопки и не понимая, как они функционируют. Она так и не научилась задавать время побудки или считывать число и месяц. Но их ежечасный бой, больше похожий на писк, неизменно восхищал ее, она отвечала: «Привет капитану!», и мне надлежало тоже приветствовать часы, чтобы не злить ее.

Однажды я подарил часы и матери — на день рождения. Она пришла в ужас, сказала, что это плохая примета. Когда тебе дарят часы, это означает, что твое время вышло. Я ее высмеял.

Полпервого.

Полдела сделано, говорит Клара. Сегодня я не показываю свой норов, как вы уже поняли. И душно. По меньшей мере здесь. Да и что вам вообще нужно от меня? Узнать, что за погода на улице? Сообщаю: непроглядная темень. Непроглядная темень примерно до пяти утра, потом начнет светать, а чуть позже настанет день. И духота — не в пример даже нынешней. По предварительным прогнозам.

Она делает слишком долгие паузы, слышно, как она выковыривает какую-то дрянь из зубов. Дышит она тяжело и шумно, как паровоз, прямо в микрофон.

Ладно, говорит она, до конца кое-как дотянем.

Задаюсь вопросом, за каким из освещенных окон она сидит. Будь у меня с собой бинокль, я сумел бы разглядеть хотя бы зеленую «аскону» на площади перед Домом радио. А может, и отыскать нужное окно. У меня хороший бинокль, маленький, но сильный, в руке он так и пляшет. Я уже четырнадцать лет таскаю его с собой на счастье как амулет, а вот сейчас, когда он понадобился, его нету.

Бинокль лежал на комодике перед зеркалом в прихожей одной из квартир, принадлежавших отцу Джесси. Дом стоял на площади Хоэнмаркт, в минуте ходу от площади Святого Стефана, и возвышался над соседними на целый этаж. Входную дверь здесь заменяли двустворчатые врата, изначально предназначенные для конных экипажей. Раскрывались они бесшумно; дистанционный пульт обитатели дома носили в брелке с ключами.

Мы поднялись по широким каменным ступеням, отделанным мрамором. На лестнице были массивные гранитные перила, и на площадку она устремлялась с откровенной неохотой, явно норовя развернуться и выпрямиться. С площадки мы попали на галерею, в дальнем конце которой находился небольшой современный лифт. И на нем поехали на последний этаж.

В прихожей я с отвращением увидел себя в зеркале, и мне захотелось немедленно принять душ. Джесси встала у меня за спиной. На ней была зеленая фетровая тиролька, низко надвинутая на лоб, — чтобы взглянуть на что-нибудь, ей приходилось откидывать голову. Бинокль она тут же прихватила, после чего взяла меня за подол рубахи и потянула вглубь помещения. В такт нашим шагам стучала по полу полированная прогулочная трость с резным набалдашником.

Мы пересекли квадратную гостиную, на середине которой лежал — и казался плотиком потерпевших кораблекрушение в открытом море — персидский ковер. Вдалеке маячили диван и пара кресел. Мы вышли на балкон; внешняя стена здесь оказалась чуть ли не метровой толщины. Мы очутились наверху, город лежал у наших ног.

Джесси передала мне трость, оперлась на перила, подпрыгнула и со второй попытки на них уселась. Когда ее тело качнулось вперед, в пустоту, я инстинктивно схватил ее за плечи, но она отмахнулась от меня, как от лезущего с назойливой лаской пса. Примерно полгода назад ей стукнуло четырнадцать.

Сдвинула тирольку на затылок, чтобы не мешал козырек, поднесла к глазам бинокль. Я бестолково вертел в руках трость.

Должно быть, твой отец любит охотиться, пробормотал я.

Она ответила нехотя и невнятно, ответила практически не размыкая стиснутых зубов и не шевеля губами.

Ясное дело, любит.

Указательным пальцем подкрутила колесико между окулярами, наводя на резкость. Из остающейся у нас за спиной комнаты донесся какой-то шум, я резко обернулся и увидел, что Шерша крадется вдоль стен, как пантера, настороженно всматриваясь в развешенные по ним картины. Он подергал за ручку одну из дверок шкафа и провел рукой по чехлу кресла-качалки.

Подай мне ружье, приказала мне Джесси.

Я не сразу понял, о чем она, и получил за свою тупость локтем. Подал ей трость, а она отдала мне бинокль.

Только не верти колесико, приказала.

Прижалась правой щекой к набалдашнику, сощурила глаз. Я наставил бинокль в указанном ею направлении и внезапно увидел купол церкви Святого Карла в такой близи, что поневоле отпрянул. Метаморфоза была и впрямь поразительна. Невооруженным глазом я видел лишь маленький медно-зеленый полукруг, похожий на половину стертой монеты, и этот полукруг терялся среди городских зданий, едва различимый за огромным и вычурным шпилем собора Святого Стефана на переднем плане. С помощью бинокля мне удалось высмотреть основание купола и стайку диких голубей, церемонно раскланивающихся друг перед дружкой на самом краю бездны.

Пли, крикнула Джесси.

И дернула трость, имитируя ружейную отдачу. Голуби взлетели в воздух. В бинокль мне было видно, как парят, постепенно снижаясь, несколько сизых перьев.

Ну что, рассмеявшись, воскликнула она, я попала? Скажи, я попала?

В проеме двери на балкон я увидел Шершу. Должно быть, он стоял там уже пару минут. В руке у него была граненая золотисто-коричневая бутылка, очевидно найденная в одном из здешних шкафов.

Ну и ну, раздраженно сказал он.

Его взгляд упал на Джесси, и она сразу же перестала смеяться и спрыгнула с перил. Забрала у меня бинокль и отнесла его вместе с тиролькой и тростью на место в прихожей. Я тут же представил себе, как хорошо было бы постоять с этой удивительной штуковиной на балконе одному, имея в распоряжении целый день и хороший запас «травки».

В конце концов я прихватил бинокль с собой. Наверняка отец Джесси не слишком расстроился, даже если заметил пропажу.

Клара уже управилась с двумя страдальцами, а я так и не понял, о чем у них шла речь. Никак не могу сосредоточиться. Нюхаю кокс, распылив порошок на поверхности карманного зеркальца, и мой мозг взмывает в те пределы, где кружат ласточки, охотясь на мух, и кружат мухи, охотясь на амеб. Таксист хохочет: судя по всему, Клара удачно сострила. Даже хлопает себя по ляжкам.

Прежде чем продолжить, говорит Клара, я хочу сделать небольшое объявление о розыске.

Я оборачиваюсь.

С вами это никак не связано, говорит она, дело сугубо личное. Но если меня слушает человек по имени Шерша, пусть позвонит. Не такое уж это распространенное имя.

Врет она все, говорю, блаженны нищие духом.

О чем это вы, интересуется таксист.

Она высчитала, что я могу ее слушать откуда-нибудь. Но скорее всего, она обращается не ко мне, а действительно к Шерше. И все это не имеет ко мне никакого отношения. На ее взгляд, я, должно быть, и сам не имею к себе никакого отношения. Да и не во мне дело. Звучит музыка. Это просто феноменально.

Послушайте-ка, говорю, у вас не найдется телефона?

Он прекращает кивать головой в такт музыке.

А как же, говорит.

По набережной проезжает машина, парень за рулем высунул руку из окна. Судя по ее ритмичным покачиваниям, он тоже слушает Кларину передачу.

Сколько, спрашиваю.

Сую ему в окошко еще двадцатку, и он подает мне плоский телефон на толстой спирали шнура. Набираю номер передачи. Музыка обрывается на половине такта.

Ладно, говорит Клара, для музыки все равно слишком душно, по меньшей мере здесь, в помещении. Давайте малость потолкуем о наших проблемах. Например, о том, что я терпеть не могу летние месяцы. Осень, она вот по мне, особенно с ураганами, когда листву единым порывом сдирает с ветвей, как будто мамаша-природа решила снять зеленую косметическую маску… Техника сигналит мне, что надо беседовать с вами, а не говорить самой. Техника, если не прекратит лезть не в свое дело, будет уволена.

Хорошая мысль, говорю, гони его, этого засранца из Вены.

Пытаюсь совладать с дыханием, набираю вроде бы полные легкие воздуха, но не выходит — есть в них какие-то непроветриваемые уголки, воздух туда не доходит, и легче мне не становится. Сдаюсь и дышу одними губами. Отхожу с телефоном от машины на всю длину шнура. Водила глазеет, и это мне мешает.

У телефона Шерша, говорю, дама из передачи мною интересовалась.

Хорошо, не кладите трубку, соединяю.

Шорох на линии заставляет меня вспомнить о цыганятах с мини-синтезаторами, обитающих на въезде в «Карштадт». Они бессмысленно водят пальцами по клавиатуре, делая вид, будто играют сами.

Еще по одной?

Сквозь распахнутую пассажирскую дверцу таксист протягивает мне пачку сигарет. А я и забыл о том, что можно закурить. Пока дымится сигарета, все вокруг выглядит чуть по-другому. Наконец-то мне удается глубокий вдох, а поскольку вместе с ним в легкие поступает порция табачного дыма, тысячи огненных игл впиваются во внутренние стенки — должно быть, еще не почерневшие от никотина, должно быть, еще розовые.

И вот Клара на линии.

Привет, говорит. С кем это я?

Со мной.

В ту же секунду резкий треск на линии выстреливает мне в барабанную перепонку правого уха. Истерически вскрикиваю. И тут же успокаиваюсь. Неадекватная реакция.

Эй, мужик, выключи радио, кричит она. Эй, мужик, выключи радио, кричу я таксисту.

Так с кем же, говорит.

Со мной, отвечаю.

Она меня, разумеется, узнала.

Дорогой мой, говорит, техника утверждает, что тебя зовут Шерша.

Шерша, отвечаю, мертв.

Как, и он тоже, говорит она полушепотом.

И тут же спохватывается:

А кем он был?

Другом, говорю, или врагом.

Как таинственно, дорогой мой.

Хорошо, что у нее такие иронические подходцы. Сам я уже не обязан острить, и это дает ощущение свободы. Руфус любил говорить: интересно не кто выиграет, а сколько потеряет проигравший. Чего мне сейчас недостает, так это кнопок телефона, чтобы туда-сюда водить по ним пальцами, подобно герою в лабиринте, решившему нарвать сочных красных вишен.

Может, тебе станет легче, если ты об этом Шерше что-нибудь расскажешь, в конце концов говорит Клара.

Нет, отвечаю.

Я помогу тебе, говорит она. Он умер, оставив непогашенные векселя?

Нет, говорю, я сам его убил.

Теперь уже наступает подлинное молчание. Еще несколько секунд — и к ней на помощь поспешат сотрудники редакции.

Мне пора заканчивать, говорю, положенные мне три минуты истекли.

Погоди, кричит.

К счастью, я нахожу нужную кнопку. Отбой.

Когда я возвращаюсь домой, она сидит на диване, обмякшая, как пустой мешок, и глаза у нее маленькие и красные, как у кролика-альбиноса. Жак Ширак бежит мне навстречу, хлещет меня тонким хвостом по ногам. Я кладу руку ему на голову. Клара курит фарфоровую трубку. Затягивается и предлагает мне.

Я думал, ты не куришь.

Табак не курю, язык у нее уже заплетается, а травку — отчего же.

Подхожу к ней вплотную.

Что за новости?

Роняет голову на грудь, потом перекладывает на диванный валик.

Кто бы говорил, смеется. Так, говорит, мне лучше думается.

О чем?

Что ты убил Шершу, я не верю. У тебя на такое пороху не хватит.

Я пожимаю плечами.

Ну и не верь, говорю.

А вот не задумывался ли ты над тем, что твою подругу вполне могли убить?

Да ты и впрямь уже накурилась, отвечаю.

Нет, говорит, серьезно.

У меня нет ни малейшего желания обсуждать эту тему. Подхожу к ней еще на шаг, мои колени упираются в край дивана. Кларе я сейчас должен казаться громоздящейся над ней башней.

Хочешь сказать, начинаю с угрозой в голосе, кто-то прокрался в квартиру, пока она разговаривала по телефону, и застрелил ее?

Он мог уже находиться в квартире, когда она тебе позвонила. Может, она его знала и поэтому впустила.

Джесси никого не знала в Лейпциге, отвечаю. Мы и на прогулку-то выходили только вечером или ночью.

А какой-нибудь знакомец из прошлого, говорит она.

На мгновение задумываюсь, даже колеблюсь. Куупер, вспоминаю, тиигры вернулись.

Это абсурд, говорю.

Но не меньший абсурд, отвечает, выстрелить себе в ухо, разговаривая по телефону. По крайней мере, я ни про что такое не слыхивала.

Знаю, что это АБСУРД! Я срываюсь на крик. НИКТО так не поступает! Такого не может быть НИКОГДА! И я НЕ ЗНАЮ, почему она это сделала.

Может быть, шепчет Клара, тебе стоит попробовать это выяснить.

Я опускаюсь на корточки. Бывает, когда стою, выпрямившись во весь свой немаленький рост, у меня начинает кружиться голова. Мой крик не произвел на Клару должного впечатления. Сейчас ей нужно приподнять голову, чтобы я оставался в поле зрения. А это непросто. Она подкладывает руку себе под затылок.

Или ей угрожали, говорит она.

Ты начиталась дурных детективов, отвечаю.

Я вообще не читаю, говорит, от книг меня мутит.

Значит, насмотрелась по телевизору.

Она пожимает плечами.

А все же пораскинь мозгами, говорит.

Это тебе не игрушки, отвечаю.

Принимается смеяться.

Что правда, то правда, говорит, не игрушки.

Твой звукооператор, говорю, утверждает, будто я к тебе липну.

И ее расслабленность как ветром сдувает. Ей даже удается нормально поднять голову.

Он с тобой заговорил?

Да.

И что он сказал?

Что ему интересно, как далеко ты зайдешь.

И больше ничего?

Ничего, говорю я ей.

Она опять откидывается на диванный валик.

Том интриган, говорит она. Скорее всего, он меня любит и поэтому уверен, будто меня любой на хромой козе объедет.

Эта логика выше моего разумения. Я поднимаюсь, подхожу к стеллажу, от нечего делать срываю пару желтых наклеек с пластинок, на одной написано «60», на другой — «200». Да и мое сердце бьется где-то в том же диапазоне, переходя с одной частоты на другую, как под рукой у мастеровитого диск-жокея. Наклеиваю обе записки себе на грудь.

А это означает, кричит мне Клара, что, как бы далеко я ни зашла, я попаду в точности туда, куда мне хочется.

Нет, она и правда уже под хорошим кайфом — даже не обращает внимания на то, что я вношу беспорядок в ее коллекцию. Я оторвал уже штук двадцать наклеек, они неважно держатся на моей хлопчатобумажной груди и то и дело падают на пол. И у меня пропадает охота.

Я в этом не сомневаюсь, говорю.

Маленькой девочкой, начинает она, я вечно требовала провести мне в комнату отдельную охранную сигнализацию, но родители так и не расщедрились. Я решила напустить полную ванну ледяной воды и не вылезать оттуда, пока мне ее не купят. Мать сказала, на это ты все равно не решишься.

Дело было летом, говорю.

Зимой, говорит Клара. Нашли меня только через сорок пять минут и сразу же повезли в больницу.

И купили тебе сигнализацию, спрашиваю.

Нет, но они передо мной извинились.

Ее болтовня окончательно выводит меня из себя; должно быть, ей кажется, будто она все еще ведет передачу.

Послушай-ка, говорю, мне хочется сделать еще пару записей. Может, ты куда-нибудь исчезнешь? К подруге пойдешь или просто прогуляться?

Три часа ночи. Взгляд Клары становится несколько осмысленнее. Мы смотрим друг на друга в упор, как дуэлянты.

Записи на диктофон, объясняю, история моей жизни. Та самая, которую тебе хочется получить ПОЗАРЕЗ.

И когда мне уже кажется, будто Клара заснула с открытыми глазами и застывшим взглядом, она неуверенно поднимается с дивана. Опирается на журнальный столик, на стеллаж, на мое плечо. Я подвожу ее к входной двери. Она хватает поводок.

Нет, говорю, Жак Ширак останется здесь. Его присутствие помогает мне сосредоточиться.

Кое-как втискивает ноги в высокие сапоги.

Значит, до скорого, говорю. Через часок-другой, что-нибудь в этом роде.

Не зажигаю ей свет на площадке. Когда дверь уже закрывается, слышу снаружи глухой удар — она налетела на стену. Ничего не могу с собой поделать: прыскаю в кулак, как ребенок.

 

9

ВЕНА

На каникулы я еду с Джесси в Вену, сказал Шерша. Хочешь с нами?

Летние каникулы каждый раз оборачивались неприятностями. Уехать куда-нибудь не было ни денег, ни возможности, а дома меня буквально в каждом углу поджидали кошмары, памятные с детских времен. Там имелся диван, имелся телевизор, имелась моя мать, круглосуточно кормящая меня продуктами быстрого приготовления. Это была одержимость, причем обоюдная, — она заставляла меня есть до тех пор, пока я просто-напросто не терял способность подняться с дивана, а я с готовностью пожирал все, что она накладывала и подкладывала мне на тарелку. И это было единственным, что нас связывало. Продолжалось такое по три недели ежегодно, после чего у меня открывался понос и начиналась перманентная истерика, я крушил все кругом. Тогда мать запихивала меня в «даймлер» и на вторую половину лета — в санаторий для людей с гормональными нарушениями.

Разумеется, мне захотелось в Вену, хотя смысл приглашения был вполне очевиден. Ни у Шерши, ни у Джесси не было машины, не было даже водительских прав. У остальных интернатских — а были это сыновья врачей, профессоров, коммерсантов — машины, разумеется, имелись, но они на лето брали в складчину катамараны, и в Вене им наверняка делать было нечего.

Конечно, я согласился. Я привык делать все, о чем меня просили. Я одалживал вещи. Я делал за других покупки в городе, я встречал в аэропорту девиц и доставлял их к парням. И дружба, которою мне за это платили, ничем не отличалась от любой другой. Я вписывался в ситуацию. А многие другие не вписывались.

Джесси моя машина нравилась. Старый красный «фиат» — его вместе с правами я получил в подарок на восемнадцатилетие, и за восемь месяцев мой пробег составил двадцать тысяч километров. На уик-энды — в Амстердам, а вечерами по будням — туда и обратно по автостраде Кельн — Бонн без какой бы то ни было цели.

В наркотуры в Голландию мы отправлялись чаще всего на нескольких машинах: парочка черных джипов плюс мой старый «фиат». Джесси по такому случаю маникюрила ногти, так что они выглядели десятью круглыми красными жучками, обсевшими изголовье переднего пассажирского сиденья, которое она не выпускала из рук на протяжении всей поездки. Лишь я один подмечал, с какой стремительностью она отворачивалась к окну, стоило Шерше в очередной раз сказать, что с накрашенными ногтями она смахивает на малолетнюю потаскушку. В Амстердаме он запрещал ей вылезать из машины, пока остальные отправлялись на поиски добычи. Покупали все, что подвернется под руку, кроме кокса, который брали только у Джесси, хотя у нее он стоил дороже. Потом мы отправлялись на Эйсселмер, на берегу которого у одного из наших спутников было бунгало, и там я полтора дня валялся на пляже, одурманенный «травкой» и плеском вод, и глазел на Джесси, выкладывающую фигуры из гальки. Я видел, как постепенно, фрагмент за фрагментом, отслаивается лак у нее с ногтей, и воображал, как беру ее руки в свои, осторожно и бережно, подушечками пальцев убирая с ее ногтей остатки лака. Джесси была единственной девицей во всей компании. Или девочкой. Никто не обращал на нее внимания. Она просто была с нами. Шерша брал ее с собой — и ничего больше.

Я знал, что Шерше хочется в Вену не просто так, и знал, что меня берут в поездку исключительно из-за машины. И все равно радовался.

В пути Шерша спал на заднем сиденье. Джесси перебралась на переднее, скрутила нам по сигаретке и подверглась с моей стороны шутливым попрекам, потому что самокрутки все еще выходили у нее кривыми и рассыпающимися. Мы слушали музыку, мчались, раскрыв все окна, было тридцать градусов в тени. Я рассказал ей о том, что когда-то мне очень хотелось, чтобы меня называли исключительно Купером, но так и не добился этого ни от матери, ни от однокашников. Она приставала, чтобы я позволил ей заплести женской косой мой длинный «конский хвост», я в конце концов капитулировал, и она тут же взялась за дело, но настоящей косы так и не получилось. На границе нам велели выйти из машины и досмотрели багаж. Я обливался потом от страха. Но ничего не нашли — ни у того ни у другой. Я начал догадываться, что Джесси — профи.

В Вене термометр зашкалил за сорок градусов. Город лежал распластанный, неподвижный, иссохший, подобно агонизирующему больному, но под практически мертвой оболочкой кипела галлюциногенная жизнь. Фасады нескольких зданий на Штубенринге были полностью затянуты черными плакатами с изображениями человеческих черепов — так здесь предостерегали автомобилистов. По радио через каждые четверть часа передавали озоновую тревогу, обсуждали, не ограничить ли выход людей на улицу в обеденный перерыв. Кареты «скорой помощи» с воем метались по всему городу, старики умирали.

А мы все равно торчали на балконе. Опершись о перила, я рассматривал город в бинокль, район за районом, разбив каждый на крошечные квадраты, как на туристическом плане, и все они, попав в фокус, представали предо мною в мельчайших деталях и во всей красе. Я начал с правого угла, где в поле зрения попали шпиль Вотивной церкви и университетские корпуса, осмотрел зубчатые башни ратуши, тыльную сторону Бургтеатра и, разумеется, портал парламента, решив довести виртуальную экскурсию до упора влево, то есть на юго-восток, хотя здесь панораму частично загораживал собор Святого Стефана, — туда, где за Бельведером и Южным вокзалом находилось Центральное кладбище, которого я, правда, не видел, а лишь предполагал из-за отсутствия на довольно обширной площади городских крыш. Интересно мне было все: шторы на окнах, антенны, закоулки между дымоходами, черепичные крыши, Хофбург, купола различной формы и цвета, а иногда, сквозь просвет между домами, удавалось разглядеть какую-нибудь дальнюю улочку, совершенно вымершую в такую жару. Зависнув над ней, я по несколько минут ждал хотя бы одного прохожего. Я видел голубятни, студенток на мансардах и кое-где вдали мелкие клочки Венского леса. Я осматривал город, сантиметр за сантиметром.

Джесси сидела справа от меня, на коротком отрезке перил, прислонившись к стене дома. Она щеголяла в одних и тех же хлопчатобумажных шортах белого цвета с черным бульдогом на левом бедре и в футболочке, которую закатывала снизу аж до едва наметившихся грудок. Она загорала, хотя по радио каждые четверть часа грозили меланомой, солнечным ударом и коллапсом кровообращения. Ее кожа не краснела, но постепенно чернела, проходя поэтапно стадии серого цвета все большей интенсивности, как будто тело девочки все гуще и гуще покрывалось слоем пыли. На талии у нее был поясок, сплетенный из двух отцовских галстуков, найденных в шкафу. Концы пояска я закрепил на двух металлических штырях, вбитых в капитальную стену и, должно быть, использовавшихся ранее для подвески вьющихся растений. Этот поясок позволял мне надеяться, что она не сорвется с высоты пятого этажа плюс еще бельэтаж и не разобьется насмерть. Сидеть на перилах я ее отговорить все равно не мог. Но спорил так яростно, что она в конце концов позволила себя привязать.

В спальне отца Джесси мы сорвали с кровати двуспальный матрас, свалив на пол подушки и одеяла, и перетащили в гостиную, на самую середину комнаты, примерно в десяти шагах от двери на балкон. Именно над этой точкой жилого пространства вращался на потолке, бесшумно и вяло, длиннокрылый вентилятор. И прямо под ним, широко раскинув руки и ноги, как идеальный человек, вписанный в круг на рисунке Леонардо да Винчи, возлежал на матрасе Шерша — с полузакрытыми глазами, с окурком или «косячком» в углу рта, периодически роняя тлеющий пепел на простыню — в опасной близости к его собственному горлу. Стереопроигрыватель и коробки с CD мы сняли с полки и подтащили к матрасу. В первый день, только что обнаружив коллекцию CD, мы с Шершей разложили это богатство по полу и не раньше чем через полчаса, когда уже успели налюбоваться досыта, вставили первый диск в проигрыватель и, закрыв глаза, изготовились слушать.

В какой-то момент мы нашли музыку барокко, и одна вещь понравилась всем. Композитора Па хельбеля. Она с первых же тактов превращала мое сердце в сверхновую звезду. Звучала эта пьеса примерно пять минут. Мы поставили CD-плейер на REPEAT и слушали ее два дня подряд. Когда кто-нибудь решал поспать, он немного уменьшал громкость. После пятидесятого раза Джесси разрыдалась, ее лицо сморщилось в кулачок, как у новорожденного, который, проснувшись ночью, не может отыскать мать. Солнце слизывало слезы, едва те успевали скатиться на щеки. Я сделал вид, будто продолжаю глазеть в бинокль и ничего другого не замечаю. Плакала-то она из-за Пахельбеля, из-за чембало и скрипичных вздохов. А через полчаса перестала.

Каждый раз, когда у меня особенно разыгрывалась мигрень, я уходил с балкона, клал бинокль на стереопроигрыватель и пихал Шершу в бок, чтобы он подвинулся. Он беспрерывно скручивал сигареты — тонкие, как зубочистки. Смесь табака и «травки» была хороша и размягчала мозг настолько, что начинало казаться, будто он сейчас вытечет из ушей и испарится. Я впадал в состояние между сном и бодрствованием, вентилятор опускался все ниже и ниже и в конце концов оказывался у меня в черепе; лениво махая длинными крыльями, он взбалтывал образы, увиденные мной в бинокль с балкона. Иногда этот цветной туман бывал взорван криком или стоном — это бесилась Джесси, не в силах развязать морской узел, на который была привязана к штырям в капитальной стене. Тогда один из нас, пошатываясь, поднимался, шел на балкон, поддевал крепко связанные друг с дружкой галстуки согнутым пальцем, вцеплялся в узел зубами и в итоге освобождал Джесси. Иногда, маленькая, красноглазая и перегревшаяся на солнце, она пристраивалась к нам на матрас, куда-то в ноги, дергала нас за волоски на ляжках, щекотала пятки и что-то совершенно невнятное постоянно лепетала.

Через четыре дня нам это надоело. Она без умолку повторяла одну и ту же присказку: встать и пойти гулять! Встать и пойти гулять! Какое-то время Шерше удавалось отнекиваться: заткнись, идиотка! Потом он заставил себя встать и решил было ее треснуть. Она уклонилась от удара, резво, как годовалый пес, отскочив в сторону, радостно завизжала и принялась отбрыкиваться всеми четырьмя конечностями. При этом наступила мне на ноги, едва не поломав их, так что пришлось перейти в сидячее положение и мне самому. Дело происходило ровно в полдень, солнце стояло в зените, тени во всем городе не было вовсе.

В ванной я встал под холодный душ и не вышел, пока не уверился в том, что тело окоченело и, следовательно, тепловой удар мне не страшен. Связал волосы в хвост и ухватился обеими руками за раковину, пережидая минутный приступ слабости и даже слепоты.

Каплями стекающей с меня воды метя путь по полу, я вернулся в гостиную, где Шерша меж тем освободил матрас и выкатился на балкон. Он стоял и, прищурившись на солнце, смотрел на город, превращающийся под его взглядом в мерзкую пустыню. Джесси в одиночестве сидела на матрасе, вытянув ноги, ссутулившись и повесив голову. Увидев меня, она, однако же, сразу повеселела. Ткнула пальцем в сторону моей прически и прыснула.

В конце концов мы втиснулись в лифт и прошагали по мраморной лестнице. Джесси позаботилась о том, чтобы гигантские врата раскрылись перед нами. Тепловая волна обрушилась на нас моментально, мы словно бы попали под перекрестный огонь. Город противился нашему вторжению. И все же нам удалось добрести до ближайшего угла. Тишина, стоявшая в самом сердце европейской столицы, была просто абсурдной; казалось, мы находимся в чистом поле, не хватало только кузнечиков.

Там, где булыжная мостовая переходила в современный асфальт, идти было просто невозможно, он таял под ногами. Джесси держалась вплотную к домам, пытаясь поймать хоть какую-то тень. Иногда она сзади обнимала меня за плечи, повисала на мне, и я нес ее несколько шагов, потому что тротуар был слишком раскален для ее босых ступней.

Мы шли по направлению к Хофбургу, намереваясь по дороге окунуться в какой-нибудь из фонтанов на Михаэлерплац. Жалкие горстки туристов на Грабене выглядели растерянными, как пассажиры самолета, совершившего аварийную посадку. Джесси тащила нас вперед, сперва по Хелденплац, а потом еще и вдоль по Рингу и несла какую-то чушь насчет чудесной прогулки. То и дело мы с Шершей проходили какой-то участок пути плечом к плечу и друг на друга опираясь, а затем, когда физический контакт оборачивался обильным потовыделением, разбредались в разные стороны. Вдруг Джесси, знаком велев нам подождать ее, исчезла в одном из зданий на Оперной площади. Мы смотрели на нее сквозь застекленную витрину художественной галереи, увешанной чрезвычайно пестрыми полотнами. Джесси разговаривала с каким-то толстяком, который слушал, кивал и посматривал на нас за окном. Особенно внимательно, словно стараясь запомнить в лицо, он смотрел на меня. Потом Джесси вышла и разрешила нам повернуть назад.

Едва войдя в квартиру, мы почуяли какую-то перемену. Уже в прихожей пахло дорогим мужским одеколоном.

Ага, воскликнула Джесси, похоже, приехали отец и брат.

И она оказалась права.

 

10

ЖЕЛТЫЙ ЦВЕТ

Вернувшись из магазина, Клара приносит мешок собачьего корма. Мешок тяжелый, ставя его за дверь на кухне, она кряхтит. Когда она входит в гостиную, я притворяюсь спящим. Она поднимает жалюзи, открывает окно и выходит из комнаты.

Последние лучи заходящего солнца падают на переполненную окурками пепельницу, на мою бледную, в испарине кожу с прилипшими на руках и ногах волосками, на выпитые мной бутылки и пустые пакетики из-под порошка, на разорванные мною газеты и сброшенные с дивана подушки.

Когда принимается звонить телефон, Клара входит в комнату, берет трубку, односложно отвечает и смотрит при этом на меня в упор. Я заворачиваюсь в покрывало и исчезаю в ванной. Принимая душ, я держу дверь ванной нараспашку, чтобы продувало, и когда заканчиваю, на кафельном полу образуется целое море, в котором плавают выпавшие волоски — Кларины и мои вперемешку. Я прикидываю, что бы надеть. Прежде всего мне нужно забрать из дому нижнее белье, причем срочно.

Какое-то время я шарю в гостиной в поисках хоть чего-нибудь, к чему еще не притрагивался, чего не вертел или не включал раньше, — чего-нибудь, на чем можно было бы сосредоточиться хотя бы на пару мгновений. Тщетно. Клара с чашкой кофе возвращается с кухни и садится за письменный стол. Я стою прислонившись к стеллажу и смотрю на нее. Уже несколько дней, как она носит волосы распущенными, и вид у них несколько неряшливый. Одета она кое-как, нижняя пуговица на блузке не застегнута, ноги у нее белые и стройные, никаких признаков мускулов или костей, словно их отлили из воска, насадив на две длинные проволочки. Носки слишком велики, мешковаты и оптически увеличивают ее ступни и пальцы до гротескных размеров. Разумеется, под глазами у нее мешки. Спит она по ночам плохо, а когда все-таки засыпает, я поднимаю такой шум, что ей поневоле приходится проснуться. Мне невыносимо, когда кто-то спит, пока меня самого одолевают бессонница и беспокойство.

Часы у нее на мониторе показывают восемь, причем на улице уже неожиданно сильно стемнело. Аккуратной стопочкой лежат наговоренные и мною же надписанные кассеты. Рядом другая стопка — книги с желтым штампом университетской библиотеки. Я слышу треск и шорох собственного голоса, пробивающийся наружу из ее наушников. Клара печатает как профессионалка, всеми пальцами, лицо ее ровным счетом ничего не выражает. Просто отвратительно на нее смотреть. Вид у нее деловой и собранный, как будто в том, чем она занимается, может найтись хоть малейший смысл.

Я выпиваю кофе, захожу ей за спину, смотрю из-за ее плеча. Проявляемое мною внимание ей вроде бы абсолютно не мешает. Она игнорирует меня, словно ее квартира представляет собой анималистическую лабораторию, а я всего лишь подопытная — и в целях опыта выпущенная из клетки — обезьяна, которой дозволено смотреть на ученую женщину куда пристальней, чем та глядит на нее. Я заваливаюсь на пол и, лежа на спине, лезу под стул, потом под стол, как автомеханик под машину, и вот уже, задрав голову, позволяю себе заглянуть ей между ног. Впрочем, глазеть там особо не на что. Длинные хлопчатобумажные трусы (такие уже попадались мне на глаза в этой квартире), красные пятна на бедрах, насиженные на стуле, смутные очертания лобка под тонкой тканью. Ничто из вышеперечисленного меня не волнует.

Послушай-ка, говорит она, есть проблема.

Мой торс сдавлен справа и слева ножками стула, подняться я не могу.

Профессору не нравится твой продукт.

Какой еще продукт, удивляюсь, кряхтя, какому еще профессору?

Он ничего не объясняет, знай себе только и твердит: это не то, не то. Должно быть, он сомневается в аутентичности твоего психоза. На свете столько симулянтов.

Молчит, ждет моей реакции, скорее всего, мне нужно расплакаться. За окном сверкает молния, синеватые отсветы видны даже под столом. Полная тишина, птицы соизволили наконец заткнуться. Как это ни странно, и машины не спешат промчаться по улице перед началом грозы, нет ветра, и безмолвствует телефон.

Ты меня слушаешь, спрашивает Клара.

Слушаю.

И что ты об этом думаешь?

Наконец она прекращает печатать и поднимается с места. Я опрокидываю стул и вылезаю из-под письменного стола.

Что я ДУМАЮ, говорю, да ты что, смеешься?

На кухне Жак Ширак долизывает миску, волоча ее при этом по полу. Пластиковая миска елозит по кафельному полу — от этого звука у меня по коже начинают бегать мурашки.

Тебе хочется, чтобы я навалил тебе на кассеты какого-нибудь дерьма, говорю, и я это делаю. Точка.

Но если профессор этого не примет, говорит она, то какого черта я тут из кожи вон лезу.

Встаю у окна. Низкое небо в сполохах, и город под ним как декорация из папье-маше, выдержанная в голубых и розовых тонах, даже линия горизонта кажется рукотворной. Зигзаг очередной молнии зависает на неестественно длительный срок и лишь затем рассасывается; возможно, дело в моих чересчур широко раскрытых глазах: свет просто-напросто впечатывается в сетчатку. Гром оглушителен: кажется, будто весь небосвод сколочен, как дощатый настил, и вдруг по этому настилу шарахнули исполинским топором.

Клара открывает окно и на кухне. На мониторе ее компьютера висит трехмерное изображение разветвленного трубопровода. Компьютер отдыхает. Я сразу же нахожу нужные файлы — «Документация по дипломной работе», разделы 1–5, подраздел «Макс». А не отправить ли всю эту чепуху в корзину? А почему бы и нет, чего другого она заслуживает? Я стараюсь работать с клавиатурой бесшумно. Открываю виртуальную корзину, вычищаю материал и из нее, забираю кассеты, вынимаю из дисковода контрольную дискету, вызываю по телефону такси.

До скорого, кричу уже с лестничной площадки, собаку я тебе оставляю.

Пока я жду такси у подъезда, с неба падают первые капли, разбиваясь о мостовую с таким стуком, что я на миг задумываюсь, вода ли это. Больше похоже на фарфоровых зверьков, которых выбрасывают из окна с одного из верхних этажей. Отхожу под «козырек» подъезда, прижимаюсь лбом к чугунным прутьям на оконце входной двери, дотягиваюсь сквозь прутья до прохладного стекла. Начинается гроза. Светло-зеленые листья носятся на ветру, струи дождя прибивают их к тротуару и мостовой, где они и приклеиваются.

Короткая пробежка от такси до подъезда — и я промокаю до нитки. Стоит тьма египетская. Мой почтовый ящик ломится от корреспонденции, я выгребаю ее и, даже не взглянув, выбрасываю в один из баков для мусора под лестницей. Стою на площадке первого этажа, прислушиваюсь, прежде чем подняться к себе в квартиру.

Пока я пытаюсь вставить ключ в замок, дверь сама открывается внутрь. Моя рука судорожно опускается в карман и стискивает какой-то предмет. Это толстая трехцветная авторучка с приветом из Вены. Стискиваю ее, как нож, и готовлюсь нанести удар. А глаза никак не могут привыкнуть к темени, свет с лестничной площадки не проникает вглубь квартиры, и ее нутро остается непроницаемо черным.

И как раз сейчас со мной нет Жака Ширака. Может быть, это именно та ситуация, которой мы с Джесси полубессознательно ждали два года. Единственный раз, еще в самом начале, мы говорили о ней — во взятой напрокат машине, по дороге из Вены в Лейпциг, на перегоне между Пассау и Хофом. Джесси вновь очнулась, и первым же словом, которое мне удалось разобрать, оказалось «собака».

Мне всегда хотелось завести собаку, сказала она. И пони. А теперь придумала, как их скрестить.

Скрестить, переспросил я. Собаку и пони?

Вот именно.

В недоумении я нахмурился, а она прикоснулась рукой к моему плечу. Лицо у нее было бледное, еще разобранное после долгого обморока и предельно серьезное. Выглядела она не девочкой, а как минимум на свой возраст. Такие моменты возникали редко. И приводили меня в смятение. Справа от меня в ветровом стекле отражался ее профиль.

Знаешь, Куупер, сказала она, тебя-то Руфус вызволит, а вот меня нет. Заведя большую собаку, я буду чувствовать себя в большей безопасности.

Я не знал, что ответить, и поэтому просто молчал.

Есть, сказала она, такое правило: никто и ничто не спасет тебя, если за тобой гонится собственный отец. Особенно если он таков, как Герберт.

Кивнула, словно поддакнув сама себе, принялась кивать безостановочно. Я положил ей два пальца на лоб, чтобы унять эти кивки.

Я за тобой пригляжу, сказал я ей, твоя безопасность для меня важнее моей.

ТЫ, переспросила она, не скрывая презрения.

Это меня обидело. Хотя, с другой стороны, она, разумеется, была права. Я был юристом, а вовсе не уголовным преступником чуть ли не с колыбели, в отличие от ее отца. Да и от нее самой. Я заставил себя встряхнуться.

Джесси, сказал я, на самом деле все верно с точностью до наоборот. Так мне объяснили. Это МЕНЯ оставят в покое из-за ТЕБЯ. Это ТЫ гарантируешь безопасность нам обоим.

Это признание мне пришлось из себя буквально выдавить, но она ничего не поняла или не подала виду, что поняла.

Я хочу завести собаку, сказала она.

Мы купили дога, и хотя Жак Ширак оказался не прирожденным убийцей, а ласковым раздолбаем, вид у него весьма внушительный, и будь он сейчас со мной, я спокойно вошел бы в квартиру, положив руку ему на загривок.

Злобно клацнув зубами, гаснет свет на лестничной площадке. Смутно угадываю в прихожей очертания подставки под телефон. Она валяется на полу, свороченная набок. Вижу и щель, половица с нее сорвана, тайник открыт. Следующим, что вырисовывается передо мной во тьме, становится дверь в кабинет. Она нараспашку. Доски, которыми она была заколочена, болтаются по бокам, на одном гвозде каждая.

Шарю рукой по стене в прихожей в поисках выключателя. Внезапно меня перестает волновать, есть тут кто-нибудь или нет. Бросаю толстую авторучку на опрокинутую подставку, набираю полные легкие воздуха и в три прыжка оказываюсь на пороге кабинета.

Зрелище не такое удручающее, как я предполагал. Может быть, я абсурдно опасался того, что на полу здесь по-прежнему лежит тело Джесси. Помещение почему-то запомнилось мне более просторным, чем есть на деле, ощущение чуть ли не такое, будто я вернулся в дом собственного детства. Из письменного стола выдвинуты и вытряхнуты все ящики, сейчас они, пустые, стоят, прислоненные к стене. От моего компьютера остался только монитор. Три половицы вскрыты. Дверь в спальню приотворена.

Строго говоря, мне плевать, что сделали с квартирой, я ее своей все равно больше не считаю. И в спальне пол в нескольких местах вскрыт, платяной шкаф опрокинут, его содержимое разбросано по всей комнате. А вот на что мне невыносимо глядеть, так это на нашу кровать: постельное белье сорвано, двуспальный матрас исколот и располосован ножом, как жертва маньяка, набивка клочьями, как кишки из вспоротого живота. И словно в издевку поверх всего этого непотребства аккуратно разложена солнечно-желтая пижама.

Что-то тикает. Наш будильник на ночном столике, и время он показывает тоже правильное, и по какой-то причине тот факт, что он вопреки всему исправно функционирует, оказывается самым шокирующим открытием.

Разворачиваюсь прямо на пороге на сто восемьдесят градусов и бегу прочь. Из квартиры, вниз по темной лестнице, под проливной дождь.

Жак Ширак ждет у двери. Я кричу. Я кричу еще раз что есть мочи. Клары нет дома. Я долго стою в прихожей.

Окна все еще раскрыты. Дождь кончается, снаружи едва накрапывает. В гостиной предметы одежды, оказавшиеся у окна, превратились в мокрые бесформенные комки, листы бумаги набухли, пошли волнами, шрифт расплылся. На ковре гигантское мокрое пятно в форме Южно-Американского континента.

В ванной я срываю с крючков все полотенца и банные простыни и забрасываю ими кафельный пол на кухне. Брюки ниже колен промокли и отяжелели настолько, что не держатся и на поясе. На столе нет никакой записки. На часах десять, сегодня не воскресенье и не среда. Нахожу записную книжку Клары и прикидываю, не поискать ли ее у друзей. Нет, бессмысленно: в книжке сотни имен.

Сажусь за кухонный стол, прикрываю глаза руками, пытаюсь с полной концентрацией продумать увиденное — вспоротый матрас, пижаму Джесси, будильник. Одно из правил Руфуса гласит: сосредоточься на невыносимом, если не хочешь, чтобы за тобой гнались из вечности в вечность.

Матрас, пижаму и будильник вместе с упаковкой снотворного для нас обоих я купил в торговом центре возле Главного вокзала сразу же после переезда в Лейпциг. Экипировавшись подобным образом, мы въехали в пустую квартиру. Адрес значился на клочке бумаги, который я накануне, перед отбытием, обнаружил на своем письменном столе в венской конторе. К бумажке были прикреплены клейкой лентой два ключа.

Несмотря на будильник, я в первый же день проспал, и виной тому были рабочие, уже в семь утра начавшие сбивать старую штукатурку с фасада. Вся улица стояла в строительных лесах. Новенький будильник с голосовым контролем пропикал дважды, принял очередной удар молотка за мой отклик, умолк, испуганно затих на полу и не издал более ни звука. Окончательно я проснулся лишь от того, что Джесси в солнечно-желтой пижаме затеребила меня за плечо.

Разве тебе не нужно вставать?

Через десять минут я выскочил из дому. Джесси бросилась за мной вдогонку на улицу, пожелала мне удачи и пообещала купить что-нибудь на ужин к моему возвращению. Строго говоря, удача мне была без надобности, а приготовить что-нибудь путное она бы все равно не сумела, но я был тронут. На прощание она втиснула мне что-то в ладонь. Это был маленький желтый флюгер, который я накануне стащил по ее настоянию с цветочной клумбы какого-то ресторана. Джесси объявила, что этот флюгер поразительно похож на нее. А желтый цвет и вообще был ее любимым. Ку-упер, сказала она как-то, желтый цвет на какой-то миг останавливает бег времени. С желтым ты никогда ничего не знаешь. Не знаешь даже, стоять ли на перекрестке или можно ехать. К сожалению, именно из-за этого цвета у меня особенно разыгрывается мигрень.

Желтый цвет она выносила, только когда все остальное оказывалось в полном порядке, и ее вид после пробежки — в желтой пижаме, с желтым флюгером в руке — я воспринял как доброе предзнаменование. Я поцеловал ее, сказал «до вечера» — и сказал так непринужденно, словно такие прощания возле дома были у нас в повседневном обиходе.

Вскоре после этого я, опоздав без малого на час, очутился на пороге здания на площади Моцарта — здания эпохи «грюндерства», — где на кремового цвета фасаде был прикреплен щит, на котором значилась фамилия Руфуса. Одет я был так, что спрятать флюгер мне было просто некуда. Я нес его в руке, как цветок для хозяйки дома на вечеринке с коктейлями.

Дверь на втором этаже оказалась только прикрыта, и я просто вошел внутрь. Офис был небольшим, я насчитал всего десять дверей. Здесь сильно пахло только что привезенными ковровыми дорожками и еще — кофе. Мария Хюйгстеттен вышла из приемной, назвалась и подержала флюгер, пока я снимал пальто. Я посмотрел на нее, и она ответила несколько более долгим, чем это приличествует, взглядом, прежде чем отвести глаза. В ее духах чувствовались перец и лаванда.

Прокладывая мне дорогу, она постучалась в одну из дверей. У женщины, сидящей за письменным столом, оказались такие короткие волосы, что они вполне бы могли сойти за родимое пятно во всю голову, и такие короткие ноги, что она едва доставала ими до полу. Она надиктовывала что-то на допотопный кассетник, держа его на весу поближе к губам. В Вене у нас давно появились крошечные диктофоны с цифровым накопителем информации.

В-шестых, сказала она, требования противоположной стороны, зафиксированные под пунктом римская цифра два, арабская один, нами отвергаются.

Со стуком поставила магнитофон на стол и поднялась на ноги.

Эй, кто-нибудь, донеслось из соседней комнаты, будет функционировать эта хреновина или нет? Макс, сказала она, я вам рада.

Мы начали обход офисных помещений, и хотя я уже принял на завтрак понюшку кокса и был совершенно online, все здесь казалось мне фальшивым, казалось чуть ли не непристойным. Обстановка была дорогой, но безвкусной. На стеллажах хранилась тьма-тьмущая конкретных судебных дел, но ни единого документа международных организаций. Мария Хюйгстеттен была секретаршей, служила тут и еще одна, и даже звонок телефона свидетельствовал о том, что разговаривают здесь только по городской сети. Я видел все четко и несколько укрупненно — как аквалангист в очках, но чувствовал себя скорее декоративной рыбкой, запущенной в пруд к карпам. Коротко остриженная адвокатесса, в кильватере которой я следовал, выплыла из библиотеки в коридор, занырнула в ближайшую дверь, следом за ней в комнату вплыл флюгер, а вслед за флюгером — я. Внезапно за спиной у меня очутилось шестидесятивосьмитомное издание Комментариев к Гражданскому кодексу, в корпусе энциклопедии зияло немало дыр, и я почувствовал себя неуютно, словно весь стеллаж мог огромной зубастой рыбой на меня обрушиться. После окончания университета я ни разу не брал в руки многотомные Комментарии к немецкому Гражданскому кодексу. Моя работа на Руфуса до сих пор не касалась Германии и уж подавно — гражданских дел.

Вы там в Вене люди прожженные, заметила адвокатесса. Согласуются ли ваши случайные попадания с общей теорией хаоса?

Она насмешливо посмотрела на меня. Должно быть, себя саму она считала продувной бестией. А может, все дело в том, что я казался ей простачком — декоративная рыбка в очках для подводного плавания и с флюгером.

Не закрывайте же лицо, сказала она. Да и вообще, что вы тут, собственно говоря, делаете?

Я собрался. Мне пришло в голову, что до сих пор я даже не задумывался над тем, чего здесь от меня ждут. Или тем более хотят. Подошел мужчина в рубашке поло и в парусиновых брюках, больше похожий на профессионального игрока в гольф, чем на человека, работающего на Руфуса.

Это доктор Томас Штиклер, представила его адвокатесса.

Привет, Макс, сказал он, мы вас тут ждем не дождемся.

Привет, Штиклер, сказал я.

Что-то подвигло меня обратиться к нему не по имени и не по ученому званию, но только по фамилии. И это ему явно не понравилось. Но я понял, что, несмотря на это, и впредь буду называть его только Штиклером; что-то навязывало мне такое решение… А пока я над этим размышлял, он говорил без умолку.

А послезавтра, сказал он, вы уже получите разрешение выступать в судах Лейпцига и Дрездена.

А что мне там делать, нехотя полюбопытствовал я.

Тут у нас, дорогой Макс, адвокатское бюро. А адвокатам полагается выступать в суде.

Штиклер, ответил я, я специалист по Балканам.

Были таковым, ответил он.

Пышная референтка с лицом жительницы альпийской деревушки переехала со своей стопкой дел из пятнадцатиметровой комнатки в библиотеку, в результате чего у меня появился собственный кабинет. Я вспомнил о Рикарде — кофейной мулатке на аналогичной должности в венском комплексе ООН: она зарабатывала три тысячи долларов в месяц чистыми и в обеденный перерыв бегала трусцой по Дунайскому острову. Она была придана Сашико Жерар-Ямамото в качестве персонального консультанта. Сашико возглавляла правовой департамент, зарабатывала впятеро больше Рикарды и носила юбку до пят, заставлявшую ее делать крайне мелкие шажки, так что создавалось впечатление, будто она не идет, а медленно катится на роликах по тамошним бесконечным коридорам. Стоило тебе взглянуть на нее — и ты понимал, что совершил ошибку, влекущую за собой серьезные юридические последствия. Хотя я (как, впрочем, и Руфус, как любой из нашей конторы) не входил в персонал ООН, у Сашико почти всегда находилось для меня какое-нибудь задание.

Милый Макс, обычно говорила она, не найдется ли у вас минуточки на дело мира во всем мире?

Когда я уже начал было входить в ближний круг доверенных подчиненных Руфуса, которым ему случалось бросать пару слов об истинной подоплеке большой политики — а делал он это на бегу или, скажем, на борту самолета, — он объяснив мне как-то, что эта японская леди — одна из ближайших союзниц того небольшого учреждения, которое кормит нас всех так хорошо и так надежно. А это означало: слова Сашико — закон. Всегда и везде.

Мне не нравилось бывать в комплексе ООН. Сашико отлавливала меня, как правило, когда я болтал с Рикардой, заводила, «катясь на роликах», в какой-нибудь пустой кабинет и выкладывала передо мной стопку протоколов о намерениях. За оставшуюся половину дня мне надлежало подготовить развернутый проект резолюции, чтобы он затем был предъявлен той или иной рабочей группе как результат якобы имевших место переговоров. Я выкладывался полностью и, когда Сашико оставалась довольна, позволял себе в порядке вознаграждения купить пластиковую упаковку суши в японском баре ооновского кафе, прикупал к ней большой пакет жареной картошки из «Макдоналдса» и пожирал эту смесь на обратном пути в метро. Тогда я думал, будто Сашико и борьба с нею — это главная неприятность из подстерегающих меня в жизни. Я жестоко ошибался.

Сам не понимая, как сюда попал, я вновь оказался в кабинете у адвокатессы, в руке у меня обнаружилась чашка.

Максимальный Макс, сказала хозяйка кабинета.

А ну вас к черту.

Интересно все-таки, как человек вроде вас получает должность вроде вашей?

Я выдержал приемный экзамен у Руфуса.

И как он проходил?

Руфус удостоил меня личным собеседованием. И в заключение задал вопрос, почему германская политика во многих аспектах учитывает интересы Ганы, тогда как австрийская больше и чаще увязывается с австралийской.

Она впала в задумчивость, наморщила лоб. Я буквально видел, как она мысленно перебирает этапы немецкой колониальной политики.

Ну и, спросила она в конце концов.

Дело в том, что на ассамблеях и в рабочих группах представителей государств рассаживают в алфавитном порядке. Германия всегда сидит рядом с Ганой, а Австрия с Австралией, так что делегаты завязывают личные контакты. Обмениваются карандашами, приносят друг дружке кофе.

И так и надо было ответить?

Мало того что надо, сказал я ей. Это сущая правда. Руфус пожал мне руку.

Вы там, в Вене, большие оригиналы, сказала она, да и вообще борцы за права человека не являются настоящими юристами.

Совершенно верно, ответил я ей. Права человека, строго говоря, не входят в компетенцию права. Это скорее религия.

Трудно нам будет определиться, сказала она. Определиться с тем, гений вы или идиот.

Плохо мое дело.

Да бросьте вы, Макс, здесь тоже жить можно. Разгребаешь текучку, чтобы выйти на по-настоящему интересные дела.

Какие уж тут, к чертям собачьим, могут быть интересные дела?

Так или иначе, задумчиво ответила она, мы имеем дело с людьми. С людьми в полном смысле слова.

Я тихо застонал и вновь с тоской вспомнил о том, как мы, молодые олимпийские боги, разрабатывали в Вене правила игры для всего человечества. Как высоко я вознесся, прежде чем зашевелились сомнения.

И я принял решение никогда впредь об этом не вспоминать. Не вспоминать даже о Руфусе. Не сотвори себе кумира, решил я. Или низвергни его.

Послушайте, сказал я ей, меня с понижением перевели в Лейпциг, потому что по некоторым личным причинам меня нельзя уволить. И прибыл я сюда, чтобы отсидеться. Так сказать, на запасном пути.

Тут она впервые за все время улыбнулась.

Вы заблуждаетесь.

С работы я ушел рано. На улице хватился флюгера. Но Джесси про него не спросила. Через несколько месяцев я увидел его снова при первом посещении Марии Хюйгстеттен на дому. Он стоял в вазе с искусственными темно-синими цветами.

На протяжении ближайших недель мне пришлось довольно часто выступать в суде, и чувствовал я себя в черной мантии трансвеститом, который решил стать католическим священником. Я научился ориентироваться в записях, которые в учетной книге вела Мария. Я пытался взяться за ум, я продирался сквозь пухлые папки, наполненные слепыми машинописными копиями договоров и корреспонденции сторон, — тексты эти дышали ненавистью и кишели орфографическими ошибками. Порошок я сыпал в ноздри, как уголь в топку. В свободную минуту я выходил в Сети на сайты международных организаций. И чувствовал себя, как это ни смешно, изгоем.

Пока однажды ко мне в клетушку не заглянул Штиклер. Я уже успел выяснить, что он из тех, кто произносит «аэроплан» вместо «самолет», и избегал его по мере сил и возможности.

Макс, сказал он, вот и началось. Через десять минут прибывает министр внутренних дел земли Саксонии в связи с вопросом о региональном взаимодействии с Чехией и Польшей в рамках расширения Европейского союза на восток.

Что именно, спросил я, началось?

На вас свалится то дерьмо, ради которого вы сюда и прибыли.

Штиклер, ответил я, я специалист по Балканам. Бывший специалист. Польша и Чехия, насколько мне известно, находятся несколько в иной стороне. Почему вы не сообщили мне заранее, чтобы я смог подготовиться?

Справитесь, сказал Штиклер. Руфус позвонил конкретно по этому поводу. Первая заповедь, сказал он, Шенген превыше всего. Что бы это ни означало. Ну ладно, мне пора.

Министр внутренних дел Саксонии оказался на самом деле министром юстиции Бранденбурга, а концепцию желательного расширения регионального взаимодействия в рамках Ассоциации я сымпровизировал ему, оперируя фактами и цифрами, взятыми с потолка. На прощание он энергично пожал мне руку и едва заметно наклонил голову, обозначив поклон. Я ничего не понял. Лишь когда вслед за ним вереницей потянулись люди, лица которых я до тех пор видел только по телевизору, и всем им понадобилась помощь по правовым вопросам европейской интеграции, причем относились они ко мне с подчеркнутым уважением, до меня постепенно дошло, что я начал котироваться в качестве специалиста по проблемам расширения на восток прежде, чем приступил к работе в этой области. Впрочем, новая роль не потребовала от меня особых усилий. Сожалел я лишь о том, что лишен возможности принимать всех этих людей в большом конференц-зале венской конторы, стены которого украшены грязно-желтыми томами ооновской документации (1768 томов в общей сложности!), делающими атмосферу в зале несколько сумеречной и пропитывающими ее химическим и вместе с тем смоляным запахом консервантов. Лица посетителей конференц-зала сразу же становятся одного цвета с книжными корешками, а неизбежные вопросы сводятся к минимуму. Но и в моей лейпцигской клетушке ко мне прислушивались, и когда однажды у меня на письменном столе оказалась концепция институциональной реформы Евросоюза, я понял, что вновь оживаю. Время от времени звонил Руфус и называл меня Максимальным Максом. В семь я возвращался домой, а ночами мы с Джесси, постановившей, что она никогда больше не выйдет из дому при свете дня, отправлялись на прогулку. Я жил нормальной жизнью.

Поймал себя на том, что, думая, шевелю губами. Значит, втянулся и ничто солнечно-желтое уже не вызывает у меня шока. Значит, я смогу продолжать. Встаю и иду за диктофоном.

 

11

БЕЛЫЕ ВОЛКИ

В гостиной Шерша сбросил обе туфли, пустив их по комнате как из пращи. Одна угодила в бутылку с джином, к счастью, завинченную, и та, как шар боулинга, покатилась по полу до двери, ведущей в кабинет. Срикошетила от двери, покатилась обратно в комнату и завертелась волчком на зеркально-гладком полу. Есть игра, в которой тот, на кого укажет «бутылочка», в насмешку получает какое-нибудь неприятное задание со стороны партнеров. Я глядел на крутящуюся бутылку, как на колесо рулетки, и заранее знал, на кого она укажет.

Отец Джесси оказался великаном, загорелым дочерна и дородным, но при этом не лишенным спортивности. Волосы у него были черные, что меня, с оглядкой на солнечно-желтые лохмы дочери, удивило. Руки, которыми он, приближаясь к нам, пригладил волосы, были большими и мясистыми, как парочка жареных цыплят. Ими он и должен был уже в ближайшее время умертвить нас за разгром, учиненный в его квартире. На нем были светлые шорты и футболка, и, несмотря на габариты, двигался он практически бесшумно.

В дверном проеме у него за спиной показался тощий и скорее узкоглазый молодой человек. На вид ему было лет двадцать пять — на добрый десяток больше, чем Джесси. Он был в коротковатых штанах, какие мы в интернате называли «болотными». Из-под них торчали носки с вышитым на них словом «Victory». Прыщи у него были — куда там мне самому! Смотреть на него долго было просто невозможно. Тут же возникало желание выкачать ему лицо чем-нибудь вроде велосипедного насоса, избавив от «хотимчиков». Не обращая на меня внимания, он в упор глядел на Шершу. И тут Джесси бросилась к отцу и брату.

Ах ты, моя взрослая дочь! — воскликнул первый из них.

Она вцепилась ему в футболку, он оторвал ее от земли и принялся раскачивать, причем она блаженно попискивала. Отец передал ее сыну, который, наскоро обняв сестру, улыбнулся ей.

Ах ты, моя малышка!

Привет, Росс, сказала она.

Поднялась на цыпочки, иначе ей было бы не постучать его по плечу, он засмеялся — губами и лицом, но не глазами, последние, равно как и глазницы, оставались неподвижными. Возможно, у него было ущемление глазного нерва или что-то вроде частичного паралича.

Шерша хотел было закурить, но пластиковая зажигалка не сработала, и он швырнул ее на пол. Отец Джесси, приблизившись, дал ему прикурить.

Меня зовут Герберт, сказал он.

Шерша кивнул и не поднимая глаз пожал ему руку.

Я рад, сказал Герберт, наконец-то познакомиться с друзьями Джесси. Хоть я и думал, что их окажется один, а не двое. Но вы хорошо устроились в моей квартире, и этому я рад тоже.

Говорил он так, словно не издевался и даже не шутил. Шерша посмотрел на него тем специальным взглядом, от которого большинство учителей чуть не лопались — так им хотелось отвесить ему пощечину.

Так или иначе, с отсутствующим видом сказал он, в нашем теперешнем местопребывании имеется определенный смысл.

Вы проводите каникулы с моей дочерью, сказал Герберт. И, судя по ее виду, это идет ей на пользу.

Джесси улыбнулась наисладчайшей из своих улыбок.

А все остальное, сказал Герберт, лучше обсудить у меня в кабинете.

Он пропустил нас первыми. Кабинет все время нашего пребывания в квартире так и простоял запертым. На пороге меня обдало прохладой; здесь, должно быть, имелся и оставался включенным кондиционер. Сама комната оказалась сравнительно небольшой, господствовал в ней огромный письменный стол, поставленный в центре. Впервые за несколько дней капли пота у меня на лбу начали просыхать. Я сел на широкий подоконник, переплел руки на затылке, с тем чтобы подставить здешнему холоду и подмышки. Каменная пустыня города за оконным стеклом казалась отсюда не более чем макетом.

Герберт уселся за письменный стол, раскрыл блокнот для заметок, достал из выдвижного ящика очки. Джесси опустилась на ковер и принялась пощипывать себе пальцы ног. Росс прислонился к книжному шкафу и по-прежнему не спускал взгляда с Шерши. А тот, скрестив руки на груди, застыл посредине комнаты.

С каких это пор ты обзавелся водительскими правами, спросил Герберт.

У меня их нет, ответил Шерша.

Отец Джесси отложил в сторону блокнот и снял очки. Росс наконец перевел взгляд с Шерши на сестру, а та, сгорбившись, продолжала возиться с пальцами ног.

Джесси, после некоторой паузы сказал Герберт, как прикажешь все это понимать?

Она промолчала, не прекратив возню. Ногти на руках стали у нее уже совершенно чёрными.

Джесси, прикрикнул Герберт.

Росс, обменявшись быстрым взглядом с отцом, предостерегающе поднял палец.

Маленькая моя, начал он, на чем вы сюда приехали?

На красном «фиате», ответила Джесси.

А кто его вел?

Вон тот. Она кивком указала на меня.

А что тогда здесь делает этот, теряя терпение, осведомился Герберт.

Но это же Шерша, ответила Джесси. Ты хотел с ним познакомиться.

Герберт вышел из-за стола и присел на корточки рядом с дочерью. А она сразу повалилась на бок и поджала ноги.

«Фиат» отличная машина, сказала она, просто прелестная, мы всегда на нем ездим.

Несмотря на здешнюю прохладу, у меня вновь вспотели руки, и я положил их ладонями вниз на каменный подоконник. Джесси с отцом, оба сгруппировавшись, выглядели как два куриных яйца — одно поставленное по-колумбовски, а другое — лежащее на боку. Я ничего не мог понять. Я встретился взглядом с Шершей. Он отошел в сторонку, освободив место для Герберта, и смотрел на меня с не меньшим недоумением. Я едва заметно пожал плечами и покачал головой. Росс отошел от шкафа, заставил отца подвинуться и наклонился к Джесси.

Там, на улице, тихо сказал он ей, скалятся желтые львы. Не дождаться ли нам в такой компании белых волков?

Она резко, рывком, села, вытерла лицо грязными руками и с виноватой улыбкой оттолкнула брата.

Ладно, прошептала она.

Росс вернулся на прежнее место у книжного шкафа.

Отца интересовало только, кто за рулем, сказал он.

Джесси вскочила на ноги, бросилась к Шерше, чуть не сбив его с ног. В последнюю долю секунды ему удалось поймать ее в объятия. И, оставаясь у него в объятиях, она вновь указала на меня.

Куупер за рулем, сказала она.

Впервые она назвала меня так в присутствии других людей. Я понимал, что она не имеет в виду ничего плохого, и все же почувствовал себя несколько задетым.

Макс, сказал я Герберту.

Понятно, ответил он.

Он помахал мне своей громадной ручищей, как будто я находился на палубе океанского теплохода, отходящего от причала, чтобы пересечь Атлантику. Вздохнув, он вернулся за письменный стол и сделал какую-то пометку в блокноте.

Тогда вы этим вместе и займетесь, сказал он.

Росс подошел к нему, и они поговорили — но так тихо и так быстро, что я ничего не понял.

Значит, добро пожаловать, в конце концов сказал Герберт. Джесси, у тебя что-нибудь осталось?

Все распродано, гордо ответила она.

Ты молодчина, сказал Герберт.

Он вытащил из ящика письменного стола полиэтиленовый пакет, опечатанный красной лентой явно не в фабричных условиях.

Бляха-муха, сказал Шерша.

Срань господня, вырвалось у меня.

C17H21NO4, сказал Герберт.

Я еще никогда не произносил ругательства «срань господня». И кокаина тоже не употреблял никогда. В полиэтиленовом пакете наверняка было граммов двести. Язык сразу же прилип у меня к гортани, и я отодрал его с сухим шелестом, чуть ли не шорохом. Крошечной ложечкой Герберт высыпал две горки порошка на застекленную поверхность и положил рядом золотистого цвета трубочку. Затем знаком велел нам приблизиться. Я пропустил Шершу вперед. Когда он управился с делом и наступила моя очередь наклоняться, на стекле я увидел собственное отражение с рассекшей лицо надвое белой «дорожкой». Я зажал одну ноздрю и вдохнул другой так глубоко и резко, что все на какой-то миг померкло и у меня начал слезиться левый глаз.

Вновь очутившись на подоконнике, я запустил мизинец в ноздрю, выгреб наружу все, что там застряло, и сунул в рот. Вкус оказался солоноватым и вместе с тем горьким, химически стерильным и неописуемо прекрасным; у меня сразу же онемели язык и губы, а нос начал походить на нутро морозильной камеры.

А как же ОНА? Спросил я.

Я указал на Джесси, которая вновь сидела на полу как ни в чем не бывало. Герберт истолковал мой вопрос неправильно.

Она не нюхает, сказал он.

Ну и хорошо, сказал я.

Мне без надобности, пояснила Джесси, я и так сумасшедшая.

Эти ответы меня удовлетворили, меня сейчас все удовлетворяло, и понимал я тоже все. Я постигал вселенную со всеми ее мертвецами и воспринимал жизнь как необходимость воспарить над мертвыми, пусть и не на долгий срок. Строго говоря, мне хотелось броситься на улицу, чтобы начать проповедовать открывшуюся мне истину; возможно, вместо этого стоило написать картину или как минимум произвести полную уборку в квартире, вычистить, надраить, а главное — геометрически упорядочить все, что в ней находится, чтобы из каждого предмета явственно сквозила его внутренняя сущность. Для этого требовалась система — и такая система у меня теперь была. И все же я был парализован. Необходимо было что-то сделать — что-то такое, что хотелось мне сделать давным-давно, хотелось всегда, — и в конце концов я опустился рядом с Джесси на ковер, посмотрел на нее взглядом, который выжигал мне собственные глазницы и который, как я боялся, был в состоянии поразить ее ударом в две тысячи вольт, поразить и испепелить. Но ничего такого не произошло. Я сидел напротив нее, поджав ноги, и будто парил в воздухе, а за ее маленьким и согбенным силуэтом в бесконечную даль уходила комната, стены пожирали и изрыгали друг дружку, смыкались и размыкались. И вдруг она схватила меня за руку. Вернее — так малы были ее пальцы, — ей удалось схватить меня вовсе не за руку, а только за два пальца — средний и указательный. Впервые в жизни девушка взяла меня за руку. Мы поглядели друг другу в глаза — и я постиг Джесси, постиг и ее порыв, я понял, что и у нее в мозгу вещи теперь упорядочены по-другому, чем прежде, выстроены в систему, ведомую мне одному.

Я обратил внимание на то, что трое других тихо переговариваются.

А как же ОНА? Спросил я.

И вновь Герберт не понял смысла вопроса.

Она встретит вас в Бари, сказал он, с билетами, и вернется вместе с вами в Вену.

Ладно, сказал я.

Нынче вечером сходим поужинаем, сказал Герберт.

А ОНА? Спросил я.

Она тоже, сказал Герберт.

Ладно, сказал я.

И Шерша, ухмыльнувшись, кивнул. Щеки у него пылали.

Звонит телефон, и я понимаю, что это она. Выключаю диктофон. Когда Дональду Даку звонит его дядюшка Дагоберт, сам провод прогибается, обрисовывая дядюшкин силуэт, причем с разинутым клювом, и происходит это при каждом звуковом сигнале. Примерно такой представляю я себе Клару. Беру трубку.

Что все это значит, рычит она.

На этот вопрос у меня нет ответа.

Хочешь меня напарить, козел, спрашивает она.

Я задумываюсь, прежде чем ответить.

Нет.

Послушай — теперь она уже не рычит, а шипит, — хочешь свалить, сваливай, но напарить я себя не позволю. ТЕБЕ НЕ ПОЗВОЛЮ. Для меня это важно, КРАЙНЕ ВАЖНО!

Сорвалась на крик, голос звучит по-настоящему взволнованно, весь ее закадровый образ приходит в кричащее противоречие с моим нынешним состоянием опустошенности и полной потерянности — где-то между Веной, Бари и солнечно-желтой пижамой.

Да ладно тебе, шепчу.

Спорить с ней мне не хочется. Не сейчас. Мне надо рассказать ей о том, что случилось с моей квартирой. Она продолжает орать, и вдруг ее голос отказывает, как простреленные колени, — идти она еще идет, но хромает и вот-вот повалится наземь.

Послушай, пищит она, тебе надо принять решение, причем НЕМЕДЛЕННО. Немедленно скажи мне, собираешься ты сотрудничать ИЛИ НЕТ.

Она всхлипывает довольно громко и, судя по звуку, принимается отчаянно теребить нос.

Хорошо, хорошо, говорю, как тебе будет угодно.

В КАКОМ СМЫСЛЕ?!!

Оставайся на месте, говорю, я сейчас приеду. А где ты, кстати, находишься?

В кафе «Жозефина», всхлипнув, отвечает она, стою у стойки, и все на меня глазеют.

Внезапно мне становится ее жаль, очень жаль, куда сильнее жаль, чем себя самого.

Оставайся на месте. Возьму такси и через пять минут буду там.

Кладет трубку. Забираю с собой диктофон и пса и мчусь по лестнице.

Узнал я ее не без труда. Ресничная тушь растеклась по всему лицу двумя потоками, сливающимися на подбородке в общую дельту. Грязь и под носом — она ее явно размазала рукавом. Как будто собралась покрасить лицо в черный цвет и, сделав полдела, раздумала. Волосы, недавно собранные в узел, растрепались и торчат во все стороны. Должно быть, ревела в голос. Бармен, пока я подхожу к ее столику, смотрит на меня осуждающе. Она сидит, поникнув, за мраморным круглым столиком, на середине которого вытряхнутая пепельница, и больше ничего — ни чашки, ни бокала. Даже не радуется Жаку Шираку, а тот разочарованно от нее пятится. Лишь для того, чтобы сделать хоть что-нибудь, принимаюсь гладить ее по голове. Но волосы, иначе говоря, высохшее и вымершее собрание ороговевших клеток, представляют собой, вообще-то, самую отвратительную часть человеческого тела, чреватую преждевременным и перманентным концом, волосы — это массовое захоронение. Отдергиваю руку, к ней прилипает несколько заряженных электричеством волосинок, стряхиваю их, словно моя рука только что побывала в паутине. На пальцах остается ванильный аромат ее шампуня.

Заказываю стакан воды и пачку бумажных салфеток. В ожидании заказанного сидим молча, я не знаю, о чем она думает, да и о чем думаю сам.

Обмакиваю салфетку в стакане, разворачиваю Клару лицом ко мне и начинаю смывать черные разводы. Салфетка при этом чернеет, а грязь не оттирается. Израсходовав несколько салфеток и изрядное количество воды, добиваюсь равномерно серой окраски ее лица. Она так инертна, что мне приходится крепко держать ее за подбородок, обеспечивая упор, необходимый для проведения процедуры. Когда я наконец удовлетворяюсь достигнутым, щеки у нее пылают, и вид из-за этого более оживленный. Я чувствую себя лучше.

Клара, говорю я.

Она сразу же приходит в волнение.

Тебе на все наплевать, упрекает она, тебя это вообще не интересует.

В этом ты права, говорю, но тебе нечего унывать.

Пристально смотрит на меня. Ее разные глаза (левый, как небо, правый, как море) сейчас в красно-черную крапинку.

Погляди-ка, что я тебе принес, говорю. Лезу в карман куртки и достаю контрольную дискету и дубликаты кассет.

Прошу прощения, говорю.

Трясет головой, глаза у нее вновь на мокром месте. Я больше не могу, говорит, просто не тяну. Наверное, профессор прав, и я просто слабачка.

Да брось, говорю.

Поднимаю руку, не спуская с Клары глаз, и заказываю две двойные водки, две чистые. Из морозильника. Бокалы заиндевели, от них веет стужей. У меня текут слюнки.

Ну же, говорю. Выпьем.

Мы чокаемся. Выпивает все залпом. Поперхнулась, ее трясет.

Сейчас вернусь, говорю.

В мужском туалете наклоняюсь над унитазом, дышу на крышку, протираю ее туалетной бумагой, выкладываю «дорожку».

Она успела повторить заказ и с улыбкой смотрит на меня, пока я сажусь на место. Я улыбаюсь ей в ответ.

Знаешь, говорю, а ты та еще штучка.

Чокаемся и опрокидываем в себя водку. Мне надо последить за тем, чтобы сегодня не перебрать. Надо сохранять ясную голову. Она подзывает кельнера и поднимается с места.

Прости, говорит, я сейчас.

Когда она возвращается, волосы приведены в порядок и затянуты в «конский хвост». Брюки в обтяжку — гребешка не засунешь в карман, значит, она распутывала свои колтуны пальцами.

Если ты не против, говорит она, я расскажу тебе, что еще сказал профессор по поводу моего проекта.

Валяй, говорю.

Он несколько раз перечитал мои предварительные заметки и пришел к выводу, что я вследствие собственной ограниченности, причины которой коренятся в слабости моего «я», не готова допустить полноценную идентификацию, каковая необходима для успеха такого исследования.

Однако же, с удивлением замечаю я, идиотизм, конечно, но насколько высокопарный!

Мне тоже так кажется, отвечает. Он думает, что переоценил мои силы. При этом я ему рассказала, что ты меня время от времени поколачиваешь!

И что же, этот факт не служит для него доказательством нашей обоюдной и безудержной вовлеченности в ситуацию?

Переоценил мои силы! Она вновь срывается на крик. А меня вообще невозможно переоценить, потому что верхний порог у меня отсутствует! Я как башня с крепкими стенами, но без крыши.

Ты описываешь устройство колодца, говорю.

Поглядел бы он на других, отвечает, сидят себе в институте и высасывают из пальца стотысячное по счету сочинение о трактовке женщин Карлом Густавом Юнгом.

Так чего же он от тебя хочет, спрашиваю.

Ну да, в том-то и вопрос, говорит. Процитирую его буквально: «Фройляйн Мюллер, вам нужен диплом, а мне нужно существенно важное. Существенно важное в истории этого человека».

И в чем же оно заключается?

Вот именно, говорит. Это известно ему одному.

А почему, интересно, он называет тебя «фройляйн Мюллер?»

В университете все зовут меня Лизхен. Лизхен Мюллер.

А это что еще за хрень, спрашиваю.

Отрывает задницу от стула, лезет в карман джинсов, с трудом выуживает оттуда удостоверение личности. На снимке волосы у нее короче, а вообще-то, сходство сильное. «Лиза Миллер, род. 28. 2. 1976», значится там.

Все ясно, спрашивает.

А что, семьдесят Шестой был високосным?

При чем тут это? Забудь, говорю. Просто мысль о том, что ты успела вскочить в последний вагон.

Ну, спрашивает она, и что же мне теперь делать?

Прими еще разок холодную ванну, отвечаю.

А все твоя вина, говорит она шепотом. Потому что ты недостаточно ненормальный.

Придвигаюсь вместе со стулом к ней поближе, достаю диктофон.

Я достаточно ненормальный, говорю. Успокойся и прослушай новую запись.

Передаю ей левый наушник, правый приставляю к собственному уху. До, нас доносятся шелест и шорох, перерастающие в грохот, когда я оказываюсь слишком близко к микрофону.

Макс, говорит она, или Купер, или как тебя там.

Тсс, отвечаю.

Я хочу прослушать запись и хочу, чтобы она тоже ее прослушала.

Неужели до тебя не доходит, говорит она, что все это потеряет малейший смысл, если мой профессор сочтет тебя неудачно выбранной темой?

Застонав, нажимаю на stop.

Клара, говорю спокойным тоном, или Лиза, или как тебя там. Ты уже сообщила ему, что я убил человека?

Она застывает на месте, как будто именно ее только что застрелили. Буквально слышно, как вертятся колесики у нее в голове.

Не сказала, констатирую я, идиотка ты этакая.

Но я, лепечет, запинаясь, но я тебе не поверила.

А это правда, говорю. И теперь успокойся.

Влюбленно улыбается мне, будто мы с ней жених с невестой и стоим на церковном крыльце. Накрывает мою руку своею.

Спасибо, говорит.

Кельнер подносит водку, мы чокаемся.

Наконец она закрывает глаза и откидывается на спинку стула, так что кабель наушников растягивается между нами во всю длину. Мой голос звучит с кассеты. Лампа у меня за спиной бросает свет мне на плечи, я скрещиваю большие пальцы, растопырив остальные, изобразив тем самым паука, тень которого пускаю бегать по полу, слегка подрагивая, с осторожно пробующими поверхность передними лапками, задранными суставами и качающимся в воздухе телом. Запускаю паука на Клару, позволяю ему забраться ей на лицо, ее веки вздрагивают, словно ощутив прикосновение тени. Клара начинает улыбаться — так, словно спит и видит приятный сон. Я воображаю, будто ей нравится мой голос, звучащий отдельно от меня, что он нравится ей, как может нравиться музыкальная пьеса или кинофильм. Она расслабляется. У нее в мозгу ворочаются внушенные мною образы, обрисованные мною фигуры, я сам, мои мертвецы, Шерша и Джесси. В фантазии у нее они наверняка выглядят иначе, чем в жизни, но это именно они, и мы все втроем останемся в мозгу у Клары даже после того, как и меня не станет. Мои лицевые мускулы задирают мне углы рта, я чувствую, как то лезут вверх, то опадают мои брови, как будто это не брови, а гусеницы, вознамерившиеся удрать со лба и предпринимающие одну неудачную попытку за другой. На мгновение я оказываюсь с Кларой в такой близи, как будто мы сидим с ней в одном кресле у телевизора. На мгновение я становлюсь счастлив, и она тоже. Может быть, дело в водке. Кельнер приносит новые рюмки с водкой, и я поднимаю свою и держу на весу прямо под носом у Клары, пока она наконец не замечает ее, а заметив, таращит глаза и чихает.

Когда запись заканчивается и диктофон входит в режим автостопа, Клара едва не сползает со стула, вид у нее пьяный и страшно сонный. Открывает глаза и смотрит сквозь их разноцветную синеву так растерянно, что мне приходится податься вперед и забрать ее лицо в ладони. Мы состукиваем лбы и принимаемся тереться носами. Ее кожа пахнет киви.

Когда я уже на улице хочу запихнуть ее в такси, она внезапно противится.

Не-ет, бормочет она, все прекрасно, но я, пожалуй, переночую у подружки. Только не дергайся, ладно?

На такое я не рассчитывал. Не самый лучший момент признаться себе, что не хочешь оставаться один. Такси отъезжает, я прижимаю лицо к стеклу и вижу, как Клара на перекрестке становится все меньше и меньше. В последний миг она коротко салютует мне.

 

12

УЛИТКИ

Звонок каждый раз пугает меня до полусмерти. Я ведь целыми сутками его слышу и поэтому каждый раз забываю, какой он пронзительный. Жак Ширак вскакивает и мчится к двери, заходя то справа, то слева, вертит хвостом. Каждый вечер, вскоре после наступления темноты, Клара приходит за очередной дискетой. Она звонит, чтобы удостовериться в том, что я контактоспособен. Потом забирает пса на долгую прогулку.

Еще светло. На настенных часах полчетвертого. Поднимаюсь во весь рост, опять приседаю. Ноги у меня онемели и больше не держат. Ковыляю кое-как следом за псом, в ляжках начинает покалывать. На лестничной площадке стоит нечто в лакированной прическе черноволосого пажа, в юбке в красную клетку и в сапогах по колено. Узнаю ее только по сапогам. Не закрывая двери, пячусь в квартиру и прохожу на кухню.

Для меня это шок. Значит, она все-таки существует, та Клара, что появилась первой, та, что выглядит, как Мата Хари и сумела понравиться мне одним своим голосом. А вот ее теперешнее воскрешение мне, напротив, совсем не нравится. Она треплет Жака Ширака по загривку, а он норовит ткнуться мордой ей между ног. Интересно, как ей удалось запихать длинные волосы под парик. Может, пажеская головка как раз натуральна, а золотая грива поддельна, и так, значит, было с самого начала. Приходит ко мне на кухню, садится к столу.

В чем дело, говорю, давай проваливай.

Полегче на поворотах, добродушно возражает она, в конце концов, это моя квартира.

А что за маскарад, спрашиваю, и почему ты так рано.

Иду на вечеринку, а кое-кто из тамошних знает меня только в таком образе.

В говенном образе, говорю.

Стою, прислонясь к холодильнику, садиться у меня нет охоты.

Может, тут найдется что-нибудь поесть, спрашивает.

Нет, отвечаю.

Да ладно, говорит, что-то же ты ешь!

Чувствую выброс адреналина.

Ладно, говорит, придется тебе объяснить. Вечеринка состоится ЗДЕСЬ. В девять. У меня сегодня день рождения.

День рождения у тебя в самом конце февраля, говорю.

Аффектированно всплескивает руками.

А отпраздновать его хочется сейчас, говорит.

Большая голова Жака Ширака лежит у нее на коленях, смотрит он на нее умильно, снизу вверх, смотрит, вывернув глаза так, что видны белые бороздки на нижнем веке, и отчаянно насупив брови. Когда она резко встает, то довольно сильно поддает ему по подбородку — и поделом. Ставит на плиту кастрюлю, и я покидаю кухню. Слышу, как булькает, начиная закипать, вода. Слышу, как она лезет в холодильник, слышу, как радуется, обнаружив шеренгу бутылок с апельсиновым соком. Она на взводе, это меня нервирует.

Возвращаюсь в гостиную, достаю со стеллажа диктофон и милые моему сердцу кассеты. Сейчас я превращусь в два гигантских уха, связанных между собой тонким проводком и подобно розовой бабочке опустившейся на темно-синий диван. Подобно бабочке, приобретающей все более радужную окраску по мере того, как в глубине ушей набирает силу мой голос. Льющийся из ЧЕРНОГО микрофона. Подобно ОДНОЙ бабочке. Лишь правое ее крыло становится все пестрее, тогда как левое остается бледно-розовым.

Мы отправились ужинать, говорит мой голос на кассете, и Герберт заставил меня наизусть запомнить маршрут. Пока я мысленно мчался по городским трассам и окружным дорогам, остальные изучали меню. Росс заказал на закуску улитки по-французски, а Джесси, услышав это, вцепилась руками в скатерть, сложила ее конвертом и потянула на себя, пока все на столе не смешалось в одну кучу-малу, посуда и столовые приборы полетели на пол, а из-за соседних столиков на нас уставились во все глаза.

Когда, цыкнул на нее Росс, ты научишься вести себя на людях?

На лице и на открытых участках тела у него выступили вены. Выглядело это так, словно он внезапно запутался в крупноячеистой сети, сплетенной из толстых шнуров. Кельнер помчался за тряпкой и чистыми приборами.

С улитками я дружу, пролепетала Джесси.

Черт побери, сказал Герберт Россу, в таком случае закажи устрицы.

Джесси аккуратно расправила скатерть, люди за соседними столиками вернулись к еде, кельнер принес виски. Вена, дорога А-2, Клагенфурт, заправка, Виллах, перевал Плёкенпасс, Тольмеццо, дорога А-23, Удине, дорога А-4 по направлению к Венеции, а не к Триесту.

Клара заходит в комнату, похоже, она решила прибраться. Замечаю, что она покачивает бедрами, раньше я за ней такого не наблюдал.

Может, хватит вертеть жопой у меня под носом, говорю.

А слова гудят у меня в мозгу, уши у меня заткнуты, я нахожусь в замкнутом пространстве собственного черепа. Останавливаю «воспроизведение».

Не бери в голову, говорит, это не нарочно. В этой обуви у меня получается так, и только так.

Это ложь. Она движется иначе, чем всегда, она взволнована, она в предвкушении. Может, конечно, все дело в дурацкой вечеринке. Надеюсь, что никаких опрометчивых решений она не приняла. Прибавляю громкость, закрываю лицо руками. Так я могу и вовсе забыть о том, что она существует.

То, что машина бронирована, мы обнаружили только на заправке, где-то на дороге А-2 за Клагенфуртом. До итальянской границы нам разрешили заправиться еще раз, а дальше нам было строжайше запрещено подъезжать к бензоколонкам и уж подавно к мотелям. На заднем сиденье имелась две полные канистры. За едой побежал Шерша, Герберт дал ему кредитную карточку на неизвестно чье имя и с пин-кодом, начинающимся с четырех нулей. Пока закачивалось горючее, я обошел машину и хорошенько ее рассмотрел. Нечто среднее между грузовичком и джипом, черная, с отличным ходом, и на дороге ты возвышаешься надо всеми. Я подергал дверцу кузова, не слишком удивился бы, окажись она заперта. Она, однако, открылась, в кузове было пусто. Лишь приглядевшись, я обнаружил, что дверца укреплена изнутри примерно метровым стальным листом. И весить она должна была вместе с ним несколько центнеров. Я открыл капот и увидел там аналогичную конструкцию. Да и под обивкой водительской и пассажирской дверей, как выяснилось, прощупывалось что-то стальное. И все стекла были вдвое толще обычных. Пуленепробиваемые.

Шерша вернулся с двумя свертками, в которых побрякивали бутылки и шелестела оберточная бумага. Я показал ему бронировку и дал прощупать стальную сетку под обивкой дверей. Его это не озадачило.

Болт нам забить на все это, сказал он, погляди-ка лучше.

Он купил уйму алкоголя, при этом было ясно, что я как водитель пить не буду, а он, сидя на пассажирском сиденье, оттянется по полной программе. С заправки мы выехали где-то в одиннадцать утра.

Прибыв в Виллах, мы съехали с дороги А-2, чтобы пересечь границу на более спокойном участке и вернуться на автостраду только на въезде в Тольмеццо. Я еще никогда не преодолевал Альпы на машине. Крутые склоны практически не отбрасывали тени, становилось все жарче и жарче. Пуленепробиваемые стекла не опускались, кондиционера не было, зато имелась крыша-конвертибль, прямо над которой в зените стояло солнце. Мне приходилось держать руки на баранке в одной и той же точке, чтобы не хвататься за раскаленную черную кожу по соседству, из-под пальцев у меня ручейками струился пот. Шерша рядом со мной лишь постанывал; он полулежал, переведя сиденье в соответствующее положение, его черные кудри слиплись от пота и приклеились к вискам. Он скручивал впрок сигареты и складировал их в бардачке. Почти у самого перевала он достал из рюкзака и поставил на магнитофон кассету. Это оказался Бетховен. Шерша поставил его на полную громкость и принялся отбивать такт обеими руками себе по бедрам. У меня закружилась голова. Я развернул зеркальце заднего обзора так, чтобы видеть в нем собственное лицо, и добрых две минуты любовался собой, единственно чтобы удостовериться, что я еще существую. И думал при этом об улитках.

На границе нас пропустили без досмотра. Едва таможенники остались позади и пропали из виду, Шерша, которого я было уже считал мертвым, поднял вверх руки, высунул средние пальцы обеих в люк на крыше машины и заорал: FUCK YOU.

Затем он извлек из бардачка первую сигарету с «травкой». Я расслабился. Зной вроде бы немного утих, громады гор напоминали о том, что Земля является шаром, дорога шла круто вниз, я чувствовал, что преодолеваю силу земного притяжения. На смену Бетховену пришли DOORS, Шерша поведал мне, что он считает себя реинкарнацией Джима Моррисона, и объяснил почему.

Когда он наконец уснул, я тоже позволил себе откинуться на сиденье и размечтался о том, что пересекаю Альпы в бронированном автомобиле, осуществляя тайную миссию по вызволению двух-трех юных послушниц из китайского плена. Девиц в одеждах от Бенеттона и Эспри китайцы намеревались продать в алжирский гарем. Уже в окрестностях Удине мне показалось, будто я чую запах моря, а под Местре им запахло взаправду. Автострада шла вдоль берега, затем вильнула, огибая Болонью. Глаза у меня болели от постоянного прищуривания, я забыл взять в дорогу темные очки. Теперь в роли юной послушницы оказалась Джесси, она сидела в камере, но никак не желала утихомириться и уже перекусала несколько китайцев. А я все оттягивал миг окончательного избавления, я ввел в игру Шершу, заставил его потерпеть унизительное фиаско, было уже шесть вечера, мы выехали на Адриатическое побережье в окрестностях Римини, очередью из автомата я прошил и отбросил к стене брата Джесси, разоблаченного как предатель, да и Шерше пришел конец, я был вынужден им пожертвовать, он путался под ногами. Я выбился из сил, мне требовался отдых. Мы проделали полпути, и я сам не верил в то, что сумею осилить вторую половину.

Закричав, выдергиваю микрофон из уха. Клара тронула меня за плечо, я и впрямь начисто забыл о ее существовании. Гостиную теперь не узнать. Выглядит она так, словно здесь поработала целая бригада профессиональных уборщиц.

Просто не понимаю, как ты сумела со всем так быстро управиться, говорю я ей.

Мне надо еще кое-что купить, отвечает, и что-нибудь приготовить. Было бы неплохо тебе на пару часов отсюда свалить.

Интересно куда, спрашиваю.

А как насчет твоей собственной квартиры?

Девочка, говорю, в моей собственной квартире все вверх дном. И меня наверняка ищут.

В недоумении морщит лоб и таращит глаза.

Я же не знала, говорит после некоторой паузы.

Ну да, говорю, понимаю.

Тогда, может, пойдешь погуляешь?

Там еще светло, отвечаю.

Этого она не понимает. Выхожу из комнаты, прихватив диктофон, обуваюсь.

А шпион из Вены тоже заявится, спрашиваю.

А почему ты называешь его шпионом?

Но, по крайней мере, сообразила, о ком речь.

Ладно, говорю, до скорого.

Мы с Жаком Шираком поднимаемся по лестнице. На четыре марша. Дальше некуда, и я опускаюсь на мраморный пол, прислоняюсь к двери на чердак и вновь включаю диктофон.

Кроме спиртного Шерша купил только чипсы и шоколадные батончики, причем батончики растеклись по фольге, как сперма в гондоне. Я подыхал от голода, съев целую упаковку чипсов, а живот от этого разболелся еще сильнее. Море было темно-синим, чуть ли не черным, оно сулило новую жизнь. Мне захотелось поплавать. Держа одну руку на баранке, я поехал по узкой прибрежной полосе в надежде высмотреть какую-нибудь уединенную бухточку. Но такой не нашлось. Нашлись гостиницы, стоящие друг к дружке впритирку, так что могло показаться, будто это одно раскинувшееся на несколько километров здание.

Здесь нам нельзя останавливаться, сказал Шерша.

Внезапно он полностью очнулся, и, если бы не красные глаза, по нему нельзя было догадаться о том, какое количество алкоголя и «дури» он принял вперемешку за последние восемь часов.

Никаких экскурсий, напомнил он, никаких заправок, никаких задержек, кроме самых необходимых.

Я уставился на него. Разумеется, он был прав. Шерша ухмыльнулся.

Мы тут по делам, сказал он, а не на каникулах.

Для тебя, возразил я, это никакое не дело, а увеселительная поездка. А я просто больше не потяну, понял?

Еще семь часов — и дело сделано, рассмеявшись, ответил он.

ЗАТКНИСЬ, ПОНЯЛ?

И вдруг кровь ударила мне в щеки, даже в глаза. Я понял, что мог бы убить его. Я переоценил свои силы: теперь я и в мыслях не держал, что смогу благополучно добраться до Бари и, понятно, доставить Шершу. Мне стало страшно.

Расслабься, сказал он.

Прозвучало это просительно и даже немного испуганно, что меня и успокоило. Перед нами замаячил дорожный указатель.

Знаешь что, сказал он, давай вернемся на автостраду и на первой же парковке остановимся и уложим тебя в тень, чтобы ты мог часок подрыхать.

Я ничего не ответил, но на ближайшем повороте съехал с прибрежной дороги и прибавил скорость.

У двери на чердак воздух теплый и затхлый, я обливаюсь таким же потом, как тогда, таким же кисло-сладким и обжигающим кожу. Жак Ширак лежит на боку и чешется, его когти скребут при этом по гладкому полу. Тогда я дошел до ручки, не зная ни как продолжать, ни как закончить. А сегодня уже нет ничего, что я мог бы закончить. Тогда я был в отчаянии и вместе с тем счастлив. Сам об этом не подозревая.

Шерша разбудил меня, и мне показалось, будто я проспал максимум три минуты.

Ладно, сказал он, нам пора.

Поднявшись, я обнаружил, что в руке у него гигантский сэндвич с ветчиной. Теперь мне стало жаль, что некоторое время назад я мысленно укокошил его из автомата. Сэндвич он для меня наверняка стащил у какого-нибудь расположившегося на привале семейства. На краю парковки стояли складные столы и стулья, а дальше все расплывалось у меня перед взором белыми и пестрыми пятнами. Лицо Шерши покачивалось на зеленом фоне. Я надкусил хлеб.

Шерша, сказал я с набитым ртом, я больше не могу.

Вставай, ответил он. Надо взбодриться.

Он завел меня в какую-то будку с алюминиевой дверцей, в одну из так называемых кабинок. Здесь сильно воняло, и сэндвич с ветчиной тут же заворочался у меня в желудке. Я старался не глядеть в сторону унитаза, представляющего собой обыкновенное «очко» в земляном полу. Шерша протянул мне трубочку. И я склонился к его руке, как лошадь, осторожно берущая у человека кусок сахара.

После чего я начал управляться с машиной так, словно она была частью моего тела. Переключение скоростей, сцепление, тормоз, газ — все это походило на танец. И лишь два часа спустя, уже где-то под Пескарой, у меня с лица сошла бессмысленная ухмылка. Порой нам открывался вид на море — и на небо над ним, постоянно меняющее цвета и оттенки, — и каждый раз Шерша пихал меня в бок и испускал восторженный вопль. Луна взошла слева от нас и светила рассеянным светом из-за проносящихся мимо деревьев.

Который час, спросил я, и где мы, мне надо отлить.

Шерша встрепенулся и, сощурившись, прочитал надпись на одном из неосвещенных дорожных указателей.

Двадцать девять километров до Сан-Северо, сказал он.

Это было одно из последних в череде городских названий, которые мне надлежало выучить наизусть. Мысленно я попытался разбить весь наш путь на этапы, с тем чтобы вычислить остающуюся дистанцию.

Больше двух часов это не займет, сказал я.

Да и не надо, ответил он, мы приедем ровно к полуночи.

 

13

БАРИ

К тому моменту, когда впереди показалась следующая парковка, мой мочевой пузырь вздулся так, что я не понимал, как выберусь из машины. В низу живота у меня словно бы ворочался здоровенный камень. Скрючившись, я отбежал от автомобиля и у первого же столба расстегнул ширинку. Шерша последовал моему примеру. Свет на стоянке не включили, и кругом стояла кромешная тьма. Шорох двух струй о сухую траву казался мне несуразно громким. Вокруг нас на земле расплывались коричнево-белые лепехи: водители грузовиков навалили куч вперемешку со скомканными бумажными носовыми платками. Шерша управился раньше меня и лихо застегнул молнию на джинсах. Краешком глаза я углядел, что на нем нет трусов.

Вдруг он резко выпрямился и хотел было хлопнуть меня по плечу, но, промахнувшись, угодил в пустоту.

Эй, обернись-ка! Глазам не поверишь.

Я развернулся на сто восемьдесят и встал рядом с ним. Стоянка выглядела точь-в-точь как раньше: широкая бетонированная площадка без каких бы то ни было опознавательных знаков, затоптанный газон с примыкающим к нему забором, несколько скривившихся деревьев. Лишь одна перемена успела произойти. Нашей машины на месте не было.

Ты ключ в зажигании оставил, хуесос несчастный, шепнул Шерша.

У меня сердце ушло в пятки, и тут же кровь ударила в голову с такой силой, словно в глубине тела забил родник. Потом я посмотрел вниз, на руку, все еще держащую двумя пальцами, большим и указательным, член, с которого меж тем успела упасть последняя капля. Средний, безымянный и мизинец оставались сложены в полукулак, из которого бороздкой наружу торчал ключ от двигателя. Застегнув брюки, я предъявил ключ Шерше. Выглядел ключ в отсутствие машины смехотворно.

Блядство, прошептал Шерша, какое блядство!

Внезапно он расхохотался и захлопал себя по ляжкам.

Итальяшки, мать твою!

А паспорт у тебя при себе, спросил я.

Мы дружно схватились за задние карманы.

Все ясно, сказал он.

Они нас четвертуют, сказал я.

Мы же не виноваты, возразил Шерша, они обойдутся с нами по-человечески.

Это меня радует, сказал я.

Какое-то время мы помолчали.

Ох ты, внезапно воскликнул он, а мои кассеты, а моя «трава», а мои сигареты…

Я улегся на спину, благо асфальт был теплым. Я пытался вымести все мысли из головы, отделить душу от тела и полететь куда-нибудь далеко-далеко — в интернат, или к матери, или хотя бы в Бари. Когда на стоянку прибыла еще одна машина, оторвав своими фарами наши тени от тел и разметав их по опушке ближнего леса, было самое начало второго. Шерша вскочил с земли и бросился к начавшему было выбираться из машины итальянцу. Тот испуганно закрыл руками лицо, спрятался в салон, и его автомобиль со скрежетом сорвался с места.

Класс, сказал я.

Заткнись, сказал Шерша.

В следующей машине за рулем была женщина. В салоне горел свет, озаряя ее пышные смоляные волосы.

Ну вот, сказал Шерша.

Провел ладонями по лицу и на сей раз не сдвинулся с места, предоставив женщине возможность подойти к нам самой.

Do you speak English, спросил он.

Три минуты спустя я сидел на заднем сиденье, подтянув колени к груди. Машина была крошечная, практически двухместная, с двигателем на месте багажника, то есть прямо у меня за спиной, и гудел он так сильно, что я был не в состоянии разбирать разговор на передних сиденьях. Время от времени женщина угощала Шершу сигаретами с фильтром, и он через спинку сиденья давал мне разок-другой затянуться. Она была всего на пару лет старше нас, где-то чуть за двадцать, ехала исключительно по правой стороне и на скорости не больше девяноста.

В полтретьего мы очутились в центре города. Я увидел сравнительно крупное и освещенное здание и понял, что это вокзал; девица доставила нас на условленное место встречи. На прощание Шерша забрал ее лицо в две руки, она потупилась, торопливо вернулась в машину и уехала.

Ночь была ясной, стало немного прохладней, температура стремительно приближалась к идеалу.

Ну как я, спросил Шерша.

Очнись, ответил я, машину-то у нас угнали. И потом — где Джесси?

У стены вокзала сидели рядком какие-то международные бродяги, опершись о пестрые рюкзаки. Один из них пристроил на колене гитару, и, перебирая струны, наигрывал «The Answer, My Friend…». Какое-то время мы вертели головами, стоя на одном месте.

Может, здесь не один вокзал, спросил я.

Чушь, фыркнул Шерша.

Это был первый раз, когда он вроде бы начал терять самообладание. И сразу же я заподозрил, что он введен в курс дела куда основательнее моего.

Она должна быть здесь, сказал он, мы опоздали всего на полчаса.

Он ушел, решив обойти здание вокзала с другой стороны и заглянуть в зал ожидания. Испытывая никотиновый голод, я подошел к туристам и попросил сигарету. Они оказались немцами. Я застыл посередине привокзальной площади, подчеркнуто сосредоточенно куря и подставляя лицо едва заметным потокам летнего воздуха. У каждой страны, у каждого города есть свой особый запах. Так вот, выходит, пахнет в Южной Италии, так пахнет в Бари.

В конце привокзальной площади виднелся перекресток, там же, но чуть поближе убегали вниз ступеньки подземного перехода. В другом конце площади я увидел маленький парк, выделяющийся теменью даже в ночи; казалось, будто он просто поглощает любой свет. Парк огибала, идя направо, более широкая из двух прилегающих к нему улиц, должно быть выполняющая в Бари роль городского Кольца, вроде венского Ринга. Когда из подземного перехода показалась Джесси, я принял ее поначалу за привидение. Ее золотые волосы как будто сияли, а шла она невыносимо медленно — невыносимо медленно, но навстречу — и несла гамбургер, который ей приходилось держать обеими руками. Я был просто счастлив, увидев ее.

Она остановилась прямо передо мной и потянула через соломинку лимонад, который придерживала под мышкой. При этом ямочки у нее на щеках стали еще глубже, а жидкость поднялась прозрачной соломинкой, как тонкий желтый росток вдруг рванувшегося к солнцу растения. Губы у нее были накрашены розовым, да так ярко, будто фломастером. В углах рта помада размазалась, отчего на губах у нее словно бы играла вечная улыбка.

Что ты на меня так уставился, спросила она.

Откусила чуть ли не полгамбургера разом и ухмыльнулась мне с набитым ртом. Прежде чем проглотить пищу, подкачала к ней в рот желтой жидкости. Я глядел на нее и думал: она ест гору и запивает ее солнцем.

Хорошо, что у вас все получилось, сказала она затем, но где Шерша?

Ищет тебя, пробормотал я. И я должен тебе кое-что сказать.

Мне хотелось поскорее выложить ей, что на самом деле стряслось. Вытянув шею, она внимательно осматривала площадь, туристов у стены, вход в здание вокзала. Мне пришлось схватить ее за плечи, чтобы она на меня взглянула.

Послушай, сказал я, машину у нас украли.

Вот он, вскричала Джесси.

Вырвалась у меня из рук и метнулась к Шерше. Отдала ему остатки гамбургера и вытерла пальцы о штаны. И вдруг я почувствовал укол где-то в кишках, такой острый, словно туда вонзили и провернули нож, и понял, что мне немедленно нужно в туалет, что у меня всего несколько секунд в запасе. Бросился сломя голову в зал ожидания, проскочив мимо застывшей на месте парочки.

Туалетной бумаги здесь не нашлось. Но выбора у меня не было: кишки пустились в пляс, как потревоженные заступом дождевые черви. Обеими руками уцепившись за дверную ручку, я присел на корточки, подал туловище вперед и наконец поместил задницу над унитазом. Из меня не столько вывалилось, сколько вылилось.

Когда я вновь распрямился, бедра разламывались; я снял штаны и трусы, подтерся последними, после чего выбросил их в унитаз.

Снаружи Шерша и Джесси ждали меня, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.

Парень, сказала Джесси, ты что, рехнулся?

Я извинился, заранее приготовившись к самому худшему. Я чувствовал, что отравление — а это было, несомненно, отравление — оставляет мне всего несколько минут, после чего вновь придется мчаться в уборную. Джесси помахала у меня перед носом тремя авиабилетами.

Неужели ты не понимаешь, что мы опоздали на поезд и поэтому не успеем к самолету, спросила она.

Я заболел, ответил я шепотом.

Нам надо возвращаться, сказала Джесси, причем как можно скорее.

Пойдем-ка туда, откуда ты притащила гамбургер, предложил Шерша.

Да, пожалуйста, взмолился я.

Мы пошли к подземному переходу. Я слышал, как босые ноги Джесси шлепают по мостовой, я слышал, как она что-то бормочет себе под нос.

Вы что-то не врубаетесь, сказала она наконец.

Голос ее внезапно зазвучал глубже, чем обычно. Спокойнее. И старше.

Нам надо как можно скорее попасть в Вену, объяснила она, иначе у нас будут сумасшедшие неприятности. У всех троих. Понимаете?

Мы нырнули в подземный переход, стены здесь были такими грязными, что дилетантские граффити были на них едва различимы. Обогнули парк и сразу же подошли к освещенному изнутри стеклянному павильону, в котором Джесси, по ее словам, купила гамбургер. Я немедленно устремился в туалет и успел буквально в последнее мгновенье. Здесь даже имелась туалетная бумага. Я чуть не прослезился.

Когда я вернулся, они уже сидели за столиком и перед Джесси лежал черный пластмассовый ящик, который я в первый момент принял за «горное солнце» — настольную лампу для загара. У моей матери имелась такая штуковина. Но тут я заметил спиралевидный шнур, идущий из ящика к уху Джесси и заканчивающийся там самой обыкновенной телефонной трубкой.

Белые волки, сказала она в трубку.

И принялась слушать. На столике возле моего места оказались салат, два тоста и стакан молока. Я был тронут. Хотя молоко — последнее, чем нужно лечить понос.

Поездом, сказала Джесси.

У меня застряло в горле кукурузное зерно.

Ты шутишь, закашлявшись, взмолился я.

Отнюдь, сказала она. Пересадка в Милане, дальше — поездом до Парижа.

ПАРИЖА??? Это же чудовищный крюк!

Джесси пожала плечами.

Приказы не обсуждают, сказала она.

И на сколько это затянется, спросил Шерша.

Выезд в семь утра, прибытие в Вену после полуночи.

Я не доживу, сказал я.

Да брось ты, сказал Шерша.

Похоже, он преодолел кризис. Съел три-четыре бургера с разной начинкой, жареную картошку. Попивал кофе и выглядел молодцом. В отличие от меня, он полдня проспал на пассажирском сиденье. А я тринадцать часов провел за рулем и еще два часа пребывал в уверенности, что из-за украденной машины меня самое меньшее изобьют до полусмерти, причем прямо на привокзальной площади в Бари. Джесси отнесла радиотелефон к стойке бара, обменялась парой слов на итальянском с владельцем заведения, после чего он забрал у нее аппарат и унес в заднюю комнату. Я слышал, что он обращается к ней по фамилии. Потом она отправилась в туалет. Я придвинулся к Шерше поближе.

Послушай, жопа, сказал я. Почему бы тебе не объяснить мне, что тут, собственно говоря, происходит?

Чтобы ты чего-нибудь не напортачил, скромно ответил он.

ЧТО???

Да что ты дергаешься! Не кипятись из-за пустяков. Все тип-топ, сказал он.

ТИП-ТОП? Да я чуть не помер со страху!

Говори потише, предостерег он. Именно об этом я и толкую. Ты не вписываешься. Ты слишком суетишься.

У меня в кишках снова заворочался нож, я скорчился на стуле, не в силах что-нибудь возразить.

Максик, сказал он, у тебя есть водительские права — и этим список твоих достоинств исчерпывается.

И хамски развалился на стуле.

У тебя каникулы, напомнил он. Чем бы ты ни занимался, у тебя сплошные каникулы. А я забочусь о собственном будущем.

Значит, хочешь в будущем работать на Герберта, преодолевая резь в желудке, спросил я.

Да ведь это лучшая работенка на свете!

Поэтому и с Джесси связался?

Девочка любит меня, ответил он, а любовь слепа. И потом, она не остается внакладе. И я тоже.

Свинья ты паршивая, сказал я.

Он рассмеялся, и Джесси, как раз вышедшая из туалета, обрадовалась, увидев, что он смеется.

Часа в четыре бармен что-то крикнул Джесси, и она, помахав ему ручкой, вытащила нас на улицу. Я спал на ходу, но живот вел себя относительно прилично.

Я хочу в порт, сказала Джесси. Пойдешь со мной?

Обращалась она к Шерше. Он показал ей кукиш.

Подлягу подремать к туристам, сказал он, разбудите меня, когда придет поезд.

С тобой пойду я, сказал я ей.

Она схватила меня за руку, стиснула мне указательный и средний пальцы, затем сорвалась с места и бросилась бегом, а я за нею. Ноги сами несли меня, я ни о чем не думал, я мчался вперед на скорости, еще только что совершенно не представимой. Город разлетался в клочья, отслаивался от нас улица за улицей, я видел безыскусные дома, покрашенные в желтый цвет, кое-где под воздействием времени превратившийся в коричневый, я спотыкался на вздыбившихся плитах тротуара. Я сильно вспотел, из-за избыточного веса я чувствовал себя как в толстом лыжном костюме. На каждом шагу мне приходилось преодолевать сопротивление собственного жира, чтобы махать руками и шевелить ногами. Бегать я просто не умел. Джесси смилостивилась, и мы перешли на медленный шаг.

Строения стали больше, новее, на смену желтому цвету пришел серый, да и распределялись они на забетонированных площадках не в уличном порядке. Мы очутились в порту. Отдельные участки забраны металлической сеткой. То, что я поначалу принял за белый жилой массив, оказалось греческим паромом с разинутой пастью ворот в корме. И здесь были туристы — подобно мешкам, набитым ветошью, валялись они у входа в запертое здание пассажирского терминала. Джесси повела меня вдоль забора, мы миновали какие-то строения из рифленого железа и вышли на причал — так стремительно и внезапно, что я едва не сорвался вниз.

Вода плескалась где-то в четырех метрах под нами. На позеленевшей от тины стене висели шканцы — большие голубые пластиковые колбасы. Мы стояли у круглого черного металлического столбика, который доставал мне почти до бедер и был толщиной с дерево.

Здесь мне никто не мешает, сказала Джесси, здесь я порой бываю. Она присела на металлический столбик, ее ноги не доставали до земли. Места присесть вдвоем тут не было. Я стоял рядом с нею. А она сидела молча, сидела ссутулившись и запустив два-три пальца левой руки себе в рот, потом принялась грызть ногти. При этом раздавались звуки, казавшиеся мне невыносимыми; я схватил ее за запястье и заставил вытащить руку изо рта.

Джесси, спросил я, что это за хрень с волками, львами и улитками?

Она сунула в рот другую руку и снова принялась грызть ногти. Прошло несколько минут. Море лениво билось о мол, от него скверно пахло, оно меня совершенно не интересовало. Вдали, на горизонте, над гигантским черно-стальным массивом воды начало едва заметно светать.

Когда я была маленькой, сказала Джесси, мне жилось очень плохо. Огромный орел принес меня в дом, где он держал детей. Там я сидела у окна и глядела, как меняется погода, как на смену зиме приходит весна. Лето я ненавидела, летом у меня страшно болела голова — слишком оно шумное, слишком яркое. Под окном была живая изгородь из подсолнухов, желтый цвет постоянно окликал меня голосом, резавшим точно металлическим лезвием по фарфору. Улиткам не удавалось доползти до моего окна. Они замирали на полдороге, приклеившись к стене дома, и тут же прятались в свои домики. Пока не начинался дождь. Тогда они вылезали на подоконник, и я принималась кормить их, и кормила всегда хорошо, потому что они оказывались отважными путешественницами. Понимаешь?

Я кивнул. Она подняла на меня глаза, лицо у нее было как бледная плоская маленькая луна, с двумя лунными морями из уличной грязи: Mare Crisium и Mare Nubium. Crisium — опасность и Nubium — грозовая туча.

Время от времени, сказала она, меня навещал Росс. Он объяснял, что мне нужно ждать и следить за тем, как сменяют друг дружку звери. Когда было жарко, он говорил: сейчас скалятся желтые львы, а вот белые волки ушли. Нам надо дождаться их возвращения. И я ждала. Долго. Пока не становилось прохладней. И тогда приползали улитки, а потом приходили белые волки и улыбались. Мне нравилось смотреть на них, и голова сразу же переставала болеть.

Джесси заплакала — но так тихо, словно у нее всего-навсего заслезились глаза. Заслезились — и ничего больше.

Я много раз видела, как сменяют друг дружку звери, сказала она. Время от времени появлялся Росс и помогал мне ждать.

Я молчал. Слушать это было невыносимо. Какое-то время спустя она спрыгнула со столбика.

А почему, с неожиданной страстью в голосе спросила она, я не нравлюсь Шерше?

Заглянула мне в глаза, и в самом деле ожидая ответа на свой вопрос.

Ты ему нравишься, ответил я, сильнее всех на свете. Просто он не умеет любить сильнее. Уж такой он урод, понятно?

Урод, сказала она, это я понимаю.

В поезде я четыре раза бегал в уборную, а потом уснул. Когда на какой-то станции я проснулся, глаза у меня так заплыли, что я ничего не различал вокруг и не понял, где мы находимся. Но почувствовал, что Джесси спит, положив голову мне на сгиб руки. Пересадок в Милане и в Париже я просто-напросто не помню. Знаю только, что Джесси откуда-то притащила воду, а я, попив, тут же снова помчался в отхожее место.

В Вене Росс встречал нас на Западном вокзале. Он передал Шерше прозрачный пластиковый пакет, в котором находились наше курево, кассеты Шерши, пара грязных носков, два деформированных шоколадных батончика и, конечно же, самокрутки. Выглядело это так, словно мы с Шершей умерли и, прежде чем отправить обоих в морг, все выгребли у нас из карманов. Я потерял сознание.

В больнице меня положили под капельницу и влили мне пять с половиной литров воды. Врач позволил мне посмотреть на себя в зеркало: кожа у меня была морщинистой, как у старика. Он сказал, что я едва не умер от обезвоживания.

Через неделю мать на «даймлере» забрала меня из больницы. По окончании каникул ни Шерша, ни Джесси в интернат не вернулись, и всего через несколько дней я понял, что по уши влюбился в нее.

 

14

ШАГИ И ЖЕСТЫ

Сквозь маленькое квадратное лестничное окно мне видна луна, полузатонувшая в тучах, как на дне соусницы. Солнце оставило ей небеса сырыми и измятыми, да и светит оно только затем, чтобы дать ей еще часа два поспать. Часа два блаженной полной темени и относительного покоя.

Я провожу рукой по волосам и обнаруживаю собачью слюну, оставленную Жаком Шираком, когда он меня расталкивал. Я спал, опершись о диктофон, и в плечо впечатались его очертания с узнаваемыми клавишами «пуск», «стоп» и «перемотка». Надо пройтись и не возвращаться с улицы, пока это клеймо не рассосется.

Кухня кажется теснее привычного, за крошечным столиком мирно щебечут аж четыре персоны. Умолкают, едва я вырастаю в дверном проеме. Мне трудно различать повернувшиеся ко мне лица, они расплываются и сливаются воедино. Через какое-то время опознаю парик Клары и козлиную бородку звукооператора. Запах университетского стойла висит в воздухе. С одной Кларой это не так заметно, а когда их четверо, получается семинар по какой-нибудь ерундистике вроде общественно-нравственных последствий коллективного вмешательства в постиндустриальный мир с присущей ему системой ценностей. Изучающие право, напротив, никогда не кажутся студентами, уже в первом семестре они зовут друг друга коллегами и хорошо одеваются, потому что каждый новый день означает для них новую автопрезентацию.

Брякаю брикетом о стол перед Кларой. Мороженое с лесными ягодами.

Принес тебе кое-что, говорю.

Можно сказать, мне жаль прерывать молчание, мы уже начали к нему привыкать. Может быть, имело смысл потянуть его и дальше, чтобы насладиться внезапно открывшейся невозможностью обменяться хотя бы парой слов. Мороженое я купил на другой заправке и другого сорта, чем в прошлый раз.

Поздравляю тебя с днем рождения, говорю.

Бред какой-то, отвечает Клара.

За спиной у нее открытое окошко, и она не оборачиваясь вышвыривает мороженое через плечо. Причем попадает. Вместе слушаем, как оно, шелестя бумажкой, шлепается об асфальт.

Большое спасибо, ласково говорит Клара.

Девица рядом со звукооператором пару раз квакает; должно быть, это смех. На мгновение мне удается сфокусировать на ней взгляд: белокожая и рыжеволосая, она напоминает мне Марию Хюйгстеттен. На спинке ее стула висит мужская куртка, огромная, как парус, и кажется, будто к плечам этой Офелии приставлена пара темных орлиных крыльев.

Это вот Том, говорит Клара, а эту вот, которая так похожа на твою бывшую секретаршу, зовут вовсе не Марией, а для разнообразия Сюзанной.

Разумеется, она побывала у меня на работе, хотя бы затем, чтобы поглядеть, как оно там все выглядит. Может быть, даже поговорила с Марией. Да какая, на хер, разница.

Хеллоу, выдыхает Сюзанна.

Ей самое большее двадцать два, и мне почему-то кажется, будто она смотрит на меня с восхищением. Может, мужчины за тридцать ее эротический идеал. На секунду задаюсь вопросом, не представила ли меня Клара сослуживцам как своего любовника.

Мне надо припудрить носик, говорю.

Из гостиной слышу, что они возобновили разговор. Злюсь. Злюсь все сильнее и сильнее, пока не вынюхиваю целый угол журнального столика; а тут уж дружелюбие переполняет меня, как вода — шлюз, и я взмываю на волне подобно челну, и створ ворот не преграда, и вот меня выносит в открытое море. Звукооператор Том входит в комнату.

Привет, старина, говорит он, давно не виделись.

Привет, старина, отвечаю, а не пошел бы ты на хер?

Я знаю эту комнату, знаю всю, знаю назубок и с завязанными глазами, неделями я бьюсь о ее стены, как красная рыбка в аквариуме в поисках пропитания. Вся эта квартира стала частью моего мозга, мои мысли витают здесь по углам, испаряются с кафельной плитки в ванной, выпадают в осадок на оконных стеклах; мои мысли мелются в кофемолке, морщинят ковер, трещат под пальцами у Клары, когда она работает на компьютере, как бесчисленные жучки, которых она давит и пишет дальше, давит и пишет дальше. Все здесь я освоил и в некотором смысле уестествил. А вот звукооператора Тома тут не было. Он вообще не отсюда.

И как раз когда я собираюсь высказать ему это, он вытаскивает из кармана какую-то вещицу и принимается возиться с нею. Это авторучка, толстая и трехцветная, желто-красно-синяя. Эта вещица притягивает меня, как будто во вселенной образовалась дыра, в которую уже в ближайшие секунды утянет все на свете — всю материю и все бытие.

Что это вы на меня так смотрите, спрашивает Том.

У меня нет времени отвечать, я жду продолжения. Жду, пока он не повернет ручку так, чтобы я смог определить, есть ли на ней надпись.

Есть. Та же самая. «I love Wien», причем слово «love» заменено сердечком. Я точно помню, где и когда видел эту вещицу в последний раз. У себя на бывшей квартире, на бывшей подставке под телефон, посреди разгрома, оставленного основательным обыском. Я чувствую, как мое лицо меняет очертания, словно его заливают тонким слоем быстро застывающего воска. И от ухмылки мне теперь не избавиться, она как прилипла к губам, так и останется на них навсегда.

Именно в таком виде и выскакиваю из комнаты, с отвращением неся приклеившуюся к губам ухмылку, как держат в руке, подальше от себя, вонючую тряпку. Чтобы выкинуть. А вот ухмылка остается, и с этим уже ничего не поделать.

Ну, поладили, спрашивает Клара.

Они с Сюзанной гладят Жака Ширака. В дверях появляется Том, в губах окурок, а ручку спрятал.

А как зовут собачку, выдыхает Сюзанна.

Я отвечаю, хотя абсолютно уверен в том, что кличка Жака Ширака ей уже известна. Ухмылка все еще приклеена к моему лицу, хуже того, каждый раз, когда я гляжу на звукооператора, у меня начинает колоть в груди, и я заставляю себя поскорее переключиться мыслью на что-нибудь другое. Сердце скачет козлиными прыжками, пот ручьями льет из-под мышек, стекает по бокам и изливается в башмаки. Под столом стоит табуретка, я выдвигаю ее и приставляю к посудомоечному агрегату. Сажусь, откидываюсь, прислонившись к посудомойке, она тут же включается, я вскакиваю и выключаю ее.

Клара яростно смотрит на меня. Судя по всему, кто-то ко мне обратился, причем, не исключено, далеко не в первый раз.

Успокойся, говорит Клара, всем интересно будет послушать, почему пса зовут Жаком Шираком.

Мы хотели назвать его Жискаром д'Эстеном, отвечаю, но не знали, как это пишется.

Очнулся?

Клара сидит на корточках возле меня, вытирает мне чем-то лоб. Я обнаруживаю, что, кроме нас с нею, на кухне никого нет. Она отбирает у меня шампанское и кладет на пол, бутылка откатывается к стене, она пуста. Откидываю голову, и опять включается посудомойка. Клара помогает мне пересесть на стул. Чувствую какую-то тяжесть на левом бедре, потом понимаю, что она села мне на колени. Свет выключен, на кухне все спокойно, хотя из гостиной сюда доносится шум голосов; похоже, там собралась целая толпа.

Клара, говорю я.

Вообще-то, я почти никогда не обращаюсь к ней по имени. Держать ее тяжело, но не хочется проявлять неучтивость.

Не выношу этих людей, говорю.

Голос у меня срывается. Клара, кивнув, оправляет парик. Жак Ширак жрет из наполовину полной салатницы, но не со стола, а со стула.

Послушай-ка, шепчет она, сейчас ты сделаешь в точности то, что я тебе скажу.

Она гладит меня по голове. Руки у нее слегка влажные и прилипают к моим волосам.

Только на этот раз, говорит она, обещаешь?

Ладно, говорю.

Ее лицо раскачивается возле моего, глаза у нее сейчас странные, они вроде бы никуда не смотрят и больше похожи на два осколка матового голубого стекла. Возможно, она сейчас смотрит ушами — и совершенно в другую сторону.

Сейчас ты выйдешь с Жаком Шираком в прихожую, говорит она, и подождешь меня у входной двери. Я сразу же выйду следом, и мы отсюда уйдем, просто-напросто возьмем и уйдем. Договорились?

Ладно, говорю.

Скатывается у меня с колен, я беру пса за ошейник. Мы с Жаком Шираком выходим в прихожую.

Когда Клара открывает дверь и проскальзывает в гостиную, музыка становится громче и в световом пятне вьются клубы дыма. Правой ногой натыкаюсь на саквояж, чуть не падаю. В прихожую выходит Том.

Привет, Максимальный Макс, говорит он, что, ждешь трамвая?

Без понятия, Том-Томище, отвечаю. Ну и сколько у тебя их?

Кого или чего, спрашивает.

Авторучек.

Какое-то время смотрит на меня, изумленно подняв брови. Пирсинг, пронзающий ноздри, чуть не втыкается ему в глаз. Затем медленно выпячивает подбородок.

Ах, этих, говорит с растяжкой. Трехцветных.

И нагло ухмыляется мне.

Этого добра у меня тонны, говорит он, целые тонны. Моя квартира до потолка забита трехцветными авторучками. Из Вены.

Проходит в ванную, на ходу похлопав меня по плечу. В открытую дверь гостиной мне видна Клара: стоя спиной ко мне, она разговаривает с Сюзанной, груди которой в открытом платье ходят ходуном каждый раз, когда девица разражается хохотом. Звукооператор Том выходит из ванной, почесывая мошонку, в результате чего ткань его «бермуд» идет глубокими складками. Подносит обе руки к моему лицу, делает мне распальцовку.

Дорогуша, шепчет он, хорошо тому живется, кто чужого не берет.

Должно быть, он под кайфом. Я пытаюсь увернуться.

Но подумай вот о чем, говорит он. Ничего не надо делать, если не велит Джесси.

На этот раз я не ослышался, он назвал имя Джесси, и впервые за много недель мне всерьез хочется, чтобы туман, стоящий у меня в голове, хотя бы на минуту рассеялся. Я хочу схватить его за руку, но он уже протискивается в гостиную, столкнувшись в дверном проеме с Кларой, которая выходит в прихожую.

Сейчас самое время, шепчет она, когда Том уже оказывается в комнате, у Сюзанны тут все под контролем.

Роется в куче тряпок, в какой-то куртке что-то звякает, хватает саквояж и буквально выталкивает меня из квартиры.

Ты обещал, напоминает, ты уходишь со мной.

Пес бросается вперед. Внезапно мне становится ясно, что эту квартиру я только что видел последний раз в жизни. Что эту лестницу я сейчас вижу в последний раз в жизни.

Псу здесь, строго говоря, жилось отменно.

Она держит меня за рукав. Я рад выйти на воздух. Луна исчезла, раскинула по всему небу черную гладкую простыню, укрылась ею с головой. Лишь там, где положено сиять луне, туча и впрямь чуть светлее.

Добегаем до угла, разворачиваемся, бежим в противоположную сторону, чтобы обогнуть дом с другой стороны.

Ага, вскрикивает Клара. Вот!

Вижу ее, только когда мы в нее утыкаемся — в зеленую машину Тома. Клара заталкивает пса на заднее сиденье, меня — на переднее пассажирское, саквояж — мне на колени. При выезде не обходится без мини-аварии — Клара стукает машину, припаркованную следом за нашей.

На автостраде она включает радио и принимается покачивать головой в такт музыке. Во тьме я вижу, что она улыбается.

Жизнь — штука странная, шепчет она, и состоит она на самом деле только из шагов и жестов. Сделай парочку одних или парочку других — и все переменится.

У меня опять начинает колоть в груди.

 

ВЕНА

 

15

МАТЕРИАЛ ПЕРВОГО СЕМЕСТРА

Я. не спросил у нее, куда мы едем, а она не спрашивает, хочется ли мне туда. Моим ответом было бы слово «нет», но точно так же ответил бы я и на вопрос, хочется ли мне вернуться в Лейпциг или в любое другое место на планете Земля. В такой ситуации выбирать не приходится: слежу за тем, как зеленая машина равномерно пожирает километры размеченной белыми полосами автострады.

Пес объелся салатом. Скулит и просовывает большую голову в проем между передним пассажирским сиденьем и окошком, норовя ткнуться носом мне в ухо. Каждые двадцать минут его нытье становится настолько настойчивым, что мы притормаживаем у парковки. Не выходя из машины и не выключая двигатель, мы выпускаем его и ждем, пока он не справит нужду. На таких остановках я оцепенело смотрю в ветровое стекло и воображаю, будто мы продолжаем мчаться.

Постоянные вынужденные остановки мешают впасть во вполне определенное сумеречное состояние, накатывающее только на автострадах и исключительно по ночам, когда высокая скорость как бы устраняет саму идею перемещения в пространстве и становится безразлично, где ты был и куда попадешь. Можно чувствовать себя кем угодно и где угодно, мечтать о чем угодно.

Разумеется, при этом я все-таки понимаю, куда мы едем. В город, порой позволявший мне чувствовать себя относительно живым человеком, и происходило это в те бесстыдно ленивые послеполуденные часы, когда все тамошние дома кажутся склепами, а их обитатели — привидениями. Когда ноги сами чуют под неровностями мостовой многовековой погост, только по которому мы на самом деле и ходим. Может быть, и мое возвращение в Вену, осуществляемое именно сейчас, подчинено железной кладбищенской логике.

Тьма за окном приобретает все более южно-немецкий оттенок. Все реже и разрозненней мелькают за деревьями огни, и уж совсем не часто привлекает к себе внимание целая деревня с фонарями, выстроившимися вдоль улицы. Значительные участки пути не освещены вовсе, людей и машины как ветром сдуло.

Вдали различные оттенки одного и того же черного цвета разворачиваются своего рода панорамой: черным-черна гряда холмов, иссиня-черно ночное небо. Именно здесь мы и ехали с Джесси, только по другой полосе и в противоположном направлении. Гряда холмов располагалась тогда справа от нас, а не, как сейчас, слева. Сейчас, если взгляну на холмы, я вижу на их фоне словно бы вырезанный ножницами профиль Клары, а тогда я сам сидел за рулем и видел Джесси в профиль лишь краем глаза. Трудно поверить, что это те же холмы, то же ночное небо и ничто не изменилось, только женский профиль уже не принадлежит Джесси. Тогда я чувствовал себя в начале чего-то, сейчас — в конце или даже оставив уже и его несколько позади, я сижу в машине, как театрал, решивший по окончании спектакля еще малость понежиться в кресле и с изумлением обнаруживший, что действие продолжается и при опущенном занавесе, обнаруживший, что на самом деле не прекращается вообще ничто. Но какая разница, если ты все равно бессилен разогнать холмы, как стадо коров, сдвинуть с места лес, стоящий, как стоял, на краю дороги, одетый в один и тот же наряд на свадьбу и на похороны, — ты все равно бессилен.

Радио у нас теперь выключено, мы стараемся дышать тихо. Лица наши полуосвещены мерцанием на приборном щитке. Снаружи нас обнимает и окружает тьма. Мы с Кларой находимся в капсуле, проносясь по враждебному — хотя бы потому, что ему и не вздумается меняться, — миру.

Меня всегда интересовало, говорит Клара в Нюрнберге, почему это люди выбирают своим ремеслом юриспруденцию.

От скуки я уже некоторое время прикидываю, о чем она думает сейчас, когда сидит за баранкой, оцепенело уставившись на пустынную автостраду, прикидываю, чем наполнена ее голова — словами? звуками? красками? — или в ее мозгу глухо и равномерно шумит, как в морской раковине.

Спрашиваю у тебя об этом, говорит она, просто потому, что ты единственный юрист, с которым я знакома.

Мой случай нетипичный, отвечаю. Я выбрал факультет методом от противного. Потому что юристом мог представить себя лишь в самую последнюю очередь.

А чего ради, спрашивает она.

Решил, что так смогу использовать свой единственный шанс.

И оказался прав?

Видишь ли, отвечаю. Поскольку я два раза остался на второй год в школе, а потом сдал выпускные экзамены буквально чудом, мысль о юридическом факультете была просто-напросто смехотворной. Вот я и решил попробовать — шутки ради.

Держит обе руки на баранке, смотрит строго вперед. Парик лежит на приступке ветрового стекла, как дохлая черная кошка.

И вот однажды, говорю я, земельный министр юстиции вручает мне диплом лучшего выпускника факультета в том году. Шутки кончились, пришла пора смеяться. Вот я и рассмеялся ему в лицо, а он посмеялся в ответ, похлопал меня по плечу и вторично пожал мне руку.

Так ты был классным парнем, говорит она.

Да нет, ты не понимаешь. По окончании школы я все еще был толстяком, носил длинные волосы, и прыщи у меня на спине были размером с черепашье яйцо.

Черепахи бывают разные, маленькие и гигантские, замечает она.

Вот именно, говорю. Я прошел у кожника курс химиотерапии, волосы мне состригли в бундесвере, а после упражнений на плацу я сбросил ровно половину веса. Я бы показал тебе снимки «до» и «после», если бы они у меня были.

Без надобности, говорит. Я одного такого знаю.

И что он сейчас поделывает, спрашиваю.

По-прежнему толст и прыщав, а при этом у него красавица-жена и ребенок, и он очень счастлив.

Что ты хочешь этим сказать?

Обходит этот вопрос с такой же лихостью, как в те же секунды обходит на трассе грузовик.

Слушай, а мысль о справедливости тебя никогда не посещала, спрашивает.

Нет, говорю.

Об истинном и ложном?

Нет.

О добре и зле?

Нет.

И что, все юристы такие, как ты?

Да.

На следующей парковке выпускаем пса, он сразу же скрывается во тьме, и я слышу, как жидкое дерьмо из его кишечника под напором газов хлещет в сухую траву. Хожу туда-сюда, чтобы размять ноги, закуриваю, смотрю на созвездие Кассиопеи, раскинувшееся по небу большой буквой М. М — как «Макс». Клара вышла из машины, встала у открытой пассажирской двери и переодевается за нею: на смену юбке и высоким сапогам приходят джинсы и кроссовки.

Слева от нас, над самой линией горизонта, ночная тьма начинает выцветать, как поношенные джинсы. Клара, тоже заметив это, принимается ерзать на сиденье. Пока она сидит рядом со мной, без наушников и микрофона на шнуре, я замечаю, какая она, собственно говоря, молодая. Даже моложе Джесси — вот именно, Джесси, — та была пятью годами старше. Ее руки на руле кажутся крошечными, и на какое-то мгновение меня посещает пугающая мысль о том, что человек с такими маленькими руками едва ли способен выжить в этом мире.

Поговори со мной, просит она.

Лезу в саквояж, на который поставил ноги. Он полон вещами Клары, я знаю любую, а кое-какие надевал и сам. Одежда в саквояже чиста и тщательно сложена.

В боковом кармане, говорит она.

Я нахожу свой кокаин, граммов сто в общей сложности, пригоршня разноформатных упаковок из-под желательной резинки.

Безупречная логистика, говорю. В порядке вознаграждения я помогу тебе выбрать тему для беседы. Может быть, объяснишь, что ты затеяла?

Не-а, отвечает. Но задавался ли ты когда-нибудь вопросом, что они там, в Бари, делали?

Кто, спрашиваю.

Я о семейном бизнесе твоей Тусси, говорит.

Вечно ты преподносишь мне сюрпризы, отвечаю. Просто не знаю, что и подумать: то ли ты такая смелая, то ли такая тупая.

А почему, спрашивает она. Из-за того, что я копаюсь в делах контрабандистов-любителей?

Какое-то время наслаждаюсь панорамой, открывающейся слева, и лишенным какого бы то ни было настроения шумом мотора.

Нет, говорю, из-за того, что ты расходуешь свой помоечный словарный запас, говоря о вещах, к которым не имеешь права прикасаться даже с благоговейным трепетом.

Я малость полазила по Сети, говорит она, и наткнулась на статью под таким заголовком: «Итальянская береговая охрана приобретает катер-перехватчик за два с половиной миллиона марок в пересчете на немецкие деньги».

Интересно, говорю.

В Южной Италии, объясняет. Он патрулирует побережье от Бриндизи до Бари.

Ну и на черта все это тебе?

Я рассказала профессору о твоем убийстве.

Это было не умышленное убийство, говорю, а покушение на умышленное убийство в сочетании с убийством по неосторожности.

Он очень разволновался, говорит. В особенности когда я дала ему послушать кассету с рассказом о Бари.

Спасибо, говорю я, польщен, это и моя любимая кассета тоже.

Ему понадобилась подноготная. Фройляйн Мюллер, сказал он мне, вы на верном пути.

Тогда все в порядке.

Лишь одно меня тревожит.

И что же это?

Знаешь ли, говорит, эти твои россказни могут оказать на тебя терапевтическое воздействие, и в результате ты войдешь в норму раньше, чем я подготовлю диплом.

Наперегонки со временем, замечаю.

Нет, серьезно говорит она. Я меж тем выяснила, кто ты такой. У тебя в конторе мне рассказали, что ты вот-вот должен был стать одним из виднейших юристов-международников во всей Европе. Что вместе с коллегами из Франции и Польши ты разработал правовую основу расширения на восток.

Ах вот как, улыбаюсь я. Значит, Мария по-прежнему влюблена в меня.

Такой, как ты, говорит Клара, если и выдохнется, то только на время.

Послушай, милая, отвечаю, это все прошло и быльем поросло. Единственный для меня способ подвести тебя заключается в скоропостижной смерти.

Оно бы как раз недурно, говорит, я ведь могла бы написать и об этом. Но, поверь мне, до этого дело не дойдет. Я в таких вещах разбираюсь, это материал первого семестра. Скорее всего, ты в ходе рассказа избудешь комплекс вины перед твоей покойной Тусси и взыграешь по новой.

У меня начинают чесаться руки и ноги, как будто коридоры моего тела стали столбовой дорогой для полчища муравьев, мне отчаянно нужно чем-нибудь заняться. На горизонте уже отчетливая светлая полоса, ночь отдирает жирную черную задницу от земли, медленно, как от липкого стульчака. Выжидаю еще пару мгновений, думаю, не сказать ли мне что-нибудь, но губы у меня онемели и окоченели и отказываются складывать слова и слоги. Поэтому я хватаюсь за баранку и резко дергаю ее на себя.

Машину заносит, она мчится наискось через все три полосы. Лицо Клары искажено ужасом, один глаз оказывается почему-то заметно выше другого. Она выворачивает руль в другую сторону, слышится глухой удар — это Жак Ширак грохается изнутри о стекло. Она кричит, и ее крик дисгармонирует со скрежетом тормозов. Я гляжу в окошко. Лес, холмы, крыло машины, дорожная полоса — все в мгновение ока проносится передо мной, пока автомобиль не останавливается на крайней полосе. Разумеется, он развернут в нужную сторону, да и вообще с нами ровным счетом ничего не случилось.

Клара ничком надает на баранку, ее лицо ритмично нажимает на клаксон в такт тому, как дергаются у нее плечи. Этот звук нервирует меня. Беру ее за загривок и заставляю сесть прямо.

Дорогуша, говорю я ей, я представляю собой для тебя бесконечную опасность, потому что мне глубоко насрать на собственную жизнь, а тебе не насрать на твою. Так что, будь добра, выбирай выражения.

Плакать она перестает, лишь когда мы уже проезжаем Пассау.

Пограничный пропускной пункт еще не демонтирован, указателями выделены подъездные дорожки для грузовиков, автобусов и легкового транспорта, лес вокруг вырублен. Однако за огромными оконными стеклами ни огонька, поднятые шлагбаумы белеют в темноте. Клара тем не менее послушно выбирает полосу, предписанную легковому транспорту. На парковке нет машин. Проезжаем на пятидесяти километрах, не встретив по дороге ни одной живой души. Это Шенген, и мне это нравится.

Когда мы останавливаемся на заправке, Клара передает мне свое портмоне. Обнаруживаю толстую пачку купюр по сто шиллингов. О тех деньгах я совершенно запамятовал. Отслаиваю семь сотенных заплатить за бензин и сигареты. Пока заливают бак, подхожу к багажнику и заглядываю в него. Картонка из-под CD, поместилось бы их в ней штук пятьдесят. Но она сейчас доверху наполнена купюрами. Невольно задаюсь вопросом, когда и при каких обстоятельствах она положила картонку в машину Тома. Во всяком случае, не тогда, когда угоняла нас обоих — и меня, и автомобиль.

Хотя мы еще недалеко уехали из Баварии, выговор хозяина заправки вызывает у меня разлитие желчи. Я люблю венский диалект, и поэтому любое напоминание о нем меня нервирует. На постоялом дворе воняет жареным: шесть утра, и сардельки шипят на решетке гриля. Встаю в очередь за дальнобойщиками в нижних сорочках, обтягивающих жировые отложения на спине. Стою практически впритирку, и парень, что впереди, поворачивается ко мне, пытаясь изобразить на лице угрозу; увидев его покрытые щетиной щеки и мешки под глазами, я осознаю, как жалко, должно быть, выгляжу сам, как жалко и беззащитно. Толстая кельнерша в желтовато-белом фартуке вперевалочку подходит к выключателю, вспыхивает неоновый свет. Покупаю на завтрак кофе и пару булочек.

Когда выхожу во двор, уже сияет солнце, и сразу же моя кожа вспыхивает во всех местах, которые не удалось спрятать под одеждой. Дальнобойщики растирают голые плечи руками, не выпуская из них тлеющие сигареты. После ночи в пути все мы измотаны, опустошены и иссушены.

Клара выгуливает пса на газоне за постоялым двором, руки у нее убраны в карманы брюк, а плечи приподняты. Ее футболку не назовешь чистой, Клара все время чешется — то плечи, то лицо. От ногтей на коже остаются красные полосы. Увидев пластиковый стаканчик и бумажный кулек, она вяло улыбается. Присаживаемся рядышком за дощатый стол, забираемся на скамейку с ногами.

Новый катер-перехватчик делает пятьдесят узлов, говорит Клара, знаешь, сколько это?

Нет, не знаю.

Девяносто два километра в час, говорит она. А за контрабандистами ему все равно не угнаться. Они ходят на плоскодонках или надувных лодках, нашпигованных лошадиными силами, как гоночные машины.

Ну и что, говорю.

Дует на кофе, который и так-то не назвать горячим.

Маршрут пролегает через Албанию или Черногорию, говорит она, а транспортируются главным образом наркотики и оружие. Кое-когда, впрочем, и беженцы. Но крупные контрабандисты пользуются судами большего водоизмещения, а они далеко не так быстроходны.

Небо у нас над головой светло-серое и подсвеченное изнутри, как монитор компьютера. Если Бог есть, то он сидит там, в глубине, и программирует второе августа девяносто девятого. И тут я вспоминаю, что у меня день рождения. Денек обещает быть веселым.

Забавно то, говорит Клара, что они, хоть и выходят в море ночью, практически не прячутся. Успех предприятия целиком зависит от скорости. Устраивают гонки с полицией, и оборудованы эти суденышки так, что неизменно одерживают победу.

Кусок булочки у меня во рту только увеличивается по мере того, как я его разжевываю. Я думаю, не выплюнуть ли его в подарок псу, потом заставляю себя проглотить. Острая боль, слезы брызжут у меня из глаз, кусок застревает в горле, делаю большой глоток кофе, чтобы смыть его. Вижу перед собой Шершу и Джесси, оба они в черном, золотые волосы Джесси убраны под темную шапку, стоит ночь. Она едва достает ему до плеча, и за ними по булыжной мостовой тянутся разные по длине тени, а переулок так узок, что, оттопырив локти, они бы уперлись в стены домов по обеим его сторонам. Идут спокойно, как будто просто прогуливаясь, молча и не прикасаясь друг к дружке.

В Бари должно быть полным-полно чрезвычайно узких переулков, говорит Клара, но это ты наверняка знаешь лучше моего.

Да-да, говорю.

В одном из этих переулочков, говорит Клара, стоит наготове транспортное средство, по возможности поближе к воде и в каком-нибудь доступном для причала месте. Моторка подлетает к берегу, оторвавшись, насколько удастся, от полицейской погони. Сбрасывают товар на берег, высаживают, если он есть, беглеца, забираются в машину и удирают. Пустую лодку они бросают на берегу. Если преследователи успевают продолжить погоню на земле, спокойно подставляют машину под пули, если баррикадируют улицу, идут на прорыв.

Пока Клара говорит, я вижу Шершу и Джесси рядышком на корме моторки, а та несется почти отвесно к воде, оставляя за собой клинообразные снежно-белые фонтаны брызг, рассыпающиеся по черной глади. Ее золотые и его черные волосы горизонтально отнесены назад, лица в профиль как морды борзых, — скорость.

Клара управилась с булочкой и стряхивает крошки с ладоней.

А знаешь, как им это удается, спрашивает она, знаешь, какие у них машины?

Гляжу в пластиковый стаканчик с кофе, гляжу чуть ли не с надеждой на то, что в черной гуще внезапно возникнет черная же дыра и в эту дыру я смогу провалиться. Допиваю кофе и мну стаканчик в руке.

Бронированные автомобили, торжествующе говорит Клара. Но снаружи броню не заметишь. А внутри стальные пластины по центнеру весом каждая — за всеми дверцами, в багажнике и под капотом. Припоминаешь?

Оставляю ее за столом, возвращаюсь к машине, кладу руки на теплый вибрирующий капот. Через пару мгновений за спиной у меня оказывается Клара.

Машины для этого импортируют, обстоятельно поясняет она, и часто их удается конфисковать прямо на границе. В Сети были снимки целого автопарка, который скопился у полиции в результате таких конфискаций.

Какое-то время, говорю, мне хотелось узнать, что именно пришлось пережить Джесси, может, ночью в море, может, еще где. Какое-то время мне не удавалось забыть, что она видела что-то ужасное, и я полагал, что у нас с ней ничего не получится, пока я не пойму, что за видения ворочаются у нее в мозгу.

А это, говорит Клара, пожалуй, можно выяснить задним числом. Например, прямо сейчас.

Я чувствую ее руку у себя на спине, потом на затылке; возможно, это ласка, а возможно, она проверяет мои волосы на предмет наличия в них статического электричества. Да какая, на хер, разница! Резко развернувшись, бью ее по запястью так, что рука отлетает в сторону и стукается об оконное стекло. Надеюсь, ей больно. Она коротко втягивает воздух сквозь стиснутые зубы и уходит, не удостоив меня и взглядом, она возвращается к столу, у которого, не спуская глаз с остатков моей булочки, томится пес. Бросает ему объедки. Левой рукой.

 

16

СВЯЩЕННЫЕ КОРОВЫ

Подстилка в гамаке воняет мышиным пометом. Спальный мешок из искусственного материала, вот что такое эта подстилка, и почему-то обшитый блестками, что, видимо, должно было помешать мышам вгрызаться в материю и заводить в ее глубине свои норы. С другой стороны, я вообще не понимаю, чего им в гамаке искать. Тем более что попадать сюда мыши могут, только взбираясь по столбу, а затем спускаясь по косым веревкам, как кинотрюкачи над пропастью.

Свешиваю одну ногу, достаю пальцами до земли, отталкиваюсь, начинаю легонько раскачиваться. Потная спина и искусственный шелк спального мешка — это горючая смесь, но я слишком измучен, чтобы почесаться. Закрываю глаза и пытаюсь представить себе зуд как чисто нервического свойства феномен, как один из факторов в целом ряду, в который входят также, например, головная боль или жжение в глазах. Внезапно я замечаю, как сильно отощал: ребра выступают, торчат как горные гребни на закате, живота нет, колени как галька, обточенная волной, икры как канаты из проволоки. Выглядит это хорошо.

Клара стоит у грифельной доски и рассматривает сделанные бледным мелом рисунки. Она тоже сняла брюки. Дверь во двор распахнута, зазубренный острый луч тянется по земле, целясь в кларины босые пятки. Когда мы сюда прибыли, термометр у входной двери показывал уже тридцать два градуса — и это в десять утра! Я пару раз пнул ногой дверь без малейшего результата. Наконец обратил внимание на приставленную к стене старую печь-буржуйку и нащупал в отверстии, куда, должно быть, раньше вставлялась труба, большой ключ. Оказался он влажным, и на пальцах у меня теперь оранжевая ржавчина, отмыть которую не удалось.

А знаешь, спрашивает Клара, что означают эти каракули?

Ставит ногу на край деревянного настила, тот угрожающе скрипит, потом умолкает. Пол здесь цементный, лишь на две трети покрытый грубым дощатым настилом, приколоченным к поперечным балкам. В щели между цементом и досками, а шириной она в ладонь, живут мыши.

Клара перешагивает через пса и подходит ко мне, упирается мне коленом в колено. Другой ногой запутывается в ремнях своего валяющегося на полу саквояжа, спотыкается, отступает на шаг, опрокидывает ведро для мусора, из которого выкатывается один-единственный бумажный контейнер из-под йогурта. Жак Ширак, сорвавшись с места, убегает во двор. Во всем помещении нет и двадцати квадратных метров, гамак занимает середину комнаты, по углам стоят коробки с книгами и стопка толстенных руководств по компьютерному делу, обложки которых сгнили от сырости. Единственным незанятым местом является непокрытый досками участок цементного пола между дверью и грифельной доской, не занятый ничем, не считая двух металлических шкафчиков, высотой они нормальному человеку по пояс. Один из этих шкафчиков — кухня, а другой — ванная.

Клара берет лист бумаги из целого слоя, которым покрыт весь письменный стол. Держа его наготове, подсаживается к грифельной доске на краешек дощатого пола. Сучковатые и занозистые доски наверняка готовят сущие мучения ее практически обнаженным бедрам.

Я рад, что удобнее ей здесь не устроиться. Кроме гамака, в комнате только козлы с поролоновым матрасом у письменного стола, точно такие же, как те, на которых лежит столешница. Если бы Кларе удалось пристроиться чуть комфортабельнее, если б ей было хотя бы к чему прислонить спину, она бы моментально заснула. А мои собственные глаза открыты наполовину, как жалюзи с испорченным механизмом, и в моем мозгу медленно и туманно проплывает череда станций метро, выдержанных в стиле венского модерна, одна неотличима от другой, и после каждых пяти открывается панорама дворца Шёнбрунн с примыкающим к нему парком, разумеется по правую руку Если бы Клара заснула, мое состояние походило бы на бдение у смертного ложа.

Все время смотрит то на доску, то на листок, срисовывает изображения, сделанные мелом. Это явно бессмысленное занятие, ничего мало-мальски значимого здесь бы не оставили.

Похоже, говорит она, на записи, сделанные на одном из языков программирования.

Как раз когда она произносит слова «языки программирования», я вижу, какой ручкой она пишет. Толстая, как сарделька; трехцветная — желто-красно-синяя.

Откуда у тебя эта ручка, спрашиваю.

А что, говорит, лежала среди бумаг на столе.

Строго говоря, Клара должна знать, были ли Том с Джесси знакомы или не были. Но мысль о том, что в жизни Джесси могли иметься не только разрозненные эпизоды, но и люди, о существовании которых я даже не догадывался, оказывается настолько невыносимой, что я Кларе вопроса не задаю. Уж лучше поверить в какое-нибудь фантастическое совпадение, в абсурдное сходство или в повсеместное распространение трехцветных авторучек.

Что-то цепляется мне на палец, подношу правую руку к свету. К костяшке указательного пристал волос — толстый, черный и курчавый, а когда я его разматываю, в нем оказывается добрых полметра. Волос восточного человека, вне всякого сомнения.

Погляди-ка, говорю.

Клара поворачивает голову и смотрит на поднятый мною указательный палец.

Я ничего не вижу.

Тогда подойди.

На бедрах у нее багровый оттиск половицы со всеми сучками и занозами. Наклоняется ко мне.

Вот тебе подарок, говорю.

Она даже не сразу понимает, о чем я.

Волос, говорит.

Возьми и подшей в дело, отвечаю. Это волос Шерши.

Когда она тянется за ним, наши пальцы соприкасаются, и я отдергиваю руку. Волос мы при этом теряем.

Не горюй, говорю, наверняка найдешь в гамаке еще несколько.

Воды?

Хотя глаза у меня широко раскрыты, я ничего не вижу. Лежу на боку, зажав левое ухо, и поэтому практически ничего не слышу тоже.

ВОДЫ??? Спрашивает она.

Во дворе, лепечу, возле двери в дом есть кран.

Когда я просыпаюсь в следующий раз, в окно с мелкими квадратиками стекла уже не бьет прямой свет. У меня странная фантазия, будто во сне я каким-то образом соприкоснулся с кабинетом Герберта, в котором имеется кондиционер, всего в четырех городских округах отсюда, в здании на Хоэнмаркт с толстыми, как в тюрьме, стенами. Большой мрачный холодильник, нет, ледник, вмонтированный в самую сердцевину столичного пекла, абсолютно прямоугольное пространство, усеянное бумажными листами, исписанными карандашом и шелестящими, как только что накрахмаленное белье.

На пороге возникает и шевелится тень, слышу, как скулит пес, мучительно поднимаюсь. Меня слегка пошатывает, язык прилип к нёбу, срочно необходимо попить. На одном из металлических шкафчиков стоит тазик с водой, волнообразно бликуя на белой стене. В тазике что-то плавает, время от времени поскребывая эмалировку. Наверняка это мышь. Помучается еще полчасика и пойдет ко дну, если ее никто не вызволит. Делаю первый шаг.

Не смей, не надо, кричит Клара.

Снова проваливаюсь в сон и сплю, не знаю сколько. Снаружи уже темно. Клара обмотала полотенце тюрбаном вокруг головы; закрыв лицо руками, смотрит она сквозь пальцы в тазик. Судя по всему, она исхитрилась помыть голову во дворе, под краном, хотя тот и расположен чуть ли не у самой земли. Скидываю ноги на пол, встаю. Гамак, опустев, рикошетит и принимается раскачиваться.

А что в другом домике, тихо спрашивает она.

Ее голос еще плывет. Носовые платки полностью промокли и представляют собой бесформенный, но подходящий саван для мертвой мыши. Никогда бы не подумал, что с такого крошечного тельца может натечь столько влаги. Она лежит у меня на левой ладони, правой рукой я выкапываю ямку в земле, жалкая будет могила, ногти у меня уже черные. Клара сидит рядом со мной на приземистой каменной стене, наши колени практически упираются в крыло зеленой «асконы». Подняв глаза, вижу собственное отражение в больших стеклах по ту сторону от машины: окно второго «домика», как назвала его Клара, ровно в половину стены.

Там работают художники, говорю, это своего рода мастерская.

Длиной эта мастерская в добрый десяток метров и занимает всю вторую половину двора. В моих воспоминаниях все здесь было куда более внушительным; у меня такое ощущение, будто, воротясь, я попал в кукольную копию того, с чем сталкивался прежде. Пальцы натыкаются в земле на сгнившую луковицу тюльпана, я выцарапываю ее и отшвыриваю в сторону.

Что за художники, спрашивает Клара.

Когда Джесси привезла меня сюда, говорю, я задал ей тот же вопрос. И она ответила: художники, работающие на галерейщика.

На какого еще галерейщика, спрашивает Клара.

Это, отвечаю, тебе предстоит выяснить самой.

Она встает, обходит машину и, поднеся обе руки козырьком ко лбу, смотрит в окно мастерской. Я перестаю копать, швыряю дохлую мышь в носовом платке в кусты за каштаном, вытираю правую руку о трусы, а левой воровато забрасываю ямку землею.

На электроплитке стоит манерная итальянская кофеварка, пыхтя, как дракон. Жак Ширак соизволил наконец отодрать задницу от порога и вынюхивает что-то под каштаном. Участок, поросший травой, настолько тесен, что ему просто не повернуться, да и стена мешает. В прямоугольном проеме между домами стоит, раскинув руки и ноги по небу, исполинское солнце.

Макс, зовет Клара, хочешь кофе?

Мне не нравится, когда она называет меня по имени, и еще меньше нравится, когда она привносит в нашу жизнь нравы студенческой коммуны. Но кофе пахнет сильно, и хорошим кофе, так что я откликаюсь на зов, подхожу и наблюдаю за тем, как она разливает маслянистую черную жидкость в два маленьких стаканчика. Эти стаканчики я узнаю, они украдены в кафе «Гавелка», там в них подают воду на запивку.

Если тебе нужен сахар, говорит она, то выскреби сначала мышиный помет из пачки.

Обойдусь, говорю.

Ты в порядке, спрашивает.

Это что, шутка, отвечаю.

Вместе выходим во двор. Тьма — как бальзам на обожженный участок тела, при том что обожжено оно все. Становится легче.

Мне еще надо в город, говорит она.

Зачем, спрашиваю.

А зачем мы вообще сюда приехали?

И это ТЫ МЕНЯ спрашиваешь?

Стоим лицом к лицу, стоим вплотную, друг на друга смотрим. Ее разные глаза, один как небо другой, как море, не выражают сейчас ничего, как две стекляшки.

Послушай-ка, Десперадо, говорит она, ты сейчас накокаинишься по самое не могу, а потом мы предпримем ночную вылазку. И в награду я тебе кое-что покажу.

Проводит меня мимо каштана и двумя руками раздвигает кусты в самом углу двора. Должно быть, это шиповник, но не в цвету и поросший вдобавок каким-то паразитарным вьюнком, так что все вместе выглядит практически непроходимой живой изгородью. Вижу мертвую мышь в носовом платке, она висит, зацепившись за колючку, где-то на высоте колена. Но Клара ее вроде бы не замечает. Она протискивается в заросли, подвигается в сторону, чтобы дать поглядеть и мне. Вижу несколько камней, насыпанных горкой и кое-где скрепленных цементом, и тяжелую рифленую металлическую крышку сверху.

Это колодец, говорит Клара.

Я зажмуриваюсь, она права.

Я, говорю, его знаю.

Только я не верил в его существование. О колодце Джесси рассказала мне в самом начале, когда я еще считал все ее истории плодами воображения: поля и луга, за которыми нужно следить строго, как за арестантами; поездки в те места, где организованы сборные пункты для никому не нужных старух. Но время от времени какая-нибудь деталька из ее полубессмысленной болтовни вписывалась во внешний мир как влитая, и мне постепенно стало понятно, что Джесси не фантазирует, а всего лишь расширительно истолковывает все, что видит и переживает, чтобы оно смогло войти в ее собственный сказочный мир. И она никогда ничего не выдумывала. Возможно, я попал сюда, чтобы отыскать последние фрагменты той мозаики, которую представлял собой ее внутренний мир, возможно, именно этого мне и не хватает. Для того, чтобы уйти.

Прошел дождь, сказала Джесси по телефону, и голые улитки валяются по всему двору, как отрезанные языки.

Как что, переспросил я.

Как ангельские языки, ниспавшие наземь вместе с дождем. И больше всего их налепилось на колодец. Я сижу на краю, отколупываю камни, бросаю вниз и жду, я хочу услышать, как они упадут на дно. Но ничего не слышно, совсем ничего не слышно.

Я принялся возиться с какими-то канцелярскими принадлежностями на письменном столе, защищаясь от необходимости ответить чем-то осмысленным и внушая себе, будто ее речения заведомо невнятны, как у дельфийского оракула.

Может быть, ты недостаточно долго ждешь, сказал я ей.

Долгие часы, ответила она. Земля уже превратилась в месиво. Я выцарапала из нее и бросила в колодец все камни.

Продолжай, сказал я, и ты наполнишь его когда-нибудь до самого верху, а это ведь все равно как увидеть дно.

Тогда он будет набит доверху, сказала она, и будет торчать как печная труба в центре большого кратера.

Я, ничего не отвечая, принялся катать по полу пустую тележку, на которой по утрам развозят документацию. Я то выкатывал ее на середину комнаты, то пригонял на место.

А пожалуй, так оно будет надежней, сказала она. Если мы когда-нибудь заведем детей. Они уже не смогут взобраться на край колодца, а если и заберутся, то не смогут свалиться внутрь.

Как это ни глупо, меня осчастливило ее желание завести от меня детей. И только чуть позже я сообразил, что ее «мы», скорее всего, означало не меня с нею, а ее с Шершей.

Дети, положим, все равно могут свалиться, сказал я. Там же будет кратер.

Мы заведем троих, ответила она, и если один свалится, двое у нас останутся.

А Шерша сейчас с тобой, спросил я.

Мне стоило немалых трудов задать этот вопрос, потому что я боялся ответа, но Джесси предпочла просто проигнорировать его. Какое-то время мы помолчали.

Мне пора заканчивать, сказал я после долгой паузы. Давай возвращайся на край своего колодца.

Я на нем и сижу, ответила. Вот сейчас швыряю очередной камень. На этот раз я дождусь, пока он не зашипит в огне, достигнув центра Земли.

А если за это время наступит зима, ответил я, ты и шипения не услышишь, потому что уши у тебя затянет льдом.

Я положил трубку, подумав при этом, что Джесси звонила мне скорее с Марса, чем с края колодца.

А что там, внутри, спрашивает Клара.

Ничего, отвечаю. То, что обычно бывает в колодцах, и ничего кроме.

А что обычно бывает в колодцах? Я не больно-то сильна по этой части.

Особенность данного колодца, объясняю я ей, заключается в том, что, бросив туда камень, ты не слышишь всплеска.

Да брось ты, говорит Клара, так не бывает. Ну-ка, сними с него крышку.

Черта с два!

Ухожу по направлению к «домику», она мчится следом.

Прошу тебя, Макс!

Отвали.

Ну пожалуйста!

Смотрю на нее в упор. Переминается с ноги на ногу. Бесит меня так, словно она одна из дочерей Джесси с Шершей, причем не утонувшая в колодце, а я не имею права свернуть ей шею.

Хорошо, говорю, согласен, если ты немедленно снимешь вонючую футболку и бюстгальтер и голой прыгнешь три раза на месте.

Тут же перестает переминаться с ноги на ногу.

Что это еще за чушь, спрашивает. Это тебя должно возбудить как-то физически?

Глупости, отвечаю, ты и в одетом-то виде уничтожаешь мужскую потенцию в радиусе ста метров.

Насколько мне известно, говорит, в случае с тобой излишне даже это.

Совершенно верно, отвечаю, поэтому и терять мне нечего. Хочется просто в очередной раз удостовериться в том, что ты лишена даже тени самоуважения.

Ах вот оно что! Да пожалуйста.

Допиваю кофе, в стаканчике его всего на палец, но крепости в нем, как в целой пачке таблеток кофеина. Когда вновь поднимаю глаза, она уже разделась до пояса. Талия у нее тонкая и груди красивые, вот только сосцы выглядят так, словно они позаимствованы у двух разных женщин. Левый светло-розовый, маленький и плоский; правый должен был бы принадлежать куда более зрелой женщине, он побольше, коричневатый и торчливый. Кларе это не идет. Ее груди искоса смотрят на меня, это так странно, что я вынужден отвернуться, я гляжу в дверной проем, вижу луну, вижу Жака Ширака, задумчиво сидящего на низенькой стене. Слышу, как она у меня за спиной подпрыгивает на месте, три раза ее пятки ударяются о жесткий дощатый настил. В несколько шагов пересекаю двор и поворачиваю водопроводный кран. Забыл, когда я в последний раз пил что-нибудь, кроме кофе. Должно быть, двое суток назад. Подсовываю под кран голову, вода стекает на щеку и в рот, попадает она и в нос, я кашляю.

Во второй раз за сегодняшний день загоняю себе грязь под ногти, выскребывая землю из углубления, в котором утоплена ручка колодезной крышки. Всей тяжестью собственного тела мне удается приподнять крышку всего на несколько сантиметров, но когда, продравшись сквозь заросли, мне на помощь приходит Клара, дело залаживается. Колодец начинает дышать, от него веет прохладой. Клара тут же находит камешек и швыряет его в глубину.

Не может быть, говорит она.

Сама убедилась, отвечаю.

Принимается разыскивать камень побольше, для этого ей приходится отойти от колодца. Должно быть, два года назад Джесси и впрямь израсходовала весь здешний запас. Вернувшись, Клара подносит палец к губам, мы с ней наклоняемся над краем колодца, она отпускает камень. Снизу доносится легкий шорох, скорее даже шелест.

Значит, воды там нет, говорит она.

И дна тоже, отвечаю.

На небе туча закрывает луну, становится темно, как у негра в жопе. Кусты, в которых мы корячимся, сильно пахнут мочой, наверное, пес облюбовал их с самого утра.

Все остальное завтра, кричит мне вслед Клара.

Если в течение дня солнце, светя сквозь квадратики окна, повторяет их рисунок на письменном столе и на полу в «домике», то сейчас настольная лампа переносит тот же узор наружу — во двор, на низенькую стену, на ствол каштана. Я убиваю время, пересчитывая квадратики, каждый новый результат не сходится у меня с предыдущим. То и дело в проеме двери возникает и тут же исчезает тень Клары. Когда она в очередной раз выходит во двор, в руках у нее маленький серебряный поднос, очевидно, тоже украденный в каком-нибудь кафе, а на нем — «дорожка» кокаина и свернутая в трубочку тысячешиллинговая купюра. Совсем недурно, судя по всему, видела, как это делается.

Жизнь, говорю, как рождественский детский календарь: открываешь двадцать четвертую дверь и обнаруживаешь еще один, точно такой же.

Да брось ты, говорит Клара.

Пока я нюхаю, она вытаскивает во двор одну из картонок, судя по всему тяжелую. Обе створки крышки стоят торчком, и на одной из них жирным фломастером выведена дата — 1997. Единица выведена в виде обыкновенной палочки, да и семерка не больно-то смахивает на семерку. Клара извлекает из картонки какой-то листок бумаги, а затем — многостраничный сброшюрованный документ и подсовывает мне и то и другое. Гербы на бланках я узнаю издали. Один — синий на белом фоне и представляет он собой карту мира, увенчанную лавром, а поверху — рисунок, похожий на перекрестье в оптическом прицеле. Второй — белый на синем фоне, схематическое изображение компаса.

Положи на место, говорю.

А что это такое, спрашивает.

Ты и сама видишь, отвечаю, а ничего, кроме этого, ты все равно не поймешь.

Выпускает картонку из рук, та падает наземь, заваливается набок, и россыпь белоснежных, порой атласно-матовых документов превращает двор в исландский ледник.

Это из той конторы, на которую ты работал, спрашивает.

В некотором роде, отвечаю. Наряду с прочим.

А почему это здесь валяется?

Этого я тебе сказать не могу.

Да брось ты, говорит, наверняка можешь. Тебе надо только хорошенечко попытаться.

Она уже довела меня до такого состояния, что я готов попытаться сделать что угодно, лишь бы она заткнулась. Очевидно, в этом и заключается ее стратегия.

Может быть, эти материалы представляли собой информационную ценность для людей, которые здесь жили, говорю я нарочито уклончиво.

Но здесь жить нельзя.

Ты сама доказываешь обратное.

Я тут не живу, говорит, я провожу полевое исследование.

Слава богу, она отвлеклась от опасной темы. Стараясь действовать незаметно, собираю документы в картонку. Им здесь не место, они похищены, они заложники из другого мира, в котором их раскрывают на длинных столах в конференц-залах, возле графинов с охлажденной минеральной водой и маленьких переговорных устройств, обеспечивающих связь с застекленными кабинками, в которых сидят синхронные переводчики, обливаясь потом, вцепившись руками в край стола и раскачиваясь на стуле в процессе говорения, словно бы кланяясь тем бумагам, которые сами же переводят.

In reaction to a steady deterioration in the security situation, говорит Клара, мы отправляемся в город. А что такое IDP?

Internally Displaced People, отвечаю. Такими вещами не шутят.

Отлично, говорит, я проработаю всю эту документацию.

Руки прочь, говорю.

Хотя, разумеется, содержимое всех этих документов она без труда смогла бы скачать из Интернета, мне претит мысль о том, что она будет рыться в белоснежных, никем не потревоженных бумагах. Это пошлое чувство: я оберегаю священных коров религии, которую более не исповедую.

Пес стоит у двустворчатых металлических ворот, и сам он, и его гигантская тень виляют хвостом. Каштан, растопырив пальцы веером, чуточку колышет ночную прохладу, я поднимаюсь с места, это совсем не трудно, голова у меня ясная, а ноги и вовсе далеко отсюда.

Вот и хорошо, говорит Клара, пойдем посмотрим достопримечательности.

 

17

В РИТМЕ ВАЛЬСА

Стоит мне чуть приподнять подбородок, и я теряю из виду ее голову, теряю ее виски и высоко открытый лоб, а он всегда становится высоко открытым, если она затягивает волосы в «конский хвост». Но зато начинаю видеть извивы трамвайных путей, как будто у самой улицы при нашем приближении недоуменно полезли на лоб брови. Поднимаю голову еще выше и вижу верхние этажи медленно проплывающих мимо нас домов и крыши, усеянные рощами антенн.

Я представляю себе, будто рядом со мной идет Джесси. Идет не босая, хотя сейчас лето, асфальт не успевает за ночь остыть, превращая саму улицу в нечто одушевленное, и Джесси непременно захотела бы ощутить это босыми пятками. Туфли она обувала, только порезавшись накануне о битое стекло. А когда такое все же случалось, она садилась дома на корточки, бритвенным лезвием раскрывала порез на пятке, лезла пинцетом в рану, извлекала крошечные осколки и уже на следующую ночь отправлялась со мной на прогулку, правда слегка прихрамывая и в туфлях.

Ткань ее джинсов ритмически шуршит при каждом шаге. Джесси так не шуршала, и когда я протягиваю руку, чтобы взять ее за плечо, оно оказывается слишком высоко от земли, и пальцы мне щекочут длинные тонкие волосы. Я отдергиваю руку и прячу в карман, но от Клары так легко не отделаешься.

Прежде чем мы добираемся в Первый округ, я сворачиваю налево. Мы проходим Иозефштадтом в Квартал Медиков, где камни, из которых выстроен город, превращаются в могучие массивы, где каждое здание представляет собой особую, прямоугольной формы планету. Мы попадаем на дорогу, опоясывающую комплекс Старой больницы, но, прежде чем описываем полный круг, упираемся в здание Медицинского университета и поневоле избираем иное направление. По этому городу я вечно перемещаюсь так, и только так, ходом коня от квартала к кварталу, никогда — по прямой и никогда не являясь хозяином собственного маршрута. Значительно отклоняясь от цели, часто чувствуя себя заблудившимся и в конце концов, скорее случайно, попадая все-таки, куда мне надо. Не знаю, догадывается ли об этом Клара. Джесси догадывалась. В наших ночных прогулках мы крепко держались за руки, чтобы часом не разойтись в разные стороны и не потерять друг друга.

Беру Жака Ширака за передние лапы, ставлю их на парапет, показываю ему воду. И вот он уже пьет, и пьет жадно, его язык шлепает по воде в ритме вальса, эти шлепки звучат среди каменных стен так громко, что у меня на мгновение возникает иллюзия, будто раздается цокот копыт и вверх по улочке едет фиакр — один из тех, что я постоянно слышал за окнами венской конторы. По балюстрадам каменных лестниц вьется унылый плющ, там и тут торчат четырехглавые фонари, похожие на виселицы. Любой из нас — Клара, пес, я, плющ и каменные колонны — отбрасывает расчетверенную тень, похожую на звезду.

Рядом с замшелым водометом, изображающим голову толстощекого мужчины, а на самом деле морду, похожую на жопу, висит на ржавых гвоздях мраморная доска. Клара, прищурившись, смотрит на нее, подставляя руки под струю, смачивает себе виски и затылок под «конским хвостом».

Что это такое, спрашивает она.

«Когда листья оседают на ступенях, веет осенью осенней на осенних, веет преданным предательски преданьем», отвечаю я, пропускаю центральную часть стихотворения и с улыбкой произношу концовку:

«Утонуло бесконечно дорогое, и прекрасное пропало под водою».

Ты что, говорит, когда читаешь стихи, всегда отворачиваешься?

У нас над головой неистовствуют полчища мух, атакуя молочно-белые шары, почерневшие в тех местах, где с изнанки образовались уже целые мушиные кладбища: вот как заканчивают те, кто достиг заветной цели. Стоя у парапета, мы видим внизу, у спуска к реке, пса: изогнувшись в форме вопросительного знака и резко отклячив хвост, он гадит наземь под низкой мраморной стеной.

Вот там, внизу, говорю я, мы и сидели однажды ночью, и вдруг она втиснула мне в руку запечатанный конверт. Я видел по ней, что такое решение далось ей не без колебаний. Я вскрыл конверт — и в нем оказался маленький белый сугроб, а когда я поднес его к глазам, в микроскопических изломах заиграли искорки света.

Так не пойдет, говорит Клара. Это фантазии.

Как хочешь, отвечаю, но самой чистой воды.

А что насчет чистого листа, с которого следует начать, спрашивает.

А это, говорю, как с первой любовью, она может давным-давно закончиться, но все равно вливается в твою жизненную мелодию лейтмотивом.

Глупости, говорит Клара.

Поступив в университет, я полностью отказался от наркотиков, говорю я ей, и было это отнюдь не просто. Но когда у меня в ладони очутился «снежок», который дала мне Джесси, я почувствовал себя человеком, на протяжении долгих лет возводившим игрушечный небоскреб из спичек; в последний миг, когда работа уже завершена, последнюю спичку он держит наготове, а в груди у него колотье, а во рту — слюнки. И вот он чиркает этой спичкой и подносит ее, горящую, под фундамент, и происходит взрыв, чудесный многоступенчатый взрыв, одна серная головка вспыхивает вслед за другой, и вот уже пламя охватывает стены и поднимается по ним до самого верха. Это пламя, понял я, прекраснее всего, что есть на свете. В груди у меня было колотье, а во рту — слюнки. Джесси даже не пришлось делиться со мной своими колебаниями.

Каким же надо быть идиотом, говорит Клара, чтобы завязать, выдержать столько лет, а потом начать все сначала.

Я подумал тогда, отвечаю, что нет ничего более бессмысленного, чем спичечные небоскребы, если их не пожирает пламя.

Крайне афористично, говорит Клара, я непременно тебя процитирую. Истина, однако же, заключается в том, что твоя Джесси входила в шайку наркоторговцев и они подсаживали на наркотики других людей, чтобы те на них работали.

Как ты это изящно и безобидно сформулировала, говорю. А какую же, на твой взгляд, работу я мог выполнять для Джесси?

А это, говорит, ты мне еще расскажешь.

Когда я встаю, диктофон шлепается на скамейку. Поосторожнее, наезжает на меня Клара. Она раздражена, потому что мы говорим, а не наговариваем.

Здесь, говорю, мы с ней вечно спорили.

Перед нами амфитеатр Девятого округа, улицы здесь крутые. Подвальный этаж, окна которого оказываются у прохожих на уровне колена, может смотреть во внутренний двор, похожий на парк, трехметровой в высоту застекленной витриной. Между домами переулки идут лесенкой — все ниже и ниже. Беру Клару под локоток: ступеньки разной высоты, легко оступиться.

Вот из-за него, говорю.

Он не изменился, черный человек, грубо и примитивно напыленный на стену во всю ее высоту, руки у него подняты вверх, а лицо обозначено лишь парой лиловых глаз. Его тело книзу удлиняется, ноги, дойдя до земли, преломляются под прямым углом и продолжаются на асфальте, становясь все тоньше и тоньше и наконец сливаясь в одну линию, которая обрывается и исчезает, дойдя до люка посередине улицы.

Ну и, спрашивает она.

Что он, по-твоему, делает, спрашиваю я у нее.

Ну, это же совершенно ясно, говорит. Он убегает.

Вот именно, говорю, и как раз этого не желала признавать Джесси. Она настаивала на том, что он вырастает из люка, как джинн из бутылки.

Но у него такие испуганные глаза, говорит Клара.

Потому и испуганные, говорю. Он же попал в наш мир впервые.

Услышав музыку, сворачиваем на боковую улицу и вваливаемся в кафе «Фрейд». Последние посетители, девица в зеленом парике и старик, танцуют танго под музыку вальса. Когда Клара подходит к бару, кельнер тянется погладить ее по волосам.

Для тебя, говорит он мне, водка у нас уже кончилась.

В просвет между пивными кружками вижу себя в зеркале у стойки: небритый, мятый, черноволосый, вполне могу сойти за албанца. Мой взгляд суживается, превращаясь в ось, на которой я сейчас заверчусь, все быстрее и быстрее, как флюгер, разве что не солнечно-желтого цвета. Кельнер сойдет за ветер; кто-то хватает меня за плечо, и это как раз он. Музыка обрывается, мой взгляд теряет остроту, я слышу за спиной шаги странной парочки, они продолжают танцевать. Рядом со мной Клара, она опрокидывает стопку водки, ей здесь налили. Теперь кельнер тянется к ее шее; хуже того, окажись на ее месте Джесси, он принялся бы лапать и ее. Моя рука выстреливает, пальцы вцепляются ему в волосы, ухватить удается крепко, волосы у него, к счастью, свои. Из осторожности притормаживаю руку в последний момент, по меньшей мере пытаюсь. Кельнер ударяется лбом о край стойки. Ничего страшного, просто лоб раскровянил. В ужасе смотрит на меня, может, прозрел наконец, во всяком случае, глаза у него лиловые. Когда он, пошатнувшись, делает шаг ко мне, Жак Ширак издает угрожающий рык. Такое я слышу от него впервые. Пес еще не научился растягивать десны в грозном оскале, но этого и не требуется. Наклонясь над стойкой, забираю из батареи бутылок ту, что с водкой, и мы покидаем кафе.

Прошу прощения, говорю. Случайный срыв.

Да ладно тебе, говорит Клара.

Она польщенно улыбается. Возможно, она все-таки глупа настолько, чтобы поверить, будто я решил вступиться за НЕЕ.

Доходим до Дунайского канала, сворачиваем направо. Жак Ширак удаляется на пружинящих ногах и исчезает в зарослях на краю променада. Клара, не останавливаясь, отхлебывает из водочной бутылки, я слышу, как стучат о стеклянное горлышко ее зубы. По подбородку у нее бежит тонкая струйка, Клара не утирает ее, когда мы проходим под фонарем, кожа влажно поблескивает.

Все тебе ясно, спрашиваю.

За каналом на черной глади неба стоит полная луна: горшок взбитых сливок, лазая в который пальцами дети и взрослые оставили рытвины и ущелья. Под луной кроны деревьев, плотно притертые друг к дружке, как затылки на концерте. На лугу лежит свежескошенная и еще не сметанная в стог трава.

А что, здесь нет настоящего старого центра, спрашивает она.

Почему же, говорю, он повсюду.

А что такое Первый округ?

Не для нас он нынешней ночью, говорю. Только для продвинутых.

Это что, из-за конторы Руфуса?

Язык у нее заплетается. Я не отвечаю, а она, похоже, забывает, что задала вопрос. Под одним из мостов она останавливается.

Раньше, говорит она, я, стоя под мостом, любила вообразить, будто наверху идет дождь. А значит, нужно дождаться, пока он не кончится. Из-за этого я поздно возвращалась домой.

Свет падает под мост косо, рассекая ее лицо на две половины — светлую и темную. Хватаю ее за руки, выворачиваю их ладонями вверх. Они черны от уличной грязи, ногти тоже, я глажу ее по щеке, улыбаюсь: ты молодчина, отрезать бы тебе волосы, убавить росту, и мы бы почти приехали.

Скажи еще что-нибудь, говорю.

Раньше, говорит она, мне всегда хотелось лошадку. Чтобы родители поняли, что я смогу о ней заботиться, я повесила на балконе полотенце и каждое утро и каждый вечер гладила его, кормила и поила.

И что же, спрашиваю.

Они решили, говорит, что я так играю.

Эти истории, говорю, нравятся мне больше, чем та, с ледяной ванной.

Я была несчастным ребенком, говорит, у меня на балконе до скончания дней моих будет висеть полотенце.

Конечно, говорю, да и жить ты будешь непременно в квартире с балконом.

Она пьяна, вид у нее такой, будто она вот-вот разревется. Это Вена: город, который хватает тебя за плечо и разворачивает на сто восемьдесят градусов, чтобы ты посмотрел назад, в прошлое.

Давай-ка повернем к дому, говорю, дождь кончился.

Украдкой отбираю у нее водку и, поскольку так и не научился выкидывать то, что можно съесть или выпить, осторожно ставлю ее в изголовье бродяге, спящему на скамье в парке.

Поскольку ее ведет из стороны в сторону, держу ее под руку, молча бредем по узким переулкам, и все у нас получается, словно мы гуляем так уже долгие годы. Похоже на танец: отдельная хореография для рук и для ног, для шагов и жестов, и при этом совместное согласованное избегание припаркованных машин, перегораживающих тесные улочки, собачьего дерьма, строительных лесов, выбоин в мостовой, мусора, древесных корней, коварно вьющихся по земле растений. Главное, не разойтись в разные стороны, главное, не сбиться с ритма, главное, сохранить темп, главное, как можно теснее прижаться друг к другу. Мне приходит в голову, что все искусство танца заключается в том, чтобы, оставаясь парой, обходить лежащие на пути кучи дерьма. Наука совместного избегания.

Потом мы оказываемся на Альзерштрассе у перпендикулярно поднимающейся из земли стеклянной платы в узкой металлической раме. Здесь центр Вселенной, здесь зиждется моя персональная земная ось. Теперь я понимаю, для чего мне нынешней ночью нужна Клара.

Ставлю ее по одну сторону от памятника. Она улыбается, она выглядит совершенно счастливой, она смотрит на меня сквозь стеклянную плату так, словно мы собираемся пожениться. У нее за спиной высится угловой дом, в котором родился поэт или, скорее, поскольку это Вена, в котором умер. Мне всегда казалось, что в бельэтаже такого дома должно найтись место для маленького кафе, и я вновь изумлен его отсутствием. Встряхиваюсь и декламирую.

«Есть то, что есть», считываю я с постамента.

Наши взгляды встречаются в стекле. Она не понимает, что я читаю надпись. Свинцово-серую и поддающуюся прочтению лишь при пристальном рассмотрении, да и то только если чужая фигура затеняет стекло с другой стороны. Затягиваюсь сигаретой и повторяю первую строчку.

«Есть то, что есть», произношу я медленно.

Выпускаю дым на плату, он растекается по стеклу и становится похожим на атомный «гриб». Клара смотрит туда же. Потом поднимает брови и принимается хохотать.

«Тсе отч от тсе», говорит она, читая наоборот.

Я чувствую острый укол в желудке — то ли от радости, то ли от горя, то ли просто потому, что я полтора дня не ел. Затягиваюсь так, что искра прожигает фильтр, беру себя в руки.

«Есть то, что есть, говорит любовь».

Вобюл тировог тсе отч от тсе, говорит Клара.

Так мы читаем все строки до самого конца, то есть до самого низу, так что нам приходится присесть на корточки, я наклоняю голову к коленям и вытираю щеки о штаны, стараясь проделать это незаметно. Когда мы читаем стихи во второй раз, я внезапно умолкаю на полуслове. Какое-то время остаюсь на корточках.

Ладно, говорю я потом, хорошо.

Клара огибает монумент и оказывается рядом со мною.

Ошорох, говорит она, ондал.

Хотя эти слова в надписи отсутствуют.

И тут что-то щелкает у меня в кармане, и я подскакиваю на месте. Это клавиша диктофона, автоматически выщелкнувшаяся, когда закончилась кассета. Я не заметил, как Клара включила диктофон. Может быть, под мостом на Дунайском канале. У меня такое чувство, будто мне выстрелили в спину.

Мы вновь в туннеле под скоростной трамвайной дорогой, я игнорирую Клару уже битый час, но когда она, внезапно обмякнув, валится наземь, все-таки подхватываю. Сажаю на скамью у стены и, поскольку здесь чудовищно пахнет мочой, становлюсь в сторонку, переминаюсь с ноги на ногу, закрываю попеременно то левый, то правый глаз, заставляя тем самым Клару подпрыгивать вместе со скамейкой. Там, откуда мы пришли, небо уже окрасилось в бледно-розовый цвет, как стакан из-под земляники в молоке, и мне это кажется несоразмерным складывающейся ситуации. А вот над Шестнадцатым округом, куда нам надо, сгустились и сгрудились остатки тьмы.

Спасибо, ни с того ни с сего шепчет Клара.

Должно быть, впала в белую горячку. Прежде чем она успевает заснуть, хватаю ее за хвост и заставляю запрокинуть голову. Но она этого вроде бы даже не замечает. У меня нет ни малейшего желания обниматься, но сама идти она не может, и мне приходится буквально на руках дотащить ее до стоянки такси и выудить у нее затем портмоне из бокового кармана джинсов, причем мой большой палец упирается ей в лобок. Останавливаю такси в двух кварталах от нашего убежища и с трудом удерживаюсь от того, чтобы забыть ее на заднем сиденье. Она бесформенна и неподъемна, как мокрый мешок; чтобы побыстрей закончить с этим, просто-напросто беру ее на руки, она обнимает меня обеими руками за шею.

И у меня сильное подозрение, что она на самом деле трезва как стеклышко и только симулирует.

 

18

ПОЛУСОН

Он все еще завернут в прозрачную восковку, и она несет его в руке, как найденного на берегу реки щенка, которого ее мать все равно через какой-нибудь месяц вышвырнет из дому.

Ничего не могу с собой поделать, говорит, без него мне никак.

Нечего извиняться, говорю, деньги, которые ты тратишь, никогда мне не принадлежали.

К счастью, она не заостряет внимание на этой теме, углубляться в которую у меня нет ни малейшей охоты. Срывает упаковку. Прибор выглядит на редкость уродливым — пластик, предпринявший неуклюжую попытку сойти за серебристого цвета металл, с нефункциональными темно-синими и полупрозрачными выступами по бокам. Немножко похож на игрушечный аквариум для японских деток; у того тоже есть дисплей, регулирующий маршруты рыбок и симулирующий их смерть у кошки в лапах.

Уже целую вечность я не слушал музыку. Система HiFi в нашей лейпцигской квартире была выбрана Джесси, ткнувшей на ночной прогулке пальчиком в магазинную витрину, и только сама Джесси ставила на нее порою какой-нибудь диск. Я пользовался агрегатом, лишь когда она, забаррикадировавшись в спальне, не пускала меня туда. В таких случаях я подсаживался к проигрывателю вплотную и, убивая время, корчил рожи в надежде, что какая-нибудь из них, загипнотизировав эту машину, заставит ее включиться.

Клара с ходу нащупывает гармошку, поскребя пальцем которую удаляешь с предмета прозрачную оболочку; похоже, ей не знакомо такое состояние, когда принимаешься колотить одну за другой CD, как разбушевавшийся гуляка — посуду. Должно быть, это один из профессиональных навыков, каким учат на факультете психологии и социологии. Ее пальцы влажны и оставляют на блестящей пленке отпечатки, впрочем сразу же испаряющиеся.

Сперва ничего не слышно, потом подает голос газосварочный аппарат. Сразу за ним вступаются басы, похожие на автоматический пресс, визжит пила по металлу, забивают болты, фрезеруют округлые болванки, срывая резьбу, закручивают винты. Слышу, как снимают с предохранителя пистолет, приглушенно смеется женщина.

Потом она начинает петь, спокойно, от нее веет холодом, как от распахнутой морозильной камеры, и я чувствую, как мне становится легче. Клара опускается на приступку, прислонясь к стене, закатывает глаза и стонет. Я подсаживаюсь к ней в тенечек, вытягивая ноги так, чтобы они остались на вечернем солнышке.

«I will lay down in your ash-tray, поет женщина, I am just your Marlboro. Light me up and butt me, you are sick and beautiful».

Клара дает мне сигарету и зажигалку. В последние дни она все чаще протягивает мне два пальца, чтобы я вставил между них свой окурок и дал ей затянуться.

«Squeeze me like a lemon, поет женщина, and mix with alcohol, bounce me hard and dunk me, I'm just your basketball».

Я прищуриваюсь и вижу, как круги табачного дыма просвечиваются солнечными лучами.

«Watch me like a game-show, поет женщина, you're sickening beautiful».

Тошнотворно прекрасно, говорю. А тебе еще плохо?

Мне уже два дня плохо, говорит Клара.

Может, поесть надо, спрашиваю.

Не в этом дело, отвечает, город такой. Мне плохо именно от него.

Значит, тебе здесь не нравится, спрашиваю.

Нравится, говорит, даже очень. Но распространяться на эту тему не хочется.

Как ей угодно. Она нажимает на клавишу повтора, и вновь врубается газосварочный аппарат, снимают с предохранителя пистолет, ты тошнотворен и прекрасен.

Когда наконец темнеет, бегу с Жаком Шираком на заправку, покупаю красное вино, минералку, две бутылки апельсинового сока, собачий корм и большую упаковку мороженого.

Винные бокалы нетвердо стоят на шерстяном одеяле. Нюхаю кокс, лежа на спине, заправляю его в ноздри палочкой от эскимо. Звезды бледны.

Полнолуние, говорит Клара.

То, что ты видишь, отвечаю, на самом деле это подсвеченный щит возле кабины подъемного крана.

Полная луна, говорит она.

Только квадратная, отвечаю.

Сажусь, отпиваю минералки и пускаю бутылку по направлению к небесам. Незакупоренная бутылка вертится в воздухе, разбрызгивая содержимое все более широкими кругами. Отдельные капли на неправдоподобно долгий срок застывают и поблескивают в воздухе. До стены бутылка не долетает, падает на цемент и катится по нему, теряя последнюю влагу.

Вода из пластиковых бутылок на вкус всегда похожа на куклу Барби, говорю я.

Я знаю, что фраза такого сорта непременно понравилась бы Джесси, она развила бы ее в целую историю про Барби и Кена, про то, как они шантажируют мир угрозой сделать пи-пи во всю минералку на белом свете. Клара не реагирует, она еще раз ставит «Взрыв в гетто» на максимальную громкость. Подкатываюсь к проигрывателю, практически прижимаюсь к нему здоровым ухом. Музыка пульверизирует меня, я взмываю ввысь порошковым вихрем, я кружу над двором, над городом, над страной, над планетой, и единственное, что я еще слышу, — это свист попутного ветра в обоих ушах, здоровом и больном, это шорох вращения земного шара.

Лишь когда Клара набрасывается на меня, чтобы отобрать проигрыватель, я замечаю, что песня какое-то время назад кончилась. И настала настоящая тишина.

Веет легкий ветер, теребя шерсть на морде у пса и донося чесночный запах остывающего в кастрюле супа с лапшой. Трудно было приготовить на электроплитке хоть что-нибудь, а в результате и Клара, и я к пище едва притронулись.

Переплетя пальцы на затылке, Клара любуется Большой Медведицей, опасно балансирующей аккурат над печной трубой соседнего дома. Многие звезды, которые мы наблюдаем, говорит она, уже тысячи лет мертвы, а их свет по-прежнему разносится по вселенной.

Да, говорю, а когда умрем мы сами, наши образы тоже будут носиться по вселенной не одну тысячу лет и еще успеют полюбоваться нами, остающимися внизу.

Вот и прекрасно, говорит Клара, тогда давай еще немного полежим и законсервируемся в расчете на вечность.

Я подливаю вина в бокалы.

Тебе знакома мысль, говорю, о том, какое это сумасшествие — работать во благо людей, оставаясь человеком, а значит, одним из них и хотя бы поэтому прекрасно осознавая, как мало они этого заслуживают? И какой бессмыслицей оборачивается поэтому любая деятельность во благо? Иногда мне кажется, что христиане со своей инструкцией «Возлюби ближнего своего!» всего лишь прагматики. Вот только уточнение «как самого себя» им следовало бы опустить. Понимаешь?

Да нет, говорит. Пожалуй, нет.

Нечего мне было и спрашивать, говорю. Твой опыт похож на кулечек с орехами. Лезешь в него за орехом и думаешь: а может, хоть этот не окажется пустым. И зря думаешь: они там все пустые.

Я не пустая, говорит Клара, я вогнутая. Ты смотришься в меня и кажешься себе куда больше и сильнее, чем ты есть в действительности.

А каков я в действительности, спрашиваю.

Несчастная задница, отвечает, которая долгими неделями только того и ждет, чтобы в нее вставили затычку.

Задница, говорю, хотя бы вещь зримая и осязаемая, она состоит не из одного только прохода, который можно заткнуть или оставить открытым. А вот при взгляде на тебя поневоле вспоминается пустота в проходе.

Оставаясь в лежачем положении, пожимает плечами.

Вот уж на что, говорит, мне совершенно наплевать.

Это нечто вроде сна, хотя глаза открыты и чувства начеку. Луна круглая и пятнистая, как грязная тарелка. Клара вытаскивает лапшу из кастрюли и раскладывает на цементном полу по размеру. Управившись с этим, подсаживается на корточках ко мне и вытирает воняющие чесноком пальцы о мою футболку. Я понимаю, что это задумано как ласка. И вот она подлегла ко мне так близко, что я чувствую ее дыхание у себя на горле. Пряди ее волос щекочут мне плечо, потому что веет ветер. Я не отталкиваю ее. Это нечто вроде сна.

А когда ты вспоминаешь былое, ты по нему не тоскуешь?

Откуда ты знаешь, что я именно сейчас вспоминаю былое?

А разве ты когда-нибудь думаешь о чем-то другом?

Нет.

Ну то-то. Так тоскуешь ты по нему или нет?

По кому?

По Шерше.

А кто такой Шерша, спрашиваю.

Вздохнув, переворачивается на спину. Да брось ты, говорит.

Кольца табачного дыма, а я курю, эффектно зависают в воздухе, пока слабый ветер не разрывает их в клочья. У меня четкое ощущение, будто цементный пол меня убаюкивает.

Когда Джесси сказала мне по телефону, что он погиб, я сразу же поверил ей, говорю. И ровным счетом ничего не почувствовал.

Это Джесси сказала тебе, что он погиб?

Клара привстает, опершись на локоть, и смотрит на меня сверху вниз. Выпускаю дым ей в глаза, она не моргает.

Да, говорю, и Джесси была уверена в том, что она станет следующей. И хотела, чтобы я ее защитил.

И что это было, спрашивает Клара, мания преследования?

Дело прежде всего в том, что они с ней совершили одну небольшую глупость.

И ты защитил Джесси?

Да, говорю, я убил Шершу — этим и защитил.

Сейчас у нее шарики заедут за ролики, я вижу это по ее взгляду, вместо глаз у нее как раз стальные ролики.

Жизнь, с висельным юмором говорю я, полна парадоксов. Я защитил ее вовсе не от того, от чего она просила. Я уберег ее от другой, куда худшей напасти.

Начала дышать быстрее, должно быть, это означает, что ее голова заработала.

Когда я была маленькой, у меня была кошка, говорит она, и я ночами не спала от страха, что она может выбежать на дорогу и попасть под колеса. А когда это произошло и мы нашли ее во дворе, куда она отползла перед тем как подохнуть, мне было все равно.

С Шершей было по-другому, говорю я ей. Я с самого начала не сомневался в том, что ему не суждено дожить до тридцати. Он просто был человеком иного сорта.

Чушь, говорит она. Подростковая романтика.

Может быть, говорю, только я оказался прав.

Ничего удивительного, говорит, раз ты сам об этом и позаботился.

Издаю короткий смешок. Остроумна она и за словом в карман не лезет. Пожалуй, из нее получился бы неплохой юрист, только не по правам человека, а цивилист-международник, она вполне могла бы представлять интересы какой-нибудь мультинациональной корпорации в хозяйственном споре на сумму, сопоставимую с австрийским государственным бюджетом. Когда я сажусь, она отшатывается от меня, теряет на миг равновесие и едва не заваливается на спину. И когда она вновь надежно опирается на локоть, ее черты, искаженные в миг падения, замирают подобно последнему всполоху молнии, успевшему поразить беззащитный зрачок, прежде чем глаз успел закрыться.

Допиваю красное вино из горлышка. На вкус оно неплохое, но нужного мне эффекта не обеспечивает. Оно не переносит меня в прошлое, в одну из тех ночей, когда мы с Джесси, запасшись парой бутылок вина примерно того же сорта, сидели на полу в пустой комнате и общими усилиями детализировали ее фантастические видения: сани в собачьей упряжке, поднимая высокие, как дома, снежные вихри, мчатся по бесконечной болезненно-белой глади, и ездоки ослеплены обрушивающимся на них со всех сторон великолепным ярким светом. Мы высасываем жир из чаячьих перьев, похожих на авторучки, убиваем тюленей, похожих на скатанные байковые одеяла, — и все для того, чтобы скоротать критические часы между двумя и пятью утра, в которые у нее случались припадки. Если бы я сейчас узнал вкус того вина, то и сам смог бы вчувствоваться в воспоминания как их часть, как полноправный участник, а не как зритель у киноэкрана. Может быть, это все-таки другое вино, вот только почему его разливают в те же бутылки?

Это было одно из самых счастливых мгновений во всей моей жизни, говорю, когда я увидел его на улице бездыханным.

Он же как-никак был твоим лучшим другом, говорит Клара.

Это правда.

Ты понесешь наказание, говорит она.

Уже несу, отвечаю. Джесси тоже мертва, а это все равно как если бы она к нему вернулась, как если бы вновь сошлась с ним, а у меня не остается даже возможности умереть самому, потому что это стало бы жалким подражанием.

Роковая история, иронически замечает она.

Может быть, говорю, ты не тот человек, которому мне стоило бы рассказывать такие истории.

Медленно опускается навзничь, не сводя с меня глаз, просто-напросто смотрит на меня в упор, пока до меня не доходит, что я ошибся, что у нее есть как минимум ОДНО качество, присущее ей, и только. И качество это заключается в способности, терпеть типов вроде меня. Если бы у меня была шляпа, я снял бы ее перед Кларой.

А ты, спрашиваю какое-то время спустя, ты тоже можешь похвастаться тем, что тебе есть что вспомнить.

Знаешь ли, отвечает, к двадцати годам у меня уже имелся пятилетний опыт безответной любви, а все дальнейшее было, честно говоря, только местью.

И со мной тоже, спрашиваю.

ЧТО КОНКРЕТНО с тобой, отвечает она вопросом на вопрос.

Киваю, улыбаюсь: ну ладно, замнем.

А что еще, спрашиваю. Секс?

Какое там, говорит. Скорее мастурбация с участием двух партнеров.

Понятно, говорю. А семья?

Что семья, спрашивает она.

Ты ведь хочешь обзавестись семьей?

Семья у меня уже была, в детстве.

Деньги, спрашиваю.

Если не впадаешь в наркозависимость, то без них можно обойтись.

А что же тебе вообще нравится?

Радио, отвечает она. Когда-нибудь мне хотелось бы вещать со спутника на весь мир, с синхронным переводом как минимум на двадцать языков, чтобы и японцы меня тоже слушали. Хочу сидеть в стеклянной башне и взывать в ночи голосами двадцати синхронисток: позвоните мне.

А потом, спрашиваю.

А потом, говорит, они позвонят. Все они позвонят. И ты тоже.

Случайно, говорю.

Нет, говорит, не случайно. А потому, что я всегда получаю, чего захочу. Требуется только определить, чего мне хочется, — и вот оно, на тарелочке.

Каждый день как именины, говорю.

В точности так, отвечает, и, строго говоря, это страшно скучно.

Но почему же тогда, спрашиваю, ты сейчас здесь, а не в своей стеклянной башне?

Потому что у нас коллективный отпуск на лето, говорит.

Вот оно как, думаю. Не устаю удивляться.

И кроме того…

Сейчас она говорит тихо — так тихо, что я вынужден повернуться к ней здоровым ухом.

Кроме того, говорит она, во мне как бы два человека. Одному хочется работать на радио, внушая людям, что ничто на свете не стоит ломаного гроша. Что есть только одно, да и то не полноценное снадобье от великой и всеобъемлющей скуки, и называется оно властью над людьми.

Боюсь, говорю, что человечество об этом уже наслышано.

Тогда ему стоит отбросить лицемерие, говорит Клара.

А другой человек?

Другой человек принадлежит людям вроде моего профессора.

А что тебе от него нужно?

Он должен письменно подтвердить, что я не только столь же интеллигентна, как он сам, но и столь же бескомпромиссна.

Бескомпромиссна по отношению к чему? Или к кому?

К самой себе, разумеется.

И ты наверняка не захочешь ответить, если я спрошу, что в такой бескомпромиссности хорошего.

Совершенно верно.

Когда небо начинает окрашиваться багрянцем, я уже не чувствую разницу между собственным телом и цементным полом. Легкий озноб пронизывает мои конечности, скорее даже одевает их тонким покровом, как будто у меня появилась вторая — и очень тонкая — кожа. И это приятно — самую чуточку озябнуть. Наконец остудиться. Наконец пес спит не ворочаясь. Я ощущаю опустошенность и покой, как на исходе одной из тех ночей с Джесси, когда она в конце концов затихала на матрасе, а за окном в суповой кастрюле туч мало-помалу начинали всплывать равиоли птиц. Я дергал ее за подбородок, заставляя поднять голову, смотри, говорил, смотри, вопреки всему, настал день. Она кивала и засыпала вновь. Тогда я любил предрассветную пору.

И дело не в том, внезапно говорит Клара, что я никогда не задавалась последним вопросом.

А мне казалось, она уснула. Ночь медленно прощается с таинственностью внешнего мира: черная колонна справа от нас обросла корой и превратилась в каштан.

А как, спрашиваю, звучит последний вопрос.

Откуда я пришла, говорит, куда я иду и какого хера все это должно значить.

В виде исключения, говорю, ты не ошиблась. Последний вопрос звучит именно так.

Поднимается и на онемевших ногах шагает к «домику». Дверь за нею захлопывается на замок. У меня в груди начинает пощипывать, это страх. Звук захлопнувшейся двери знаменует окончание ночи. Скоро станет светло и жарко.

Хочу посмотреть, как спится Кларе на новом матрасе — на плоском и дурно пахнущем куске поролона, рулон которого я обнаружил в углу за одной из полуоткрытых дверей.

Для того чтобы уснуть, она легла во весь рост на живот, вытянула руки и вцепилась в верхний край матраса. Правую ногу подогнула, а левая на матрасе не поместилась. Будь здешний пол вертикальным, могло бы показаться, будто она альпинистка, штурмующая отвесную скалу. Может быть, и сновидения нам приходится штурмовать.

Считается, что кое-кто из нас правдиво отвечает на любой вопрос, заданный ему, пока он спит, а назавтра даже не помнит об этом. С Джесси это никогда не срабатывало, хотя у меня был подготовлен для нее целый список вопросов.

Клара, тихо спрашиваю я, а что, если у тебя не хватит упрямства?

Не реагирует. Судя по всему, и с ней это не срабатывает. Или я задал не тот вопрос.

Ложусь в гамак. Заснуть мне сейчас удастся разве что чисто случайно; сон может подкараулить меня в тот момент, когда я забуду о том, что через два часа будет тридцать пять градусов в тени, о том, что в дневное время мне не за что уцепиться, о том, что Клара в том же помещении спит как убитая. О том, что я одинок, о том, что мне не хочется тратить деньги на междугородный разговор по телефону с кем-нибудь из прежних знакомых, например с собственной матерью.

Подбираю с пола один из документов. Это резолюция Совета Безопасности ООН за номером 1101, датированная 1997 годом и adopted by the Security Council at its 3758th meeting. Эти формулы звучат для меня заученно, как детская молитва. Я мальчик хорошенький, мысли мои чисты, taking note of the letter from the Permanent Representative of Albania, Господи Боженька, будь со мной на «ты», reiterating its deep concern over the deteriorating situation in Albania, а если согрешу, то не гляди, прошу, authorizes the Member States to establish a multinational protection force, милость Божья, кровь Христова, condemns all acts of violence and calls for their immediate end, все возрадуются снова. Символ ООН начинает расплываться у меня перед взглядом: земной шар в перекрестье линий оптического прицела превращается в голубую кляксу, вся эта дрянь наводит на меня скуку, я хватаю еще один лист — и он опять относится к албанским делам, беру третий — и вновь о беспорядках в Албании, правда, это уже не ООН, а НАТО, подбираю с пола еще пять листов и понимаю, что вся коробка наполнена документацией по албанскому вопросу, еще раз проверяю дату на коробке, — да, 1997-й. Интересный год: как мне помнится, уродилось несколько хороших вин, Кофи Аннан стал новым Генеральным секретарем ООН, умер Шерша, расширение НАТО приобрело конкретные формы, мы с Джесси вынуждены были покинуть Вену, в Боснии ликвидировали последние концлагеря. Может быть, эти документы имеет смысл проработать мне самому, а вовсе не Кларе.

 

19

КОМНАТНЫЕ МУХИ

Просыпаюсь от звука огнемета и обнаруживаю себя в гамаке среди целой кучи скомканных и смятых листов бумаги. Клара стоит у письменного стола с аэрозолем в правой руке, направив струю в пламя зажигалки, которую держит в левой. Луч огня, почти невидимый в свете дня, бьет горизонтально туда, где уже висит облако сизого дыма. В последний момент, когда кажется, что пламя вот-вот перелетит на козлы, успеваю увидеть на них черного паука длиной в палец. Тельце его посередине туго перехвачено, обе налитые половинки живут как бы по отдельности друг от дружки, в воздух воздеты тонкие лапки. Паук слишком крупный для Европы. Он сидит, словно бы маркируя ошибку, вкравшуюся в систему, словно бы обозначая точку, в которой произошел разрыв реальности.

На долю секунды кажется, будто паук пятится под натиском огня или, не исключено, его сбивает само пламя: лапки стремительно приникают к тельцу, тут же сплавляются, как человеческая прическа, охваченная пламенем, и он валится со стола на пол, там вздрыгивает пару раз и застывает маленьким черным мячиком. Но начиная с этой минуты я всегда буду краем глаза видеть пятно в той точке, где сидел, перед тем как упасть, паук.

Во дворе хлопает дверца машины. Клара входит в комнату с папкой-регистратором и бумажным пакетом выпечки в руке. На ней «пажеский» парик, черная юбка по колено и ботинки на шнурках, которых я до сих пор не видел. Судя по всему, ездила за покупками. Я не знаю, где ее носит в дневные часы, пока я валяюсь в гамаке и исключительно ценой волевых усилий добиваюсь, чтобы время все-таки не остановилось, чтобы одна секунда лениво вытолкала за порог другую и день шажок за шажком удалился в западном направлении. Вполне можно допустить, что Клара, вооружившись фотоаппаратом, посетит экспериментальный дом Хундертвассера. Правда, скорее она, уходя в город, затевает что-то недоброе.

Бросает мне на живот кулек с выпечкой, Жак Ширак подбегает, виляя хвостом, и принимается раскачивать мой гамак носом. От этого пса и этой девицы исходит буквально бешеная энергия, я чувствую себя винной пробкой, которую, навинтив на штопор, вытаскивают из бутылки.

Ура, мы выспались, говорит Клара.

Ничего подобного, однако мне приходит в голову, что содержимое кулька уже через пару минут сможет избавить меня от рези в пустом желудке. Разламываю одну булочку за другой, извлекаю из каждой белый мякиш, скатываю его в шары величиной с мячик для настольного тенниса, становящиеся у меня в руках уже сероватыми. Желудок урчит при этом, как засорившийся унитаз. Клара, присев на корточки, пробивает дыроколом и подшивает в свою папку какие-то листы с напечатанным текстом.

Что это, спрашиваю.

История твоей болезни, отвечает.

Пока она открывает себе бутылку апельсинового сока, я скармливаю остатки выпечки псу, упрашивать которого не приходится. Когда дверца машины хлопает во второй раз и воротившаяся Клара прячет ключи в карман юбки, я понимаю, что она использует «аскону» в качестве запирающегося ящика.

Я бы мог лежать не шевелясь еще сколько угодно, но внезапно меня тревожит мысль о том, что под «домиком» может иметься подвал, наверняка вдоль и поперек заросший паутиной, и пауки сидят там, жирные и пульсирующие, поделив между собой все пространство. А мы с Кларой живем здесь, наверху, ни о чем не догадываясь, как комнатные мухи.

Я навоображал себе, будто и с закрытыми глазами все это время прободрствовал, но когда где-то в периферийных регионах моего тела начинается глухая боль, а я не могу ее точно локализовать, наступает настоящее пробуждение, тяжелое, как от наркоза, и я лишь с трудом соображаю, что там такое с моей нервной системой. Это не столько боль, сколько тревожащее прикосновение, преувеличенное раздражение в какой-то весьма чувствительной точке. Я открываю глаза, Клара отдергивает руку, а означенная точка находится у меня между ног. Клара извлекла мою «штуку» через прорезь в трусах.

Совсем нет сил?

Ничего не отвечает; приведя себя в порядок и тут же встретив ее взгляд, я поневоле смеюсь.

Чего не сделаешь ради науки, спрашиваю.

Встаю, обхожу ее и становлюсь так, что за спиной у меня остается открытая дверь.

Разве я тебе не объяснил, что это забрала с собой Джесси?

Ничего она не забрала, говорит Клара, это все от кокаина.

Кокаин, отвечаю, потенцию усиливает.

Ага, вначале, говорит она, а потом — сужение артерий, нарушение кровообращения, и приехали.

Ты, говорю, подходишь к мужчинам с клинической точки зрения.

Мне постоянно звонят на передачу люди с той же проблемой, что у тебя. И все они принимают кокаин.

Тогда тебе наряду с прочим известно, говорю, что в долгосрочной перспективе кокс вызывает патологические изменения личности. Включая неконтролируемые вспышки агрессии.

Не стоит злоупотреблять терминами, которые сам не понимаешь, говорит она.

Но следовать им на практике можно вполне, отвечаю.

Пока я наклоняюсь поднять с пола собственный башмак, она забивается в дальний угол комнаты. И стоит там, чуть пригнувшись, как вратарь в ожидании одиннадцатиметрового.

Пошли, говорю, порадуем твоего профессора.

Чистое удовольствие наблюдать, как она срывается с места, пробегает на полусогнутых под гамаком и вылетает из «домика». Черная «головка пажа» запутывается в сетке гамака и бессильно повисает там, новые ботиночки спотыкаются о приступку. Я не пытаюсь остановить ее. Тяжелая дверь во внешний мир захлопывается на замок. Смеюсь еще несколько мгновений, затем выхожу во двор и разбиваю башмаком стекло у переднего пассажирского сиденья «асконы». Чтобы порадоваться еще сильнее, представляю себе, как при виде такого поднялось бы дыбом птичье гнездо волос на голове у Тома. Хотя это и не требуется, выколачиваю последние клинышки стекла из рамы, прежде чем отпереть машину изнутри.

Кларин регистратор засунут под переднее пассажирское сиденье, и когда я его оттуда извлекаю, на глаза мне попадается листок, грязный и скомканный, как это почти всегда и бывает с вещами, нечаянно забытыми в машине и пропутешествовавшими вместе с нею изрядное время. Это копия счета примерно двухлетней давности за услуги, оказанные в качестве системного администратора по расширению и обслуживанию банка данных компьютерной сети SAP. Собственно, бумажка и бумажка. Конечно, если человек так молод и с виду сущий псих, как Том, и при этом демонстрирует такую самоуверенность, легко можно предположить, что он выдающийся специалист по компьютерам. Все так, только счет выписан конторой Руфуса!

Скомкав листок, зашвыриваю его вглубь машины. Сам уже толком не понимаю, что мне следовало знать или о чем догадываться заранее, а чему по-прежнему удивляться. Лучше всего, пожалуй, не удивляться вообще ничему, мгновенно забывая каждый новый намек на наличие некоей взаимозависимости. С Клариным регистратором в руке возвращаюсь в «домик».

В папке есть разделители, представляющие собой несколько желтых вкладышей из плотной бумаги. В разделе «Феноменология» я узнаю , например, что сплю главным образом на спине, несколько вызывающе сложив руки на груди. Этого я не знал. Глава «Сны» пуста, а больше всего места занимает «Автопрезентация»: страниц пятьдесят записей того, что я успел наговорить на кассеты. Открываю раздел «Подноготная» и углубляюсь в чтение.

Судя по всему, Клара поработала над кое-какими документами и полазила по Сети. Нахожу снимок крошечной неудобочитаемой карты Европы, озаглавленный «Шенгенская зона» и снабженный стрелками трафиков. Один из трафиков, начинающийся в России и идущий через Албанию и Адриатическое море в Южную Италию, подчеркнут красным фломастером. Нахожу газетную вырезку с выделенными желтым маркером строчками: The disappearance of Albania's police forces during the period of worst domestic violence in March and April 1997 left the border-crossing points open to drug trafficking. The smuggling remained rampant until the end of the summer. Дочитываю эту статью до конца, просматриваю затем целую серию цитат, переписанных аккуратным почерком Клары и почерпнутых, судя по всему, из моих высказываний, которые я по большей части уже не могу вспомнить: «Они нас здесь достанут, вопрос только в том когда», «Она была убеждена в том, что окажется следующей», «Строго говоря, не могу себе представить, что речь идет о деньгах». В косых скобках и увенчанное вопросительным знаком значится примечание: «Теория заговора».

Когда мне уже надоедает и я хочу захлопнуть регистратор, внезапно обнаруживаю еще один раздел. Он озаглавлен «Рефлексы и интерактивные последствия» и состоит из одной-единственной страницы, посередине которой заглавными литерами напечатано: «МНЕ ПЛОХО».

Пугаюсь до полусмерти, когда что-то грохается снаружи об оконное стекло; звук такой, словно бросили завернутый в тряпку булыжник. Стекло выдержало, а во дворе что-то рухнуло наземь. Пару мгновений сижу парализованный страхом; пес поднял голову, но даже не заворчал.

Разумеется, они должны были найти нас, это всего лишь вопрос времени, нельзя безнаказанно затаиться в логове у льва, нельзя надолго. Меня страшит, что предмет, валяющийся снаружи, вполне может оказаться ручной гранатой. И вместе с тем бесит мысль, что перспектива оказаться разорванным в клочья почему-то абсолютно не радует.

Выхожу на порог, пес рядом со мной, я придерживаю его за ошейник. И все, что вижу, — это дрозд под окном, похожий на черный волан с оранжевым клювом. Глупая птица, должно быть, ударилась о стекло, хотя оно непрозрачное и вдобавок состоит из квадратиков размером с тарелку. Должно быть, свернула шею и сейчас околеет. Глядя на дрозда, чувствую, как по коже пробегает мороз и встают волоски на затылке. Что-то не сходится — и тут же я понимаю, что именно: птицы молчат, стоит неестественная тишина, как перед самой грозой. Пока я прислушиваюсь к тишине, дверь с улицы приоткрывается, и я с облегчением вижу физиономию Клары, повернутую в сторону «домика», очевидно, чтобы удостовериться в том, что я в ее отсутствие, поспешив предаться любимому занятию, откручиваю головы невинным деткам.

И вдруг в поле моего зрения попадает некая тень. Дрозд кричит и топорщит крылья, крупная птица отшвыривает его к стене. Крылья этой птицы бьются о камень, тельце дрозда валится набок, крылья трещат, как спички. Хищная птица завладевает добычей и, как мне кажется, косит при этом на меня светло-желтым глазом. Несколькими взмахами крыльев поднимается в воздух, держа дрозда в когтях, и исчезает за крышей второго «домика». Хищник, он и есть хищник. Будь он крупнее, в когтях могла бы оказаться извивающаяся змея. Или принцесса. Или Джесси.

Клара в другом конце двора, запрокинув голову, продолжает следить за полетом; по какой-то смутной причине я рад тому, что и она стала свидетельницей этого инцидента.

Да здесь самый настоящий лес, кричит она мне. Поедешь со мной в город?

Едем мы на трамвае. Я покупаю билеты нам и псу, хотя Клара, видя это, хохочет как сумасшедшая. Не такие у меня нервы, чтобы ездить «зайцем».

Предписание, запрещающее пользоваться личным транспортом, выполняется, трамвай переполнен, все, кому еще нет семидесяти, стоят, жара и духота, как в парной. На голове у Клары парик, глаза она прячет за темными очками, тем не менее я вижу, что ей нехорошо, в движениях отсутствует энергия, она держится за верхние поручни, болтаясь на них, как тряпичная кукла. Можно бросить монетку на то, кто из нас раньше лишится чувств — она, я или пес.

Скорее всего, из-за инцидента с коршуном или ястребом, или кем бы он ни был, я вывожу на пыльном оконном стекле имя Джесси и рассматриваю затем кончики пальцев, чтобы понять, много ли праха составляло написанное имя Джесси. Она и сама любила подобным образом увековечить собственное имя — на автомобильном стекле, на магазинной витрине, на зеркале, и хотя большинство этих мемориалов давным-давно смыты дождем, нельзя исключать и того, что иные остались — где-нибудь в потаенных и безлюдных закоулках города.

Чем дольше глазею на пыльное стекло, тем сильнее свист в моем глухом ухе. Но это приятно. Джесси словно выстрелила в голову нам обоим, и я почти такой же мертвый, как она. Внезапно слева от нас появляется здание парламента, и я вытягиваю шею, стараясь подольше не терять его из виду. Прямо за ним располагается контора Руфуса.

У Шотландских ворот Клара, отпихнув трех бабушек с кульками, полными покупок, спрыгивает с трамвая, я не понимаю, приехали ли мы уже, куда ей нужно, или трамвай окончательно достал ее. Но я рад, меня прямо-таки распирает от радости: я чую Руфуса на расстоянии в несколько сотен метров. Пытаюсь внушить себе, что он в отъезде, в какой-нибудь командировке на другом конце земли, но все равно чую. Внезапно я ощущаю в топографической и физической близи и других людей — Шершу, Джесси, — и тут мне кажется, будто я разглядел в толпе туристов красную бейсбольную кепку Тома-звукооператора. Хватаю Клару за рукав и заставляю остановиться.

Пожалуйста, говорю, дай мне диктофон.

Конечно, он у нее с собой, и чистая кассета в него заблаговременно вставлена. Идет мимо ратуши, сворачивает в парк и на ходу передает мне микрофон. Мы усаживаемся посреди гигантского стада белых раскладных стульев, по вечерам здесь вспыхивает экран и транслируются симфонические концерты. Сейчас здесь пусто и ярко, стулья отражают солнечный свет не хуже, чем сугробы, просто больно глазам.

Мне уйти, спрашивает.

Звучит это так, словно я собираюсь блевать и надо оставить меня одного.

Сиди, говорю, это не так важно.

Она позвонила мне в контору, говорю я, при этом не представившись. Я был настолько уверен, что никогда больше не увижу и не услышу ее, что даже не узнал голоса, и весь разговор длился не больше минуты.

Клара сидит отвернувшись от меня. Она гладит пса, а тот полулежит-полусидит, неуклюже пристроившись на слишком длинных ногах. Руки у меня потные, и я кладу диктофон на свободный стул рядом с собой.

На следующий день она позвонила снова, и теперь я сообразил, с кем говорю. Она не находила ничего странного в том, чтобы позвонить мне после двенадцатилетней разлуки, поинтересовалась только, не оставил ли кто-нибудь для нее весточку, и положила трубку. Начиная с этого раза она звонила довольно часто, главным образом по вечерам, когда секретарши уже расходились по домам и на коммутаторе сидела какая-то студентка юрфака. Фиксирует ли Руфус в обязательном порядке все звонки, вот что ей захотелось узнать, и я спросил себя, откуда она знает Руфуса. По ее просьбе я стер запись о ее звонке, что, вообще-то, было строжайше запрещено. Каждый раз она первым делом осведомлялась, не оставили ли ей весточки, после чего мы немного болтали. Она рассказывала мне свои странные истории — о прозрачных людях, неподвижно стоящих на пьедесталах, о рыбах, тиграх, колодцах. Я неизменно делал вид, будто это совершенно нормальный разговор, задавал дополнительные вопросы словно бы для того, чтобы уточнить детали. Хотя на самом деле я, разумеется, не понимал ничего, ее рассказы были мне в какой-то мере знакомы, скажем, как обрывки сказок, которые мне читали в раннем детстве и которых я почти не помнил. И чем чаще я ее слушал, тем сильнее мне нравилось такое времяпрепровождение: стоя у открытого окна, я закрывал глаза и прижимал радиотелефон как можно плотнее к уху, чтобы мне казалось, будто ее голос имплантирован в мой собственный мозг.

Иногда она была не в настроении рассказывать и вообще ничего не говорила, только тяжело дышала в трубку. Тогда я впадал во все более сильное замешательство, вслушиваясь в тяжкий шорох, издаваемый ее легкими, и при этом сам не находя ни единого мало-мальски уместного слова. Когда она наконец вешала трубку, я уже не мог работать, я шел домой, но и там еще долго не находил покоя. Но когда она вообще не звонила, я начинал нервничать еще сильнее, отчаянно работал, ожидая звонка, и покидал контору только заполночь.

Не знаю, почему я однажды спросил, о какой, собственно говоря, весточке идет речь и почему она ждет ее именно у меня в конторе. К этому времени вопрос о весточке стал уже неизменным ритуалом.

Ах, ответила Джесси, она все равно не придет.

Почему не придет, спросил я.

Мы с Шершей договорились в экстренных случаях контактировать через тебя. И это он должен был прислать весточку.

Значит, так, всплыл наконец-то. Не то чтобы я о нем не думал. Честно говоря, я все время думал о нем, он маячил где-то на заднем плане, как Фортинбрас в сознании принца Гамлета. И все же я позволил себе абсурдное предположение, будто они с Джесси после тогдашнего исчезновения из интерната потеряли друг друга из виду.

Но он умер, сказала она. И я продолжаю интересоваться весточкой только затем, чтобы доставить себе небольшое удовольствие.

Я шлепнул себя по губам — не от ужаса, но чтобы удержаться от так и просившихся на язык вопросов: когда, где, отчего? Знать я этого не хотел, значит, и спрашивать мне не следовало. Он умер, я жив — этого мне было достаточно.

Не знаешь, нет ли тут поблизости реки или пруда, спрашивает Клара.

Сразу же нажимаю на «стоп», чужой голос на этих кассетах мне без надобности. Прокручиваю назад, чуть было не стираю: «шлепнул себя по губам», нет, это далеко, «реки или пруда» — готово!

Дунайский канал, говорю, изнывая от нетерпения, но не так-то это близко.

И тут я вижу пса: он удалился в тенечек, лег на бок, вывалил в пыль язык и дышит часто и так тяжело, что шевелятся сухие листья, приставшие к языку. Какого цвета была бы сейчас его морда, не будь она покрыта шерстью, можно судить по Кларе.

Не знаю, как ты это выдерживаешь, говорит она шепотом, мы потом сюда за тобой зайдем.

Но тебе надо будет пересечь широченную площадь — Шотландский Круг, кричу я ей вслед.

Не оборачивается, идет, едва держась на ногах, а пес ковыляет следом, в сторону Оперы.

Хочу включить диктофон на запись, но неожиданно для себя вскакиваю как ошпаренный и иду вслед за Кларой. Не знаю почему, но мне кажется, будто она должна за ближайшим углом преобразиться, выпрямить спину и сменить походку, как ушедший со сцены и отправившийся в грим-уборную актер. Но ничего подобного не происходит, она даже парика не срывает, хотя мозг ее уже давно должен был свариться вкрутую, как утреннее яйцо. Следуя на расстоянии друг от друга, мы пересекаем парк под ратушей и выходим через чугунные ворота. Мне незачем таиться. Ни она, ни пес все равно не оборачиваются.

И вот он вновь, чересчур древнегреческий портал с большим пандусом и со смехотворными конными статуями перед фасадом. Ноги идут медленнее, как будто сопротивление воздуха возле парламента возрастает. Клару и пса чуть было не переехал трамвай, все же им удалось перейти дорогу, и теперь они движутся вдоль северной стороны здания. Мостовая усеяна пестрыми листками бумаги с пыльными отпечатками подошв почти на каждом, полицейские, стоя у колонн, охраняют вход, несколько румын в оранжевых жилетах дорожных рабочих собирают бутылки. На одной из листовок узнаю в дурно нарисованной карикатуре лицо Йорга Хайдера с пририсованными гитлеровскими усиками — верный признак того, что австрийцы вновь пытаются заняться политикой. Не без труда перебираюсь на противоположную сторону и тут же вынужденно останавливаюсь у поворота на Бартенштайнгассе. Ни малейшего желания встречаться со знакомыми. Массивный «габсбургский» фасад дома, куда идет Клара, сверкает свежей желтизной; вот молодцы, думаю, наконец-то собрались покрасить.

На обратном пути через парк зачерпываю пригоршню воды из пруда с утками, брызгаю себе на лицо, вода воняет. Беспрестанно задаюсь вопросом о том, чем, собственно, мне может повредить визит Клары в контору, и хотя постоянно напоминаю себе, что повредить мне уже не может ничто на свете, мне это не нравится, страшно не нравится.

 

20

CЧИТАЯ РЫБ

Первое, что я подумал, — выглядит она точно так же, как раньше.

Я пришел слишком рано, несколько минут подождал, по наитию поглядывая в нужную сторону, так что мне удалось увидеть ее издалека. Шла она к мосту не со стороны центра города, а с другого берега канала. Я увидел ослепительно-желтый венок волос, кончики которых покачивались в такт ходьбе, слишком просторные штаны и пеструю рубашонку, и мне показалось, будто мы с нею расстались совсем недавно — где-нибудь на школьном дворе или в столовой интерната. Я поневоле окинул взглядом и себя, желая удостовериться, что я, в отличие от нее, УЖЕ НЕ выгляжу так, как прежде. Значительной доли человека, которого она когда-то знавала, больше не было: она исчезла, испарилась в годы пробежек, отжиманий от земли и форсированных марш-бросков, была ликвидирована парикмахерскими ножницами и медикаментами дерматолога, заставившими мою кожу слинять слой за слоем вплоть до самого сокровенного, в котором, собственно, и коренились прыщи. С тех пор, окидывая себя взглядом, я, как правило, обретал некоторое душевное равновесие.

Но тут это не сработало. Джесси стояла у противоположного входа на мост под красным сигналом светофора, а я глазел на нее так, словно она была инопланетянкой, явившейся в наш мир, чтобы забрать меня отсюда. Встречи с нею я ждал без каких бы то ни было конкретных надежд, просто радовался ей заранее и полагал, будто свидание не принесет ничего принципиально нового после практически ежедневных в последние недели разговоров по телефону. И тут меня как громом поразило: я понял, что самым роковым образом просчитался. Принципиально новое обернулось для меня настоящим шоком. Я почувствовал, как сутулится у меня спина, как опадают плечи, как бессильно повисают руки. Я почувствовал, как у меня вспотело под мышками и неприятная холодная испарина появилась в башмаках, под носками. Все это было симптомами скованности, механизм которой я успел напрочь позабыть. А тут мое тело мгновенно вспомнило, как в дневные часы валялось в постели с какой-нибудь дешевой научной фантастикой в руках, ожидая, пока в сем произведении снова явится дева-воительница в кожаных ремнях, подчеркивающих и без того высокую грудь, вспомнило и то, как ему лень было встать и отправиться в сортир, хотя мочевой пузырь переполнялся неимоверно и начинали побаливать почки.

На светофоре зажегся зеленый. Чем ближе подходила ко мне Джесси, тем отчетливее чувствовал я себя обманщиком, вкравшимся в круги, доступ в которые был для него на самом деле запретен. Я подумал о том, как во время все более частых совместных поездок с Руфусом вольготно вытягиваю ноги в салоне первого класса, пока сам он на соседнем сиденье попивает кофе с куантро — коктейль, которым, на его взгляд, можно баловать себя только на борту самолета. При этом он в своей немногословной манере толковал о смысле того или иного «домашнего визита», по обыкновению не считаясь с реакцией собеседника. В школе, когда меня вызывали, я не мог дать правильного ответа — не мог даже в тех случаях, когда знал его, — и сейчас я презирал себя за то, с каким наслаждением молча слушаю Руфуса. Сидя рядом с ним, я видел, как мир расстилается у нас под ногами, и дело тут было вовсе не в высоте, на которой проходил полет, а в уникальном умении Руфуса рассматривать всю планету как интересное место, которое можно окинуть одним-единственным взглядом. Земные государства во всей их неоднородной сложности были для него чем-то вроде людей, индивидуальность каждого из которых подлежала учету, а характер, при всей его замкнутости, — раскрытию и оценке. Государства рождались и умирали во вполне конкретные сроки, у каждого из них была биография, имелись привычки и шрамы, воспоминания, надежды, желания, государство могло быть богатым или бедным, сильным или слабым, оно непременно имело друзей и врагов. Себя Руфус чувствовал врачевателем государств, их судьей и жрецом, он перемещался по плоскости, на которой, наряду с ним, могли находиться только государства и люди вроде него самого, и такие люди были наперечет. Я был его помощником, я смотрел на мир его глазами, и от этого зрелища у меня частенько кружилась голова. И сейчас, на мосту, я понял почему. Одна только мысль о том, что мое место рядом с ним, показалась мне внезапно абсурдной и вместе с тем отталкивающей.

Джесси подходила все ближе, а я падал все ниже и все стремительнее. Я почувствовал, что меня затягивает в нее, как в бездну; мне захотелось развернуться на сто восемьдесят градусов, прежде чем она меня заметила, и броситься прочь — в метро, а затем в контору, — и сделать распоряжение, чтобы меня с ней впредь не соединяли. После чего вернуться к привычным делам.

Но было уже слишком поздно. Хотя на Францевом мосту было движение, Джесси углядела меня поверх потока машин, наши глаза встретились, и шок сменился паническим страхом, когда я понял, что она меня без малейших усилий узнала. Даже не удивилась. Сразу же победно вскинула руку в воздух.

КУУПЕР, закричала она.

Этого обращения я не слышал двенадцать лет. Я махнул ей рукой, и она тут же ступила на проезжую часть дороги.

БЕРЕГИСЬ, заорал я.

Завизжали покрышки, в воздухе запахло паленой резиной. Затормозивший водитель непроизвольно вскинул руки к глазам. И вот она предстала предо мной, целая и невредимая.

Господи, сказал я.

Куупер, сказала она, я совсем запуталась.

По моим расчетам выходило, что ей двадцать шесть лет. На лбу у нее появилась пара тонких линий, и взгляд был слишком усталым для ребенка. Однако все остальное — будь это ее слишком маленькое тело, манера одеваться, привычка елозить руками по лицу и волосам, резко встряхивать плечами и переминаться с ноги на ногу — решительно не давало возможности поверить, что ей двадцать шесть. Ей можно было дать двадцать, шестнадцать, строго говоря, даже двенадцать, возраст зависел от того, как на нее падал свет, и, может быть, от того, что она в ту или иную минуту думала, говорила или собиралась сказать. Сейчас солнце светило ей в спину, поэтому мне показалось, будто глаза у нее с возрастом потемнели, став чуть ли не черными, возможно, у нее были неестественно расширены зрачки — или же это была пара дыр, в которые мне разрешалось крикнуть, чтобы потом прислушаться, не отзовется ли эхо.

И она смотрела на меня. Смотрела оценивающе, как на предмет, который могла купить или не купить. Смотрела на мой черный костюм, проводя пальцами по обшлагам расстегнутого пиджака и по светлой сорочке. Галстук я снял и сунул в карман, и она нашла его там. Так как я смотрел на нее сверху вниз, длинная челка упала мне на глаза. Прическа моя, нарочито небрежная, не была рассчитана на то, чтобы плотно общаться с такой малышкой. Я решил в первую же свободную минуту пойти в парикмахерскую.

Как здорово повидаться с тобой, сказала Джесси. Ты выглядишь настоящим бизнесменом.

А ты, повинуясь внезапному порыву, сказал я, выглядишь, как всегда, колоссально.

Она обняла меня, медленно обвила руками талию, положила мне голову на грудь и прижалась, пожалуй, со всей силы. Я вдохнул запах ее волос, вобравший в себя прогревшуюся за солнечный день улицу, становящиеся косыми лучи, смутное предчувствие дождя и вообще весь август, я вдохнул запах ее кожи, сладкой и чистой, никем не тронутой. Джесси была в моих руках такой крошечной, я целую вечность не обнимал ничего столь же миниатюрного, и внезапно я понял, что тосковал по ней, что вся моя героическая и величественная жизнь в помощниках у Руфуса была далека от совершенства, потому что на самом деле мне требовалась всего-навсего такая малость. Величием, которое присуще Руфусу или Объединенным Нациям, можно восхищаться, его можно изучать, с ним можно бороться, а вот любить нельзя. Я вспомнил о том, что Джесси была первой женщиной, взявшей меня за руку по собственному почину, это было жалкое зрелище, и сам я тогда был жалок. Но это помогло мне понять себя. А сейчас мне показалось, что я, пусть и не признаваясь себе в этом, с самого начала чувствовал себя в конторе чужаком. Они занимались величием, и только величием, а мне требовалась малость, чем меньше, тем лучше, мне требовалась малютка Джесси.

Я чуть отстранился от нее и пришел в чувство.

Вообще-то, сказала она, мне хотелось бы сейчас очутиться в Гренландии.

Гренландия, сказал я, далеко.

Ты ведь там тоже не был, правда, спросила она.

Я покачал головой. Джесси направилась вдоль по улице Радецкого, а я просто-напросто поплелся рядом.

Джесси, сказал я, у меня не так много времени, мой обеденный перерыв заканчивается в час.

Ради тишины, сказала она. А еще ради стужи. Но прежде всего ради полного отсутствия красок.

Разве ты не хочешь рассказать мне, чем ты занималась эти двенадцать лет, спросил я.

А все как всегда, сказала она. У меня дома есть книга, с картинками, про Арктику, я тебе как-нибудь покажу. Море темно-серое и маслянисто поблескивающее. Айсберги плывут по нему, самые настоящие замки и дворцы, с башнями и башенками, с балконами и колоннами. А лодки эскимосов рядом с ними такие крошечные, такие пестрые — как листья в замковом рву. И тишина, представляешь, какая там тишина?

Тотальная, сказал я.

Именно то слово, сказала она. Тотальная тишина.

Свернула на Переднюю Таможенную и принялась вести рукой по металлическим перилам, а внизу, на трехметровой глубине, одетая бетоном, текла речка Вена.

Я знавал ее в половодье, когда вода подымается до края бетона, бежит быстро и выглядит как водный поток, к которому применимо как минимум слово «канал». Сейчас вода плескалась на самом дне, представляющем собой широкие и довольно крутые ступени, целый каскад ступеней.

Джесси, осторожно сказал я, через полчаса мне пора возвращаться.

Тишина и белизна, ответила она, неужели ты не можешь себе такого представить, Куупер?

Это обращение оказалось идеальным спусковым механизмом воспоминаний. Каждый раз, когда она произносила его, память бросала в атаку свежие эскадроны.

Почему же, сказал я, вполне могу.

Хорошо, сказала она. Я просто хочу тебе кое-что показать. Мы ведь все равно идем в сторону метро.

Следующие полсотни метров мы прошагали молча. И вдруг она остановилась, схватила меня за лацкан пиджака и притянула к себе.

Взгляни, сказала, ты можешь понять такое?

И показала вниз, на воду. Там, целиком закрывая каскад из трех ступеней, шел против течения косяк черных рыб, они плыли настолько впритирку друг к дружке, что вытесняли воду из русла, и та справа и слева от них захлестывала бетонные спуски. Бесчисленные рыбы трепетали как одно крупное животное, едва удерживаясь против течения. Они представляли собой единую массу, заряженную мощью и энергией, — метров десять в длину, три в ширину, весом, должно быть, чуть ли не в тонну.

Прекрасно, правда, спросила Джесси.

По-моему, отвратительно, сказал я.

А что они делают?

Понятия не имею, ответил я. Кочуют. Идут на нерест. Ни малейшего понятия.

Мы постояли, облокотясь на перила. Этот косяк никуда не шел, он просто-напросто стоял на месте.

Они здесь уже несколько дней, сказала Джесси.

Ты живешь где-то рядом?

Она ответила не сразу, и, пока она колебалась, я пристально посмотрел на нее сбоку. На щеках у Джесси лежали тени, скулы проступали отчетливо. Она не просто избавилась от детского жирка, она отощала. Губы у нее были покрыты тонкой беловатой пленкой какого-то выделения, может, засохшей слюны. Посреди нижней губы маленький багровый нарост, разделенный трещинкой.

Ну ладно, поразмыслив, сказала она, может, ты и впрямь как-нибудь зайдешь.

Она назвала адрес, Пратерштрассе, 61, рядом со «Звездой», и мы еще какое-то время постояли. Мне на локоть опустилась божья коровка, с двумя крапинками на крылышках. Ребенком я слышал, что возраст божьей коровки можно определить, сосчитав число крапинок, но никто не смог объяснить, почему в таком случае нам никогда не попадаются однолетние. Я дотронулся до нее — на счастье — пальцем, и она тут же сорвалась с моего локтя, полетела, натолкнулась на какую-то травинку, не удержалась и в итоге упала на асфальт. Лежала на спине, суча лапками и будучи не в состоянии перевернуться без посторонней помощи. Мне стало противно, и я отвернулся.

А что тебе, строго говоря, нужно в Гренландии, спросил я.

Это было бы полезно для глаз, ответила она. И для головы.

И прикоснулась — сперва к векам, потом ко лбу.

Дорогая вышла бы поездочка, сказал я. Может, тебе деньги нужны?

Задав этот вопрос, я тут же раскаялся, однако она не придала моему интересу значения.

Вообще-то говоря, сказала она, денег у меня навалом.

Я подумал, что она, скорее всего, богата. Наверняка все эти годы она работала на Герберта; я просто не мог себе представить, чем бы еще она занималась.

А меня в Гренландию возьмешь, спросил я.

Куупер, дружище, сказала она, тебе ведь туда совершенно не хочется. И нечего вести себя так, будто я маленькая девочка.

Не удостоив рыб прощальным взглядом, она резко развернулась и побежала вверх по улице — побежала в ту сторону, откуда мы пришли. Я отпустил ее. Потехи ради я решил было пересчитать рыб, принялся водить в воздухе указательным пальцем, но ничего не получалось, глаз соскальзывал с поблескивающего на солнце месива, я постоянно сбивался. Сдавшись наконец, я поднял глаза и увидел в паре шагов от себя Джесси. Она внимательно наблюдала за мной.

Сегодня вечером у меня, крикнула она.

И тут же затерялась в толчее на мосту.

Единственным, что хоть как-то передвигается по этому городу, являются толпы туристов, усталые и понурые, как потоки беженцев. Когда я вижу вспышку желтого цвета в одной, вообще-то, сплошь черноволосой группе, меня трясет. Со второго взгляда девица, белокурые волосы которой меня напугали, совершенно не похожа на Джесси; она проходит практически рядом, я вглядываюсь в ее пустые черты, в которых нет ни радости, ни страдания, лишь маета и лишенное личной окраски изнеможение. Судя по всему, я уже дошел до точки, в которой не удивлюсь, если Джесси (не ее ли я сам нашел с простреленной головой в нашей лейпцигской квартире?) вдруг предстанет передо мной в компании итальянских туристов.

Выключаю ненадолго диктофон, чтобы перевести дыхание. Там, где на руке у меня лежал кабель, на коже остается светлая полоса, хотя просидел я здесь где-то минут тридцать, не больше. Солнце палит убийственно, задаюсь вопросом, получили ли Клара с Жаком Шираком политическое убежище в климатизированной конторе Руфуса и не поселятся ли они там на остаток лета. При этом меня не интересует, что они там делают. Выбрасываю сигарету, сделав всего две затяжки, она пахнет выхлопными газами шагающего экскаватора, а дым слишком горяч во рту.

Джесси ждала меня на улице у входа в дом; встретившись, мы не произнесли ни слова. Поехали по железной шахте; кабина лифта оказалась деревянной, и ее стены были сплошь исписаны, как поверхность школьной парты. Среди прочего я нашел надпись М + J (как Мах + Jessie) с датой из эпохи Второй мировой войны.

Джесси стояла спиной ко мне, я разглядывал ее лопатки и позвоночник, проступающие под тонкой футболкой. В ней не было и сорока килограммов. Когда я накинул ей на плечи свой пиджак, она рванулась, на мгновение мне показалось, будто она хочет укусить меня за руку, она вздернула верхнюю губу в гримасе слепой ярости. Пиджак плавно соскользнул на пол.

Куупер, прошипела она, ты идешь в гости. Но если ты попробуешь опекать меня, я тебя прогоню и ты меня больше не увидишь. И не лезь ко мне руками.

Я ничего не ответил, мы поднялись, она отперла квартиру и пропустила меня вперед. В прихожей и в коридоре безмятежной морской гладью тянулся натертый до зеркального блеска пол — и ничего больше: ни мебели, ни старых газет, ни хотя бы пары обуви, — голый пол, и только. И сразу же, не заглянув ни в одну из комнат, я понял, что квартира пуста. Здесь наличествовала особая безличная аура помещений, которые в качестве потенциального квартиросъемщика посещаешь вместе с маклером.

Не волнуйся и осмотрись, сказала Джесси.

В первых трех комнатах, представляющих собой анфиладу, я не нашел ничего, кроме подтеков на стенах и потолке и все того же безупречно сияющего паркета. В четвертой комнате у дальней стены стояли кресло, диван с тумбочкой и кровать в странной, чтобы не сказать ошибочной, последовательности. Все помещение выглядело как-то фальшиво, выглядело театральной декорацией, каждый предмет обстановки в которой представляет собой неудачную цитату. Я был уверен, что здешней мебелью никто не пользуется.

И тут я вошел в пятую комнату, скорее даже каморку в дальнем конце квартиры. Она оказалась единственной обитаемой. У стен валялись предметы одежды, часть из них, собранная в кучку, явно служила подушкой и венчала собой расправленную на полу простыню. Мне попались на глаза несколько бутылок из-под минералки, оловянная кастрюля, наверняка используемая в качестве кружки для питья, газетная бумага и коробка, запечатанная клейкой лентой.

Еще раз выключаю диктофон, гляжу на бликующий асфальт, местами похожий при свете дня на речную воду, и размышляю.

Впечатление, наговариваю затем на диктофон, которое произвела на меня эта клетушка, следовало бы кардинальным образом пересмотреть с учетом того, что коробка, по всей вероятности, была доверху набита деньгами в трех различных валютах.

Вновь выключаю диктофон, отматываю назад и стираю только что произнесенную фразу.

Все здесь выглядело жалко и сиротски, кроме включенного радиотелефона, который лежал на полу в геометрическом центре комнаты, черным лаком, резкими контурами и выраженной функциональностью контрастируя со своим окружением. Казалось, он попал сюда по ошибке и тем не менее явно был самым главным предметом во всей квартире. Было ясно, что Джесси названивала мне в последние недели именно с этого телефона. Она подошла ко мне, застывшему в дверном проеме, и мы какое-то время вместе смотрели в пространство перед собою.

Хорошо тут у тебя, сказал я.

Скоро, мрачно сказала она, телефон мне отключат.

Постепенно я начал понимать, что у Джесси отсутствуют не деньги, а способность потратить их так, чтобы взамен получить жизненно необходимые вещи. Пустые комнаты, жалкие тряпки Джесси и прежде всего ее лицо — все свидетельствовало об острой нужде, и я пошире расправил плечи в попытке избавиться от охватившего меня оцепенения.

Насчет телефона не беспокойся, сказал я, это я улажу.

Также я обнаружил узкую длинную ванную с унитазом в дальнем конце помещения и большую кухню с балконом. На кухне стояли холодильник и один-единственный стул, на крышке холодильника находилась электроплитка. Поставив портфель на пол, я перевел дух.

По телефону она рассказала мне о том, как любит вскрывать острым ножом свежесваренный рис быстрого приготовления в целлофане, о том, что целлофан лопается при этом, как живая кожа, а острие ножа проникает в самую мякоть. Иногда она так увлекалась этим процессом, что весь рис оказывался в итоге на полу вперемешку с клочьями целлофана и, соответственно, несъедобный. И вот я увидел на холодильнике этот нож, а на полу — зернышки этого риса. Уже в разговоре по телефону понял я из этого рассказа, что она совершенно одна, не только днем, но и ночью. И наверняка уже довольно давно.

Она позволила мне заглянуть в холодильник. Никаких продуктов, только несколько пластиковых пакетиков с белым порошком, предназначенных в розничную продажу.

Хочешь, спросила она.

Больше не употребляю, сказал я.

Ничего себе, сказала она.

Она покачала головой, она явно была разочарована. Я вспомнил о том, что у меня в портфеле есть яблоко, извлек его и протянул ей. С отсутствующим видом она взяла яблоко обеими руками и нехотя надкусила; мысленно я расценил это как свой первый успех. Но тут я увидел, что при надкусывании закровоточила засохшая было трещина на нижней губе, мякоть яблока окрасилась в алый цвет, тонкая струйка крови побежала у Джесси по подбородку.

Странный у него вкус, сказала она.

Кровь на ее бледном лице раздражала меня, я нащупал в кармане бумажный носовой платок, схватил Джесси за волосы и силком вытер ей рот и подбородок.

Комнаты мы теперь пронумеруем, сказал я, с первой по пятую, начиная от входной двери, иначе здесь заблудиться можно. Согласна?

Она пожала плечами.

Ладно, сказала, мне все равно.

Какое-то время она смотрела перед собой, собираясь с мыслями. Судя по всему, она намеревалась сообщить мне нечто важное.

Куупер, сказала она, я теперь ученая.

Голос ее звучал гротескно, резонируя от кафельных стен. Я бы все отдал сейчас за уличный шум, хоть за самую малость, но шума не было.

Всю жизнь люди заботились обо мне, сказала она, и это оказалось ошибкой.

Я ждал продолжения, но, как выяснилось, она уже высказалась.

Из окна в комнате № 2 открывался вид на «Звезду Пратера». На мостовой валялись конские каштаны, по большей части превратившиеся под колесами в желтую кашу. Немногие уцелевшие поблескивали пятнистыми коричнево-белыми боками, они еще не созрели как следует. Я подумал, не принимает ли их Джесси за конские глаза, выкатившиеся из глазниц, и решил при случае задать ей этот вопрос. Как знать, может быть, ее душевный пейзаж поддавался картографированию. Мне стало зябко.

Свет падал на город под тупым углом, все выглядело преувеличенно рельефным, крыши домов отделялись друг от дружки глубокими и резкими тенями, преувеличенно рельефным чувствовал я и себя, кое-как вмонтированный в здешнюю панораму.

Ой, донесся до меня голос Джесси, тут в газете Мороженщик!

Я обернулся и просквозил взглядом всю анфиладу вплоть до дальнего конца ванной, где, в добрых восьми метрах от меня по прямой, она восседала на горшке. В руках у нее был клочок газеты; прочитав написанное на нем, она покачала головой и тем же клочком подтерлась. Я подошел поближе.

Что это за херня, спросил я.

Кончилась туалетная бумага, ответила она.

А ты всегда читаешь, прежде чем…

Под раковиной я обнаружил разодранную газету, рядом стоял мой портфель, он был раскрыт.

Это же моя «Франкфуртер Альгемайне», вскричал я.

А «Шпигель» не подошел, ответила Джесси, бумага глянцевая, вся только перемажешься.

Я забрал у нее газету и прочел заголовок статьи, из текста которой, включая и фотоснимок, она выдрала изрядный клок.

«Аркан по прозвищу Чистильщик дал интервью в Белграде. Сербский национальный герой упрекает новое албанское правительство в поддержке косовских сепаратистов».

По странному совпадению бумаги на этого человека совсем недавно побывали у меня на письменном столе. Не ставя пока в известность ни общественность, ни самого Аркана, Трибунал по военным преступлениям в Югославии несколько недель назад выдвинул против него обвинение. Луиза Арбор, главный обвинитель в Гааге и добрая приятельница Руфуса, решила вести следствие негласно. У Аркана повсюду было полно высокопоставленных покровителей.

Луиза попросила нас подготовить экспертное заключение. На двадцати страницах я изложил принцип невмешательства во внутренние дела суверенных государств, и в том числе отказа от уголовного преследования. Затем я проработал комментарии, проинтерпретировал приговоры, вынесенные международным трибуналом, скачал из Интернета новейшие эссе на тему международного права и на дальнейших сорока восьми страницах выстроил концепцию, позволяющую в исключительных случаях, связанных с вопиющим нарушением прав человека, принципом невмешательства пренебречь. Прочитав мою работу, Руфус высказался о ней кратко, чуть ли не грубо. Макс, сказал он, в такой области, как права человека, которая и сама по себе отличается предельной расплывчатостью, надо оставаться позитивистом, и только позитивистом. Иначе нам стоило бы переименовать нашу дисциплину в Большую Политику и отказаться от нее в пользу дипломатов и моралистов.

Разумеется, он был прав. Только вот Аркан оставался одним из самых гнусных извергов, каких только носит земля. Милошевича он называл слабаком, а себя, напротив, художником. К массовым убийствам он подходил с изобретательностью, с фантазией, чуть ли не с вдохновением. Стоило мне подумать о нем, и меня начинало подташнивать. Я убрал из своего трактата последние сорок восемь страниц, подчеркнул суверенитет Сербии и тем самым гарантировал Аркану свободу от международного преследования.

Джесси, сказал я, хотелось бы мне знать, кого ты только что назвала Мороженщиком.

Она натянула штаны, спустила воду и попыталась было прошмыгнуть мимо меня в комнаты.

Я хочу знать, сказал я, кто был на снимке.

Она сунулась пробраться справа от меня, потом слева, затем пригнулась и проскользнула у меня под рукой.

Знакомый Росса, сказала она уже от двери, знакомый моего брата Росса.

Я знаю, кто такой Росс, пробормотал я.

Пересчитав ноги в уцелевшей части фотографии, я понял, что на ней были пятеро. Повинуясь какому-то нелепому порыву, я попробовал определить, не задралась ли на одной из десяти ног брючина и не виден ли носок с надписью «Victory». И только тут до меня дошло, что Джесси говорила не о Россе, а о каком-то знакомом Росса, да и сам Росс едва ли щеголяет в тех же носках, что двенадцать лет назад. Две ноги из десяти принадлежали Аркану, и шанс, что Джесси имела в виду именно его, равнялся двадцати процентам. Но она назвала своего знакомца Мороженщиком, а мне было известно, что в начале девяностых Аркан держал кондитерскую прямо напротив белградского футбольного стадиона, на котором выступала «Црвена Звезда», из игроков и болельщиков которой он сформировал свои первые параармейские отряды. Неясно было только, знала ли о кондитерской Джесси, а если да, то откуда.

Эта загадка меня доконала. Я зашвырнул разодранную газету под раковину, она мне была ни к чему.

И вот я вновь стоял у окна. Там, снаружи, простирался привычный мне мир, тот самый, о котором я даже знал, по каким законам он функционирует на самом высшем уровне. В этом мире нельзя было ткнуть пальцем в снимок массового убийцы, невинно произнеся при этом: «Знакомый моего брата». Тьма нарастала, я гляделся теперь в собственное отражение и заученно старался не думать ни о чем. Это искусство я довел в школьные годы до совершенства, я умел даже занавешивать заинтересованным выражением лица, как гардиной, абсолютно пустую голову. И если я сегодня начал страдать из-за того, что ко мне вернулось прошлое, то и почерпнутый из прошлого навык оказался как нельзя к месту.

Но это не срабатывало, во всяком случае, не срабатывало, как надо бы. Потому что от мыслей я избавился, но зато обзавелся тоской. Тоской по чему-то теплому, живому, чему-то, способному очутиться в руках и остаться хоть на какое-то время. Может быть, мне сгодился бы термос или чашка чаю.

Когда я вновь отправился на поиски Джесси, на улице уже бесповоротно стемнело. Я нашел ее на кухне, она сидела на стуле, выпрямив спину и выставив ноги строго параллельно его передним ножкам, это выглядело не столько сидением, сколько стоянием на шести ногах. И вид у нее был такой, словно она ждала повешения. Я понял, что мне хочется немедленно исчезнуть из этой квартиры.

Сделаем себе хорошо, не столько предложила, сколько спросила она.

Ее лицо окаменело, я не понимал, смотрит ли она на меня, или я оказался в поле ее зрения чисто случайно.

На сегодня слишком поздно, сказал я, мне надо идти.

При каждом вдохе-выдохе она легонько поскуливала, ее руки дрожали, ей приходилось держать их, переплетя пальцы. Это зрелище оказалось для меня нестерпимым, в кармане пиджака я нащупал пачку сигарет, раскурил две сразу, держа их в форме буквы V. Одну дал ей. Чтобы взять сигарету, ей пришлось расплести пальцы.

Послушай-ка, Джесси, сказал я, завтра я приду снова, и потом ты мне поможешь с одним важным проектом.

Курила она короткими затяжками, глаза ее стали больше и теперь уже определенно смотрели на меня.

Что еще, спросила она.

Мы разошлем письма всем людям Земли, сказал я. Чтобы они в урочный день и час все разом вышли на улицу и бросились бежать в одну и ту же сторону.

Все-все, спросила Джесси.

Все-все.

А зачем?

Как это — зачем, сказал я. Разумеется, земной шар завертится у нас под ногами, и мы, как медведь на мяче, въедем прямо в космос и подыщем себе солнечную систему получше здешней.

Она начала смеяться, она закинула ногу на ногу.

Куупер, сказала она, ты тот еще фантазер.

Никогда в жизни я не был тем еще фантазером, я прямо сейчас дебютировал. Я рванулся к ней, поцеловал ее в лоб, подхватил с полу портфель и бросился прочь из квартиры, ни разу даже не обернувшись, я оставил ее сидеть на стуле посреди пустой кухни, с моей сигаретой в зубах и остатками смеха на лице. Что было мочи мчался я вниз по лестнице, опережая даже звук собственных шагов, которые гнались за мной и никак не желали отставать.

И тут все происходит одновременно. Клара стоит возле меня — и стоит, возможно, уже давно, кассета заканчивается, диктофон щелкает, выплевывая ее, и мне снова чудится, будто я вижу знакомую — на сей раз это Мария Хюйгстеттен — и, судя по всему, это определенно она сворачивает за угол, покачивая башней огненно-рыжих волос. Хочу броситься следом, но Клара и пес отвлекают меня, они оба мокрые, особенно пес, как будто и впрямь побывали на Дунайском канале, и я спрашиваю себя, не приснилось ли мне, что они, никуда не сворачивая, отправились в контору к Руфусу. Я плохо ориентируюсь; так бывает, когда проснешься ночью, а комната незнакомая и лампа на ночном столике не с той стороны кровати.

Мы можем, говорит Клара.

Что, спрашиваю.

Пойти домой, говорит Клара, ты уже управился?

Не понимая толком с чем, я киваю.

Как поживает Руфус, спрашиваю.

Вопрос не удивляет ее.

Не знаю, говорит, он не захотел меня принять.

Вынимает из диктофона кассету, прячет в карман, вот и еще десяток листов ей в регистратор. Отправляется домой, медленным шагом и чуть сутулясь; я просто-напросто иду следом.

 

21

СВИНАЯ КОЖА

Встаю обеими ногами на циновку аккурат перед раздвижной электродверью супермаркета «БИЛЛА». Дверь, однако, не открывается. Руками, сжатыми в кулак, бью по стеклу, упираюсь ими в него, прижимаю лоб, стучусь и лбом, и кулаками. Бум-бум-бам — никакого толку. Значит, воскресенье. Об этом сразу и не догадаешься — улицы так же пусты, как в будни, а шум, просачивающийся откуда-то к нам во двор и дающий акустическое объяснение моему сумеречному состоянию, этот шум не тише, но и не громче всегдашнего.

Еще раз бью по стеклу — теперь ладонями, пинаю дверь, чуть не ломая себе пальцы на ноге, — я забыл, что пошел босым. Жак Ширак тычется носом мне в пояс. Вижу внутри покинутые кассы, все мертво, свет погашен.

Молодой человек, окликают меня, так вы эту дверь не откроете!

Сидит этот тип в нескольких метрах отсюда, на единственном стуле, вынесенном из кафе на тротуар, неловко пристроив на колено чашку кофе с молоком. Старый зануда, в такую-то жару ему не жаль ни дыхания, ни слюны, лишь бы сделать замечание. Один из тех, кто самому черту будет советовать, как половчей поворачивать его на жаровне. На тротуаре у его ног стоит кожаный саквояж.

Охлаждаю лицо и разболевшуюся ногу о дверное стекло. В голове у меня все кипит и клокочет, словно там находятся две реторты, в которых сжигают остатки мозга, вырабатывая энергию движения. И вот на этом ресурсе мне нужно дотянуть до ближайшей работающей заправки. А потом обратно.

Ах ты, бедный. Ведь красавец-пес, а так отощал.

Старик говорит с акцентом, который я не могу идентифицировать: раскатистое «р», слишком краткие гласные и слишком мягкие согласные. Поворачиваюсь. Пес уже ластится к старику, словно встретил знакомого, кивает головой и виляет хвостом, а старик, подальше отведя руку с кофейной чашкой, другой рукой гладит Жака Ширака так, что тряпичные уши взлетают в воздух. Задаю себе вопрос, у кого из нас галлюцинация — у меня или у пса. Встретив мой взгляд, старик прижимает локти к туловищу. Пес садится наземь.

А что вам, собственно говоря, понадобилось в супермаркете, причем так безотлагательно, спрашивает старик.

Закатывает рукава рубашки; тощие предплечья в розовых пятнах, как будто под тонким линяющим слоем человеческого проступает свиная кожа. Волосы у него слишком длинные, темные, тронутые сединой только на висках. Они достают до плеч.

Прохожу мимо него в кафе и срочно требую кофе. Вообще-то, это не кафе, а магазинчик, такой крошечный, что не повернуться. Тем не менее здесь есть практически все. Кроме табачных изделий. С чашкой в руке прислоняюсь к дверному косяку.

Сигареты, отвечаю.

А мне всегда казалось, говорит он, что в Австрии сигаретами в супермаркетах не торгуют.

Это «БИЛЛА», говорю я медленно и чрезмерно внятно, там, сразу как войдешь, киоск есть.

Позвольте вас выручить, говорит он.

Достает из кармана нераспечатанную пачку сигарет с фильтром, протягивает мне. Я срываю целлофановую обертку.

Может, я у вас несколько штук куплю, спрашиваю.

Да забирайте себе все, говорит.

Выуживаю из кармана брюк банкноту в пятьдесят шиллингов, она скручивается у меня под пальцами в спираль, норовя восстановить форму трубочки. Вижу, что старик это заметил. По его морщинистому лицу растекается привычная улыбка — она знает свою дорогу, в отличие от улыбки на лице у молодого человека, которой каждый раз приходится прокладывать себе путь заново.

Оставьте, говорит, берите так. Сам-то я не курю.

Он второй человек в моей жизни, угощающий сигаретами, хотя сам и не курит. Первой была Клара.

Может быть, вы окажете мне ответную любезность?

Резко отступаю вглубь лавки, выпиваю кофе и возвращаюсь на улицу. Старик держит саквояж на коленях, достает оттуда одну сласть за другой и скармливает Жаку Шираку; судя по всему, он отлично экипирован. Я ухожу, пес не пускается следом; я преисполнен решимости не подзывать его даже свистом.

Послушайте, кричит мне вслед старик, мне всего-то и нужно найти одну улочку.

Я останавливаюсь, проклиная себя за навыки вежливости, приобретенные в детстве.

Как называется улочка, спрашиваю.

И слишком поздно соображаю, что соответствующую справку он мог получить и у продавщицы.

Рёмергассе, говорит он.

Я закрываю лицо руками.

Да что с вами, спрашивает он.

Какой номер дома?

Двадцать один, говорит он.

Это я мог бы угадать заранее. Уже долгие недели все вокруг меня, включая любую мелочь, вертится по одной и той же строго предписанной орбите, а у меня всякий раз не хватает времени к этому приспособиться.

Что ж, пойдемте, тихо говорю я ему.

Когда он наклоняется поставить чашку на тротуар, крышка его саквояжа раскрывается, и я вижу в глубине металлически поблескивающий предмет. Блюдце и ложка тренькают, коснувшись земли, старик распрямляется, лицо его после наклона налилось кровью.

Откуда вы, спрашиваю.

А вам какое дело, любезно отвечает он.

Вы определенно не из Вены, говорю. Но и через границу Евросоюза вас бы с ТАКИМ багажом не пропустили.

Удивительно, что вы так хорошо информированы, говорит он. Информация — это главное. Куда главнее денег, любви и сигарет.

Мы пускаемся в путь; идти ему еще тяжелее, чем мне, через несколько шагов я беру у него саквояж. Полвечности уходит у нас на то, чтобы пройти по переулку под гору, но у меня нет ни малейшего желания поддержать его покрытую свиной кожей руку.

Пока я отпираю, он стоит прислонившись к стене, потом, в абсолютно темном буфере между первыми и вторыми воротами я слышу у себя за спиной его кряхтенье.

Минуточку, говорю я.

Мы бочком пробираемся мимо зеленой «асконы», я извлекаю из зарослей единственный стул — металлическую конструкцию, покрытую тонким налетом ржавчины, — и ставлю под каштан. Старик тяжело опускается на сиденье.

Это ведь машина Лизы Мюллер, спрашивает он про «аскону».

Не сразу я понимаю, что он имеет в виду Клару.

Вы с места в карьер задаете серьезные и коварные вопросы, говорю я.

А вы хотите сказать, отвечает, что вы этого не знаете.

На первый взгляд может показаться, говорю я ему, что машина принадлежит одному из Лизиных знакомых. Но я как раз сейчас начинаю привыкать к тому, что первый взгляд бывает обманчив.

Очень важный этап, отвечает он. И когда вы его завершите, то приблизитесь к пониманию того, что истина, о которой мы все только и печемся, существует тоже только на первый взгляд, тогда как корень вещей и вовсе отсутствует. Однако всему свое время.

Я не философ, говорю я, и не верю в философию.

Ничего страшного, отвечает, философия в вас тоже не верит.

На этом мы и сойдемся, говорю я, протягивая ему руку. Меня зовут Макс.

Шницлер, отвечает он. Не Артур, но родственная ему натура.

Это ведь не настоящее ваше имя, говорю я наугад.

Вы информированы еще лучше, чем я предполагал, отвечает. А что насчет вас? У вас есть фамилия?

Пожалуй, говорю, только какое вам до нее дело.

Как вам будет угодно. Вообще-то, я обращаюсь по имени только к студентам. Но если вы хотите подчеркнуть свое подчиненное положение, то извольте.

Исчезаю в «домике» подкрепить силы понюшкой кокса, оставляя его на какое-то время наедине с его наблюдениями. Он мне нравится. Возможно, дело в его подчеркнутой важности, возможно, в том, что я уже целую вечность не беседовал с подлинным интеллектуалом. Я исхожу из того, что он прислан Гербертом, и я рад, что это оказался он, а не кто-нибудь другой.

Порошок действует на меня хорошо, прежде чем вернуться во двор, я выкуриваю одну из его сигарет и гляжусь на себя в обкокаиненное зеркало. Не исключено, мне сейчас самое время окинуть мысленным взглядом всю свою жизнь, но это не удается. Зато я обнаруживаю, что мое лицо постепенно приобретает кубистские черты, складываясь из ряда по-разному затененных плоскостей, этого-то мне всегда и хотелось. В школьные годы, когда мне приходилось вдавливать палец в мясо, чтобы нащупать кость, я часто фантазировал перед сном, как мне под кожу щек вводят зонд и отсасывают жир, стекающий в подставленное ведро. Жир я представлял себе густым и мутным, вроде гусиного, на сковороде; ведро становилось все полнее, а на лице у меня неторопливо проступали черты, — так постепенно представал бы взору затонувший корабль, если бы гигантской помпой выкачали море.

Эта фантазия заставляла мое сердце биться быстрее, а мои толстые щеки — морщиться в улыбке, так я довольно часто и засыпал. Конечно, при этом не обходилось и без выкуренной перед сном «травки».

И сейчас я улыбаюсь. Вот он я. Ощупываю свои жесткие скулы, затем брови, растущие, как кажется на ощупь, прямо из кости. Я стал на кого-то похож. Пожалуй, на Шершу.

С очередным дымящимся окурком в пальцах выхожу из «домика», готовый, если что, юркнуть обратно. Шницлер сидит на стуле в той же позе, выглядит так, словно его тихо и тайно разбил паралич. Жак Ширак валяется на земле у него в ногах.

Хорошо тут у вас, едва завидев меня, кричит Шницлер.

Хотите стакан воды, спрашиваю.

Если это не составит вам труда.

Медленно и мучительно садится прямее, я подхожу к крану в другом конце двора и наполняю жестяную кружку. Он осушает ее залпом.

Уф, говорит он, чудесно. Нет ничего лучше утоления по-настоящему мучительной надобности.

Совершенно верно, говорю, и чем больше у нас мучительных надобностей, тем лучше.

Если вы и впрямь так думаете, говорит он, то вы тот еще типчик.

Такой пошлости я от него не ждал. Меня забавляет тот факт, что я на него злюсь. Каким-то образом у меня сложилось приблизительное представление о том, что мой конец станет делом рук человека, обладающего чувством стиля.

Поскольку вы предприняли столь длительное и, безусловно, утомительное для вас путешествие, говорю я ему, то я, конечно, тот еще типчик, во всяком случае, для вас.

А вам известно, кто я, спрашивает он.

Мне показалось, что так, отвечаю. Однако, приглядевшись попристальнее, начинаю сомневаться.

Ему ничего не стоит дотянуться до саквояжа, однако он не предпринимает попытку перейти от слов к делу. Честно говоря, просто невероятно, что Герберт мог поручить это дело такой развалине. У него на сей случай наверняка имеются другие исполнители.

Заношу ногу на низенькую ограду и давлю окурок о крышу «асконы».

Откуда у вас этот адрес, спрашиваю.

Он улыбается.

Все-то вам надо знать, говорит он.

Ясное дело, надо, отвечаю. Человеку свойственна любознательность, и, строго говоря, разумнее было бы ее как-то сдерживать. Я как раз над этим работаю.

Он смеется.

Бог дал человеку чувство голода, чтобы он ел, говорит он, и чувство полового голода, чтобы он размножался. Отсюда можно сделать вывод, сильно ли Он с самого начала полагался на разумность нашего поведения. Да и на разум как таковой.

Возможно, вместо этого стоило бы с самого начала объяснить нам, чем же так хороша эта хреновая жизнь, говорю я ему. Поняв, мы бы и сами что-нибудь делали для ее сохранения.

Судя по всему, наш разговор его страшно потешает.

«Упаси нас Господи от понимания, — театрально взывает он. — Оно отнимает силу у нашего гнева, достоинство у нашей ненависти, страсть у нашей мести и у наших воспоминаний — блаженность». Если вы позволите мне прибегнуть к заимствованию.

Ладно, говорю, хватит. Давайте с этой ерундой покончим.

Какое-то время молчим. Подавшись вперед, старик гладит пса, и его повадка превращает ржавый металлический стул в кресло-качалку, «аскону» — в открытый камин, а необученного дога — в вымуштрованную охотничью собаку. Жак Ширак встряхивается, как перед броском на зверя.

Если стадия ухода за животными уже пройдена, говорю я, то, может быть, перейдем к делу?

И каково же может быть, по вашему мнению, это дело, интересуется Шнитцлер.

У меня имеется смутная надежда на то, что вы прибыли сюда, чтобы наверстать упущенное из уважения к моей подруге два года назад, говорю я ему.

И о чем речь?

О расправе надо мной, говорю.

Вы действительно любопытный субъект, говорит он.

Что правда, то правда, отвечаю.

Есть нечто несуразное, говорит он, в том, как вы помогли своему предполагаемому убийце донести до дому саквояж и подали ему стакан воды.

С таким ходячим трупом, как вы, отвечаю, надо вести себя деликатно.

То-то и оно, задумчиво тянет он, деликатно. Но я должен вас разочаровать. Я не экипирован для умерщвления.

В случаях умерщвления по найму, говорю, это принято называть умышленным убийством.

Вы юрист.

Он произносит это не в порядке вопроса или констатации, а как похвалу. Он начинает действовать мне на нервы.

А что же тогда в саквояже?

Через пару мгновений до него доходит.

Ах вот вы о чем, смеется он. Но вы ошиблись. Да ведь вам эта штука знакома.

Открывает саквояж, и на этот раз я опознаю отливающий металлическим блеском предмет с первого взгляда. Это диктофон, сильно смахивающий на Кларин. Я кажусь себе полным идиотом.

Ладно, говорю, вы пришли к Кларе.

К кому, спрашивает.

К Лизе, говорю.

Клара, повторяет он за мной, в ролевые игры играем. И вам она тоже подобрала новое имя?

Успокойтесь, говорю, и скажите, что вас сюда привело.

Ваша Клара позвонила мне, говорит он, и назвала адрес, едва вы сюда прибыли. Она страшно гордится тем, что пустилась в такую авантюру. Она положила трубку, прежде чем я успел сказать, что я об этом думаю. Но я весьма рад наконец познакомиться с вами лично.

Вы рады тому, говорю, что, я кое-кого прикончил.

Я психолог, говорит он, я специализируюсь на патологии преступлений. Грибник тоже радуется, когда ему попадается гриб.

Медленно, вяло киваю и говорю, одновременно доставая новую сигарету из пачки:

А свежепроклассифицированный уголовный преступник всегда радуется, когда ему попадается новая жертва.

Смотрим друг на друга в упор, но я, честно говоря, и не жду того, что он запаникует. Совершенно очевидно, ему довелось сталкиваться с вещами и людьми куда страшнее моего. И все же я внушаю себе, будто подметил какую-то мимолетную реакцию его зрачков, то ли расширение, то ли сужение, то ли как бы накачку изнутри. Повышенная настороженность с его стороны мне льстит. Хотя его рот при этом насмешливо подрагивает.

Макс, говорит он, мне очень жаль. Я прочитал первые пятьдесят страниц Лизиного сочинения, и это отличная история, но она ни в малейшей степени не связана с преподаваемым мной предметом.

Тогда Лиза провалит дипломную работу, говорю я.

Вот именно, говорит он, однако такое у нас не принято. Профессор должен позаботиться о том, чтобы дипломант написал приемлемое сочинение.

Может быть, говорю, но ей-то ХОЧЕТСЯ написать именно ЭТУ работу. И если уж она за что-нибудь взялась, то непременно доведет дело до конца.

Да, говорит он, это совершенно естественно. Кроме того, она, знаете ли, немного упряма. Но поэтому-то я сюда и прибыл.

Нет, говорю, совершенно определенно не поэтому. Ни один профессор не проедет ради своей дипломантки восемьсот километров, тем более через Прагу.

Я вроде бы пошутил насчет ужасного качества восточноевропейских дорог, однако он не смеется.

Я забираю Лизу в Лейпциг, говорит он.

Не выйдет, отвечаю. Она нужна здесь.

А зачем, спрашивает.

Она устраивает в городе такой переполох, что этого вполне достаточно, чтобы привлечь внимание людей, которым нужно меня разыскать.

Кончайте эти глупости, говорит он.

Она ворошит старую грязь, втаптывает в землю едва проросшее былье и действует на нервы всем этим людям в такой мере, что скоро им придется что-то предпринять.

Не держите меня за идиота, отвечает он.

Шницлер, говорю, я не хочу возвращаться в Лейпциг. И чтобы она вернулась, тоже не хочу.

То, что происходит у вас с фройляйн Мюллер, отвечает он, вписывается в поле симбиотических взаимоотношений на уровне врач — пациент. Только не навоображайте себе, будто между вами разыгрывается нечто личное.

Думайте, как хотите, говорю, только знайте, что вы совершенно не правы. Ситуация складывается просто идеальная. Если Кларе доставляет удовольствие ползать по выжженной земле моего существования и рыться в руинах, то нам надо просто не мешать ей. Скоро все кончится, и тогда вы получите свою Клару обратно.

Вы не так поняли, говорит он.

Обеими руками он натягивает ткань брюк на коленях, превращает ее в два хвостика и скручивает каждый до тех пор, пока тот не начинает держаться сам по себе. Оглядывается по сторонам; вид у него такой, словно он лишь с трудом подавляет вспышку ярости.

Я приехал в город случайно…

На этих словах голос его замирает, и сразу становится ясно, что он лжет.

Вот уж не верю, говорю я.

Фройляйн Мюллер, говорит он, не сможет защитить эту работу в качестве дипломного сочинения. И будьте уверены, она отправится со мной в Лейпциг, если я потребую этого с достаточной строгостью.

Этого я и опасаюсь, говорю я.

Самое время встряхнуться и выяснить наконец, что, собственно говоря, на кону. Судя по тому, как он на меня смотрит, я понимаю, что после пристрелки мы переходим к подлинным переговорам.

Хорошо-хорошо, говорю, что-то я сегодня туг на ухо. Вы мне грозите и, скорее всего, сейчас предложите определенный обмен. Клару в обмен на что-то.

Он разом разглаживает брюки на коленях и садится прямо.

В настоящее время, говорит он, я исследую патологию организованной преступности. После Балканских войн интерес общественности к данной теме чрезвычайно возрос.

Клал я на ваши исследования, говорю. Я собираюсь здесь сдохнуть, а Клара должна при этом присутствовать. Как видите, я с вами весьма откровенен.

Он подается вперед, внезапно он становится гибким, не то что прежде.

Я тоже буду с вами весьма откровенен, говорит он. Число людей, могущих своими показаниями внести лепту в мои исследования, крайне мало. Это или преступники, находящиеся в международном розыске, или их жертвы. Ни те ни другие не принадлежат к самым разговорчивым образчикам человеческой породы. А вот вы с Джесси…

Его голова у меня в руках похожа на тропический плод, пожалуй на кокос с излишне длинными волосами. Я крепко хватаю его и опрокидываю вместе со стулом в сторону дерева, так что в итоге он стукается затылком о ствол каштана, а стул еще какое-то время балансирует на одной ножке. Легче всего было бы шарахнуть его о дерево еще раз, уже как следует, а потом забросить в кусты, оставить там и забыть. Когда-нибудь он покрылся бы мхом и стал частью сада.

Шницлер, говорю я, вы, конечно, крутой мужик, но все же главным образом старый. Ну-ка, выкладывайте, какая страна является вашей родиной.

Господин хороший, говорит он, я, знаете ли, уже давно ничего не боюсь.

Хорошо, говорю, сформулируем вопрос несколько иначе: это ведь Албания?

Нет, говорит он.

Отпускаю его; стул, резко качнувшись вперед, едва не сбрасывает его на газон.

К чему весь этот балаган, кряхтит он.

Пытаюсь, отвечаю, избавиться от морока бесконечных намеков.

Он опять принимается за свое, однако теперь уже задыхается и берет тайм-ауты после каждой пары слов.

Вы, говорит, и ваша маленькая приснопамятная подружка, вы оба находились в ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОМ ПОЛОЖЕНИИ… Имеющем для исследователя не поддающуюся измерению ценность…

МНЕ, рычу я, ПРАКТИЧЕСКИ НЕЧЕГО ТЕРЯТЬ. Примите это наконец во внимание, ЧЕРТ БЫ ВАС ПОБРАЛ!

Уверяю вас, шепчет он, вам предстоит еще долгая счастливая жизнь, если вы сумеете выпутаться из нынешней ситуации. Речь идет исключительно о том, чтобы принять несколько правильных решений.

Опять тянусь руками к его лицу, он так чудовищно уродлив.

«Когда смерть приближается, занавесив лик, — цитирую я по памяти, — мы говорим о выздоровлении».

Это для него уже слишком, глаза становятся несколько шире, что придает лицу выражение безумия, и он меняет тактику, хватаясь обеими руками за сердце. Совершенно очевидно, что он симулирует. Выглядит он, конечно, мертвецом, но это от жары, а так-то он еще твердый орешек.

Это меня не испугает, цыкаю на него.

Снимает руки с груди, вцепляется в ручки стула, дает хорошего пинка Жаку Шираку, который, вскочив на ноги, беспокойно вертится, не понимая, нормально ли то, что он видит.

Макс, быстро произносит Шницлер, вы побывали в совершенно исключительных переделках. Вот и расскажите свою историю профессионалу, а не ДИЛЕТАНТКЕ!

Ку-ку, кричит Клара, погляди-ка, что я принесла.

Я не слышал, как она пришла. И вот она внезапно стоит посреди двора, обеими руками обхватив фирменный пакет от «Шелла», должно быть, алкоголь и сигареты, возможно, у нее есть повод устроить праздник. Лицо у нее живое, раскрасневшееся и влажное, как в лихорадке. Черт его знает, чем она там, в городе, опять занималась и откуда у нее берется на это энергия. Увидев Шницлера, она хватается за голову, на которой черный парик, и тут же опускает руку. Пристально разглядывает его — маленького и жалкого на ржавом стуле, переводит затем взгляд на меня, гордо стоящего руки в боки, с сигаретой в зубах.

Вау, говорит она, вау.

Фройляйн Мюллер, говорит он, для меня это всегда удовольствие.

Но что вы тут делаете, спрашивает она.

Ну, я пошел, говорю я.

Мне удается добрести до Вильгельминенберга, то и дело опираясь на терпеливую спину Жака Ширака. В лесу, на верхнем краю пологого склона, есть пень, срез которого представляет собой лежанку площадью два квадратных метра. Кругом растет лаванда, стоит высокая сухая трава, тишину нарушают разве что насекомые, выполняя свои повседневные ритуалы. Тут часы проходят бесследно, тут чувствуешь себя во времени, как в ванне, наполненной водой, подогретой в точности до температуры твоего тела.

Когда я возвращаюсь, она еще на месте. Такую вероятность я рассматривал как пятидесятипроцентную. Готовит на плитке варево для пса, самозабвенно помешивая лапшу в кастрюле. Захожу ей за спину, и она, не оборачиваясь, передает мне листок бумаги, свернутый в трубочку, как будто из него собираются нюхнуть кокаин.

Письмо, говорит она. Тебе от Шницлера.

На листке номер телефона с припиской: «Настоящий разговор начинается только после того, как сказано последнее слово. Позвоните мне».

А он не сказал, спрашиваю, что тебе надо отказаться от дипломного сочинения?

Сказал, говорит.

А что ты ответила?

Чтобы он не мешал мне работать, не то я найду себе другого руководителя.

Обнимаю ее сзади, кладу голову ей на плечо.

Хорошая девочка, говорю, и повела себя правильно. А как, кстати, этого типа звать?

Милан Куциа, говорит она. Шницлер — это прозвище, потому что он постоянно его цитирует.

Славянское имя, говорю я.

Насколько мне известно, он из Белграда, говорит она. Однако с его любимой темой он не был бы там желанным гостем.

Организованная преступность, говорю я.

Вы с ним немножко поболтали, спрашивает она.

В своем роде, отвечаю, он личность харизматическая. Теперь я лучше понимаю, почему ты пьешь воду с его ног.

Пью, говорит. Но не так страстно, как ты с ног Руфуса.

Да, говорю, пожалуй, даже наоборот. А у тебя что, отца никогда не было или как?

Не отвечает. Убираю руки, хотя обнимать ее мне было скорее приятно.

На сегодня, говорит она, я одержала победу по очкам. Так он выразился. Фройляйн Мюллер, продолжайте, но вам чертовски понадобятся дополнительные усилия.

Отлично, говорю, насчет дополнительных усилий. Давай поедим?

Я не голодна, отвечает, мне так плохо.

 

22

РИС, ПРИПРАВЛЕННЫЙ КАНТОМ

Смотри-ка, завелся, слышу я ее слова, этого мне только и не хватало. Сон улетучивается, стрелки медленно сползают по шкале на нулевую позицию. Вибрация стихает, гул огромного станка, на котором меня вращали в качестве одного из множества валов, теряет мощность и высоту звука, мотор останавливается, слышен только равномерный свист, и, лежа, я понимаю, что свистит у меня в левом ухе. Открываю глаза, вижу комнатных мух, кружащих у лампы, хотя та и не включена. Мне приснился кошмар, и я тут же понимаю, что никогда не вспомню, что там, в этом страшном сне, происходило. У Бога своеобразное чувство юмора, проявляющееся, в частности, и в том, что он не дает человеку отдохнуть от собственного мозга даже во сне.

Мое тело не подчиняется приказам, которые я ему отдаю. Ноги не спускаются на пол, туловище не принимает вертикального положения. В конце концов я выпрастываю правую руку, пальцы на ней безжизненно свисают вниз, как пожухлая листва на ветке, и все же мне приходится пустить ее в дело, чтобы отодрать приклеившуюся к коже ветошь спального мешка из искусственного шелка.

Какое дерьмо, слышу я ее слова, надо же его куда-нибудь вставить.

Постепенно осознаю, чем именно она занимается: ищет, куда бы подключить моего мучителя со «взрывом в гетто». Перевернувшись на бок, упираюсь рукой в нечто твердое — неужели у меня эрекция? Нет, исключено. Нет времени размышлять, да и вообще это наверняка ошибка. Клара находит розетку и тянет от нее кабель. На другом конце кабеля пара больших черных наушников, выглядят они профессионально, как те, какими пользуются диджеи. Берет по одному наушнику в каждую руку и подносит к ушам.

Нет, кричу, подожди.

Послушно замирает с поднятыми руками. Поскольку встать я не в состоянии, жестом подзываю ее к себе. Подходит, медленно, но подходит, послушная, как собака, таща с собой моего мучителя, словно он свинцовый, опирается на балку, к которой привязан гамак, передает мне наушник. Стоит скорчившись. Должно быть, у нее болит живот.

Где ты его нашла, спрашиваю.

Под столом.

Дай сюда, я его тебе верну, только надо кое-что проверить.

Воздух сопротивляется малейшему моему движению, как будто я нахожусь в бочке, наполненной убойной свиной кровью. Подношу наушники к лицу, просовываю между ними нос. Клара ждет, опустив плечи и не сводя глаз со своей новой игрушки.

Если бы в черном нутре наушника нашлось его отрезанное ухо, эффект не оказался бы бо льшим. Взрыв адреналина огнем обжигает брюшную полость, ударная волна докатывается до горла. Шерша редко мыл голову, и от его волос сильно пахло. Но здешний дух перешибает все. Выдыхаю, вдыхаю — и новая туча смрада полнит мне мозг. Я напал на след его грязноволосого бессмертия, обнаружил потаенный уголок, в котором оно обитает, — между мягкими оболочками пары наушников, как пресмыкающееся в своей чешуе.

И сразу же я вижу его перед собой, вижу совершенно отчетливо, как если бы он и впрямь вдруг вырос в дверном проеме — темная фигура, подсвеченная лишь со спины. Шерша всегда умел находить выгодное для себя освещение, не знаю уж, по наитию или по расчету. Чуть подавшись вперед, стоит он, большой, стройный, ленивый. Как у крупного зверя породы кошачьих, в его напускной вялости есть нечто тревожащее, за ней чувствуется напряженность, чувствуется готовность в ближайшее мгновение метнуться и убить, даже если знаешь этого зверя давно и он за все это время ни разу ни на кого не набросился. Его плечи чуть вздернуты, а голова едва заметно наклонена, как будто он вечно прислушивается к чему-то, что разворачивается у него под ногами. Я вижу, как он, заведя руки за голову, собирает волосы в пучок, который тут же рассыплется, как только он перестанет его придерживать.

В нашей интернатской комнате я и сам порой, когда Шерша сидел, развалившись, похожий на только что изготовленную и не захватанную руками тряпичную куклу, а его голова была запрокинута назад через спинку кресла, хватал его за волосы именно так и сгребал их в пучок толщиной в человеческую руку. Шерша и бровью не поводил, оставалось не понятно, заметил ли он, что я до него дотронулся. Иногда я стоял так довольно долго, вцепившись ему в волосы и наблюдая за тем, как дымок его сигареты выстраивает строгий перпендикуляр между его запрокинутой головой и потолком. И тогда на меня накатывала ярость, беспричинная иррациональная ярость. Я ненавидел его спокойствие, его безмятежную уверенность в том, что он способен получить все на свете, не пошевелив и пальцем. Ярость была такой сильной, что мне хотелось, перетянув ему шею, удавить Шершу его же собственными волосами. С ним было невозможно обитать в одном помещении, в одном пространстве, он все притягивал к себе — взгляды присутствующих, звуки музыки, названия стоящих на полке книг. Все вертелось вокруг него — вертелось, его самого не затрагивая, и даже моя ненависть скатывалась с него, как дождевые капли с непромокаемого плаща.

Судя по всему, убить человека — дело весьма затяжное, если все время и в самых абсурдных уголках наталкиваешься на его следы. Но я доведу эту задачу до логического завершения и сделаю тем самым доброе дело всему человечеству.

Внезапно наушники взрываются музыкой, я выдергиваю из щели между ними нос и открываю глаза. Клара бросает на меня укоряющие взгляды, пальчик ее лежит на регуляторе громкости моего мучителя. Слышно, как хорош стереоэффект, мне кажется, будто в руках у меня целый концертный зал. Еще одна порция знакомого запаха — и я отдаю наушники Кларе, good-bye stranger, думаю я, два года назад у меня не нашлось времени с тобой распроститься. Надушенные волосы Клары позаботятся о выведении запаха. Начиная с данной минуты, никаких воскресений из мертвых!

Она сразу же надевает наушники, прилаживая их дужку не на темени, а на затылке. Начинает кивать в такт музыке так лихо, словно голова у нее держится на тонкой ниточке. Наушники идут ей, в них она более самодостаточна и к тому же почти счастлива. Теперь я понимаю, для чего ей весь этот хлам — отливающий матовым серебром металл, кнопки, регуляторы, километры черного кабеля, гладкого или вьющегося спиралью, — чтобы в него закутаться. Наверное, в этот миг ей кажется, будто она сидит у себя в стеклянной кабине, а ночной город вокруг нее — одна гигантская сеть, завязанная на узелки радиоприемников, и изо всех струится одна и та же музыка. Музыка Клары, ею самою выбранная и поставленная, та самая, которой она дает себя сейчас убаюкать, столько-то bpm.

Однако стоит жара. И если она и дальше повертит головой так и этак, то заполучит мигрень, страшную, как дисковая пила, и ее будет рвать, а уж подтирать за нею я не намерен. Если в желудке у нее вообще хоть что-нибудь есть.

Во второй половине дня обнаруживаю ее во дворе: лежит под палящим солнцем. Хватаю ее за плечи и оттаскиваю в тенек, к стене дома. Глаза у нее полуоткрыты, однако реакция практически отсутствует. Под завесами ресниц в обоих зрачках у нее отражается в миниатюре мое лицо, немного искаженное этими выпуклыми зеркалами: нос слишком велик, щетина на подбородке, как пятно грязи. Зато, отражаясь не в обычных зеркалах, а в глазах у Клары, не испытываешь всегдашнего неприятного чувство, будто и на тебя самого в упор смотрят из глубины.

Макс, говорит она почти беззвучно, мне нехорошо.

Это видно, говорю. Это из-за жары.

Да нет, ты не понимаешь, говорит она. У меня такое ощущение, будто я умираю.

Чтобы расслышать, мне приходится поднести здоровое ухо прямо к ее губам. При этом ноздри мне забивает запах ее дыхания: так пахнет вода в вазе, из которой только что выбросили цветы, простоявшие в ней три недели. Но почему-то мне нравится видеть ее в таком состоянии, я чувствую себя таким сильным, каким не помню себя уже давно.

Твоя солидарность со мной, говорю, представляется мне все же несколько преувеличенной.

Шутку она не понимает, а может, та просто не получилась. Встаю, чтобы достать кокаин. Кончиками пальцев беру совершенно детскую порцию, другой рукой открываю ей рот и засыпаю щепотку, как будто подсаливаю суп. Она не противится, только язык ее пятится и съеживается, как не защищенная раковиной улитка, в которую тычут спичкой. Неподалеку стоит стакан, я наполняю его водой из миски Жака Ширака и осторожно выливаю ей в рот, вздергиваю ей подбородок, зажимаю рот, двигаю ее челюстью, пока не убеждаюсь, что она проглотила.

Умница, говорю, это лекарство.

Затем сажусь на корточки, закуриваю и жду. Через две минуты Клара начинает улыбаться. Через пять минут нахлобучиваю ей на голову наушники и включаю музыку. Улыбка становится ярче, затем Клара принимает сидячее положение.

Недавно я обнаружил, что, раздевшись до трусов, можно бочком подлечь под водопроводный кран на замшелую землю, и вода побежит тебе по животу и ногам. Это почти приятно. Через четыре-пять минут становится безразлично, ледяная бежит вода или обжигающе горячая; если не двигаться, чувствуешь только, что температура на пике, остальное не важно. Через десять минут начинает болеть голова. Когда распрямляешься, испытываешь трудности с кровообращением.

Минут через двадцать мы уже на пути в город. Музыка заставила Клару мобилизовать последние энергетические резервы, так присыпают солью снулую рыбу. Но надолго ее не хватит.

Клара, спрашиваю, какого черта нас снова понесло в город.

Как всегда, шепчет она в ответ, мне надо заставить тебя разговориться.

На каждом шагу диктофон шлепает меня по бедру, наверняка набьет большой синяк. Время от времени я перевешиваю его, соблюдая симметричное распределение боли, так что синяк будет и на другом бедре. Почти не видно машин, кроме карет «скорой помощи», вагоны трамваев переполнены пассажирами, тела которых сливаются в сплошную черную массу. Возможно, все они уже задохнулись и ездят этакими эскадронами смерти с одной конечной остановки на другую. Мы идем пешком, пес держится сзади, плетется понурясь, собственная голова стала для него тяжела.

Под навесом какой-то гостиницы Клара останавливается передохнуть. Она стоит вобрав голову в плечи. А я треплю ее по ушам.

Тебе не кажется, тихим голосом спрашиваю я, что от Шерши хорошо пахло?

Не дает ответа. Вроде давится, или ее душит.

У ближайшего телефона-автомата приваливаю ее к стенке и вызываю такси.

Это там, говорю, напротив.

Выходя из машины, Клара спотыкается о поребрик, и мне приходится схватить ее за руку, хотя прикосновение и невыносимо. Наши тела раскалены, будто в воздухе, прожаривая нас до самого нутра, работают микроволновки.

Который дом, спрашивает она.

Держится обеими руками за живот, может, чтобы кишки не вывалились наружу или что там у нее прячется. Стоит настолько скорчившись, что ей приходится наклонить голову и скосить глаза, чтобы посмотреть через дорогу.

Угловой дом, говорю, квартира была на самом верху, на шестом этаже.

Красивый район, говорит она сквозь стиснутые зубы.

Второй округ как-никак, отвечаю.

Потом помогаю ей присесть на крыльце дома, перед которым мы стоим.

Дорогая, говорю, умереть тебе не судьба. Сейчас я тебе буду рассказывать, а ведь сама знаешь: слушаешь — значит, существуешь.

Прошу тебя, шепчет, выпускай дым в другую сторону.

Пес забирается, насколько это возможно, в тенек. Я сажусь повыше, чтобы ногой придерживать тело Клары, не то завалится набок. На улице неестественно тихо, и щелчок включаемого диктофона гремит, как выстрел.

С тех пор как я впервые попал в эту квартиру, там кое-что изменилось, и переменами я гордился. Вблизи от входной двери я вбил гвоздь, на который можно было повесить пиджак, если уж я сюда приходил. На кухне появились электрочайник и пара чашек на крышке холодильника. С уличной распродажи на блошином рынке я приволок коробку книг, пахнущих подвальной сыростью и ни по какому принципу не подобранных. Но это не имело значения: я уже обнаружил, что Джесси порой успокаивалась, если я читал ей вслух, и было совершенно безразлично, что именно. Важно было только, чтобы я не отклонялся от напечатанного текста ни на йоту, и это она педантично контролировала, постоянно вытягивая шею и водя глазами по строчкам. Абсолютно точное соответствие между напечатанным и произнесенным словом придавало ей вроде бы какую-то опору, тогда как все остальное вокруг нее — предметы обстановки, я, пол и потолок, части ее собственного тела, книга сама по себе и произносимые слова как таковые — меняло агрегатное состояние с твердого на жидкое, а затем на газообразное, оставляя ее измученное и исхлестанное самосознание наедине с собой. Картонка с книгами в комнате № 3 стояла наподобие домашней аптечки, снадобья из которой могут порой унять боль, но не способны ее исцелить.

Я купил ей пару поношенных армейских ботинок на холодное время года, они стояли в прихожей, и время от времени она ходила туда их проведать. Появился в квартире и мат из спортивного магазина, который при желании можно было свернуть в трубочку. С нормальным матрасом она даже не пустила бы меня на порог.

Самое революционное из приобретений я сделал на Штубенринге. Его извлекли из контейнера, погрузили мне на спину, и всю длинную Пратер-штрассе я его пронес. У двери в дом я позвонил — и названивал до тех пор, пока Джесси не высунулась из окна в комнате № 1.

Спустись, крикнул я, и помоги мне втащить его.

Никогда, заорала она, этой вещи не будет в моей квартире.

Ее крик разнесся по всему переулку. Пешеходы останавливались и, задрав голову, на нее таращились.

Прошу тебя, по возможности негромко воззвал я, клянусь тебе, больше я не принесу ничего.

Нет, заорала она еще громче, проваливай с этой штуковиной и сам лучше больше не приходи. Я НИКОГДА не захочу тебя видеть!

Это становилось опасным. Когда в Джесси просыпалось упрямство, она вполне могла наперекор тебе, скрестив руки на груди и выпятив подбородок, выброситься из окна на асфальт, только б не уступить. Я отчетливо ощущал, что до подобной развязки уже рукой подать. Она все еще бушевала, я видел ее в открытом окне, видел крышу у нее над головой и голубое небо, в котором кружили чайки, как будто где-нибудь поблизости завелось море, тогда как на самом деле прилетали они сюда только затем, чтобы спикировать на какие-нибудь уличные отбросы. Мне нужна была идея — быстрая и роскошная. Найти ее следовало, пока Джесси не выбросилась из окна. И тут Господь ниспослал мне озарение.

Он старый, он умирает!

Я выкрикнул это так громко, что она услышала меня сквозь собственный ор. И сразу же онемела.

Спускаюсь, сказала она затем.

Окно захлопнулось. Почти в то же самое мгновение, так мне, во всяком случае, показалось, дверь дома распахнулась изнутри; Джесси, должно быть, скатилась по лестнице кубарем. Я поневоле улыбнулся, но она была предельно серьезна. Стол был старый, тяжелый, полностью отсыревший, не стол, а некое абстрактное представление о столе. Четыре ножки и столешница.

Стол, это Джесси, сказал я. Джесси, это стол.

Хэллоу, выдохнула она.

Строго говоря, было бы проще втащить стол по лестнице самому; Джесси была слишком низкорослой, да к тому же непременно захотела нести сзади, так что мне пришлось идти пригнувшись, и приставные ножки стола больно били меня по бокам. Но она взялась за дело рьяно и восторженно, она предупреждала меня о каждом повороте, об опасной близости перил, а я позволил ей быть за старшего. Мы установили стол на кухне у окна. Джесси ласково провела рукой по столешнице.

Он красивый, сказала она, где ты его нашел?

На помойке, ответил я, у него был такой грустный вид.

Она посмотрела на меня из-под ресниц.

Хорошо, что он теперь здесь, сказала она.

Я кивнул.

Погляди-ка, сказал я, что я для него принес.

На сгибе моей левой руки качался небольшой пакет с двумя порциями риса легкого приготовления. Она сразу же поняла. Стол обрадуется, когда за ним поедят. Таково уж его ремесло. Начиная с этого дня мне стало проще кормить ее, и когда через несколько недель нам пришлось спасаться бегством из этой квартиры, стол оказался единственной вещью, с которой Джесси попрощалась.

Когда я приходил по вечерам, она выбегала мне навстречу. Я приносил немного кофе, несколько разовых пакетиков сахара (стибренных на кухне в конторе и припрятанных в брючный карман) и рис, неизменный рис, потому что она привыкла есть его и рассматривала процесс питания им скорее как ритуал. Мы варили его вдвое дольше, чем предписывала инструкция на упаковке, она надрезала пакет, поглощенная процессом, как хирург, вспарывающий брюшную полость, и я выпускал всю массу зерен в оловянную миску. Мы подсаливали рис, а если находился помидор, я выжимал его в кулаке над миской. Выжатую помидорину можно было сунуть в рот Джесси, если предварительно я рассказывал ей историю про змею, становившуюся все пестрее, по мере того как она поглощала разноцветную всячину, и наконец затмившую окраской райских птичек, тогда как весь первобытный лес утратил цветность и стал черно-белым. Потом я подставлял Джесси свое карманное зеркальце кокаиниста, посмотри, предлагал, какие у тебя румяные щеки. Она подходила к столу, держа в обеих руках по ложке.

Что у нас сегодня, спрашивала она.

Ничего еще не готово, отвечал я, а ты уже с ложкой. Даже с двумя.

Что у нас, настаивала она.

Рис с Кантом, отвечал я.

Ах нет, только не с Кантом, негодовала она. Давай лучше с Ницше. Кант у нас был вчера.

Именно так, отвечал я, и Кант еще не кончился. Нам надо сначала управиться с ним.

Она стонала, бросала ложки на стол, а я отправлялся в комнату за книгой.

Мы ели прямо из миски, я — сидя на стуле, а Джесси — стоя рядом. Книгу я держал раскрытой рядом с миской. Время от времени зернышки пролетали мимо рта и приземлялись на строчки.

«Основные труды Канта, — читал я вслух, — принадлежат не только к самым содержательным, но и к самым трудным сочинениям всемирной литературы».

Ах, сетовала она, это не настоящий Кант, это всего лишь ароматизировано Кантом!

Разумеется, отвечал я. Настоящего Канта не усвоишь вместе с рисом, он слишком неудобоварим.

Тогда уж с таким же успехом мы могли взять и Ницше, с набитым ртом отвечала она.

И от Ницше у нас есть всего лишь ароматизатор, говорил я.

Я поднимал книгу в воздух — это была «Краткая всемирная история философии». Она смеялась так беззаботно, что половина зерен вылетала у нее изо рта, и смеялась она так за нашим ужином частенько, но все равно кое-что успевала проглотить, и хотя ела она всего один раз в день, это было лучше, чем ничего, я оставался доволен, а лицо ее все розовело и розовело.

Клара завалилась в проем между входной дверью и стеной, и когда дверь отворяется — а отворяется она внутрь, — падает набок и не может даже выставить локоть, чтобы, опершись на него, вернуться в прежнее положение. Я прячу свой джентльменский набор кокаиниста, только что распакованный, обратно в брючный карман, перевожу Клару в вертикальное положение, заставляю и пса подняться на ноги и выпроваживаю обоих на улицу. Женщина с детской коляской, выходящая из дома, отталкивает мою руку, когда я хочу помочь ей перенести коляску с крыльца на тротуар. С опозданием соображаю, что нам не хватает разве что шапки у ног, чтобы сойти за нищих. Женщина с коляской удаляется на максимальной скорости. Я забочусь о том, чтобы Клара не рухнула наземь, пес отползает в тень, я жду, пока фасады домов не перестанут качаться, наплывая на нас приливной волною, и включаю диктофон.

 

23

ЗОЛОТЫЕ РЫБКИ

По субботам и воскресеньям я уходил из дому точь-в-точь как в будни, разве что возвращался вечером пораньше, но никогда до полседьмого. Мне хотелось приучить Джесси к определенному ритму, чтобы иметь возможность положиться на то, что она окажется в состоянии управляться с собой в дневное время, пока я работаю. В освободившиеся таким образом часы я наведывался к себе в квартиру на Верингерштрассе, где меж тем уже начало попахивать запустением. Переодевался, забирал рубашки из прачечной и костюмы из химчистки и еще на пару часиков наведывался в контору, чтобы как минимум продемонстрировать добрую волю. Мне было понятно, что я в некотором роде схожу с дистанции. Краем уха я слышал, что возникло какое-то новое дело, связанное с Балканами, то есть по моей прямой специализации, и что Руфус пару раз отменял свои университетские лекции, чтобы слетать в Албанию. Он не приглашал меня с собой, и я даже не знал, что у него там за дела. Когда мне случалось по оплошке задуматься над тем, что со мной происходит, я впадал в панику. Не раз возвращался я к мысли о необходимости сосредоточиться на работе, вновь начать засиживаться в конторе до десяти или самое меньшее девяти. Но ровно в шесть перед моим мысленным взором всплывал образ Джесси, одиноко притулившейся к двери в пустой квартире, ожидая меня, а после семи мне было и вовсе не усидеть на стуле. Я хотел обсудить это с Руфусом, но мне было ясно, что Джесси от кого-то скрывается, и пока я не выяснил, что с ней произошло и кто в этом замешан, нельзя было говорить никому, где она находится. Когда я однажды услышал из ее уст имя Руфуса, меж ними словно бы разверзлась пропасть, и непонятно почему у меня росло ощущение, что я должен сделать выбор. Впервые в жизни я попал в ситуацию, в которой не мог довериться Руфусу.

Улица пахнет раскаленным асфальтом и выплюнутой жвачкой. На пару минут покидаю Клару и пса и покупаю бутылку воды в супермаркете на углу — в том самом, где всегда покупал рис для Джесси. Наливаю минералки в ладонь и брызгаю Кларе в лицо. Пузырьки газа на какую-то долю секунды остаются на коже, смахивая на стеклянных мух, потом лопаются. Набираю пригоршню минералки и для пса, он слизывает мощными толчками большого языка, а голову поднять все равно не может. Отдельные пешеходы, качаясь, проходят по улице и исчезают в подъездах, про которые мне известно, что там прохлада и кафель, что пол под почтовыми ящиками усеян рекламой и выход во двор заставлен трехколесным велосипедом. Я чувствую себя одиноко.

Клара, говорю я, с самого рождения в голове у меня какой-то шум, объясняющийся единственно тем, что я живу на свете, и он столь же невыносим, как царапанье длинным ногтем по грифельной доске. Иногда, если все вокруг стихает, этот шум усиливается и от него уже никуда не денешься.

Не думаю, что она меня слышит.

Жил да был учитель арифметики, говорю я, который вечно писал мелком величиной с горошину, а я сидел в классе и глядел как загипнотизированный на его чересчур длинные ногти, которыми он удерживал мелок, чертя им дуги и линии слева направо через всю доску. Геометрические фигуры, получавшиеся у этого учителя, были зеркалом моего сознания, диаграммами истошных воплей.

Я хочу наговорить эти предложения на диктофон, но, когда включаю его, весь пассаж уже улетучился из памяти, за исключением двух слов, которые я бессмысленно повторяю: истошные вопли, истошные вопли.

А ты сегодня ела, спросил я.

Да, сказала Джесси.

Я осторожно задрал ей футболку, полюбовался пару секунд безмятежным пупком, чистым, как перламутровая изнанка морской раковины, и прижался носом к ее животу.

Что ты делаешь?

Однако она не оттолкнула меня.

Выясняю, что ты сегодня ела.

Что ж ты, это сквозь кожу учуешь?

А вот и учую!

Да и впрямь чем-то пахло, какими-то цитрусовыми; к счастью для меня, она, когда ела, непременно сажала пятна себе на одежду.

Апельсины, сказал я.

Верно, радостно вскричала она.

Кивнув, я отпустил край футболки. А когда отвернулся и твердым шагом отправился в прихожую снять с гвоздя пиджак, она крикнула мне вслед, как какая-нибудь венская шалава:

Умудохал раздолбай, хоть ложись да помирай!

Я тут же подыграл ей, превратившись в эдакого субчика в кожаной куртке с банкой-другой пива в кульке и со свежепомытым «эскортом», припаркованным у входа в комнату.

Гусары с дам денег не берут, откликнулся я и, чеканя шаг, прошествовал на кухню, к портфелю, в котором уже несколько недель не держал бумаг, но только, как, например, сегодня, пакет киви. Достал один плод и протянул ей.

Бери, сказал, и садись в машину.

Она подошла ко мне, щелкнула невидимой дверцей, и вот мы уже на самом деле помчались вниз по лестнице. По дороге она надкусила мохнатый плод, даже не отклеив овальную отметку импортера. Проглотила вместе с нею. О том, чтобы очистить киви, не могло быть и речи, все удовольствие заключалось в том, чтобы вгрызться в него, как в мышь. В равной мере и апельсины нравились ей только потому, что можно было, как кожу, отслаивать белую внутреннюю оболочку.

На улице нам в лицо задул холодный ветер, срывающий листья с ветвей. То и дело маленькой зеленой звездой о землю ударялся каштан. Рядом с Джесси я воображал, будто осень и зима всегда были моим любимым временем года; я заранее предвкушал прогулки по Пратеру, шорох палой листвы под ногами, пока над головой среди золотых куполов деревьев проплывают по небу гондолы колеса обозрения, большие и красные, как трамваи, ходящие в центре города. А в декабре я упакую Джесси в толстый пестрый свитер и мы покатимся с нею по первому снежку.

Можно до тебя дотронуться, спросил я.

Нет, сказала Джесси.

Хорошо, тогда пойдем поедим.

В Обедворец, сказала она.

А где это, спросил я.

Рядом с Картофельным Капищем, сказала она, напротив Церкви ветчинистов седьмого дня, за Кафедральной пиццерией и Полумесяцем Пахлавы.

Я рассмеялся, ей и впрямь было все равно, куда мы отправимся, она там так на так ни к чему не притронулась бы, но мне требовалась нормальная еда хотя бы раз в неделю.

Сперва ей захотелось пройти через парк, хотя это и было в любом случае не по дороге. Повсюду в аллеях пахло людьми, не только детьми и пенсионерами, но людьми всех возрастов и рангов, а еще, пожалуй, осенью и сладкой ватой.

Когда Джесси повернулась ко мне, я обнаружил у нее на правой щеке только что просохшую слезу.

Почему, спросила она, тебе все время хочется ко мне притрагиваться?

Это был трудный вопрос, и заранее заготовленный ответ у меня отсутствовал. Потому что это приятно, скованно сказал я.

Тебе, может быть, сказала она. Но не мне.

Строго говоря, я это знал, тем не менее из ее уст эти слова стали для меня шоком. Я почувствовал себя поставленным на место, и это еще в лучшем случае.

Тебе что, НЕПРЕМЕННО нужно дотрагиваться до женщин?

Нет, поспешил я с ответом.

Это хорошо, сказала она, потому что я с тобой НЕ МОГУ. Но ты должен все равно со мной оставаться. Потому что больше у меня никого нет.

Каждое ее слово причиняло мне боль, словно бритвой полосуя живот. И бессмысленно было б