На большой дороге

I

Когда из окна я смотрю на Невский, мною овладевает странное чувство: мне начинает казаться, что все, что находится в поле зрения, как будто не настоящее. И эти пятиэтажные дома, и торцовая мостовая, и электрические фонари, и мчащиеся щегольские экипажи, и специальная публика Невского проспекта — все это как будто сделано из папье-маше или по крайней мере нарисовано. То же самое чувство недоверия преследует меня, когда приходится ехать по железной дороге или на пароходе, с прибавкой того, что я сам вступаю в бутафорские принадлежности этого ненастоящего и притом как будто пользуюсь чем-то чужим, какой-то незаслуженной привилегией и занимаю чье-то чужое место. Это больное чувство положительно преследует меня и каждый раз вызывает противоположный ряд картин. Ведь настоящая деревянная Русь сейчас тонет в непролазной исторической грязи, настоящий русский человек делает свою историю по жалким лачугам, а для передвижения пользуется самыми первобытными средствами. Показное щегольство и казенная роскошь столиц, железных дорог и пароходов решительно ничем не связаны вот с этой настоящей деревянной Россией, настоящей серенькой, бедной и скучной русской жизнью и ее захудалыми ветхими способами и самодельными средствами передвижения. Кажется, что если что-то такое убрать, вынуть какие-то невидимые подпорки — и блестящие декорации падут сами собой, как в балаганной феерии, где за картонными стенами роскошных дворцов балаганные принцессы колеют от холода и напрасно мечтают о самом простом кусочке хлеба.

Я уже оговорился, что все это — область личного больного чувства, а его продолжением является то, что самим собой я себя чувствую только на убогом русском просторе, среди простого русского народа и особенно в дороге, где-нибудь на глухом тракте или на проселке. В вагоне железной дороги и в пароходной каюте чувствуешь себя частью какого-то живого багажа, до известной степени казенной вещью, за повреждение и порчу которых кто-то и где-то должен отвечать. Эта относительная и тоже показная безопасность выкупается тем гнетом, который вы несете и в форме билета, и в лице контролера, и даже в этих пугающих с непривычки свистках, звонках и других понудительных средствах, напоминающих вам о вашей казенной неволе. Меня каждый раз охватывает какое-то молчаливое озлобление, и я с тоскою начинаю думать о бесконечных путешествиях по проселкам и трактам, где чувствуешь себя прежде всего свободным человеком и самим собой. Хочу — еду, хочу — нет. А как хорошо думается, когда сидишь в дорожном экипаже и грезишь под перезвон дорожного колокольчика, убаюканный мерным покачиванием! Я не могу вообще видеть равнодушно дорожного экипажа, с которым связано лично для меня столько специально дорожной поэзии и разных воспоминаний. Сколько дорожных встреч, разговоров, интересных лиц!

Живя на Урале, я особенно любил поездки на юг от Екатеринбурга, по так называемому Челябинскому тракту. Отъедешь каких-нибудь сто верст, а картина уже совсем другая. Небо точно делается выше, горизонт раздвигается, и начинаешь чувствовать близость благословенной Башкирии, этой поистине текущей млеком и медом страны, по беспощадной исторической русской логике схоронившей в себе вопиющую башкирскую нищету. Справа громоздятся синими контурами лесные горы, слева стелется распаханная степь; кой-где мелькают степные озера, точно громадные окна. Здесь уже другие контуры, чем на севере, линии мягче, и самое солнце светит и греет как-то по-другому, любовно и мягко, так что начинаешь чувствовать себя и лучше, и добрее, и покойнее. Легче дышится, легче думается, и хочется ехать без конца, чтобы не потерять этого хорошего настроения. Но одна из моих последних поездок по этому тракту была совершенно отравлена благодаря случайному спутнику, ехавшему на кумыс. Это был молодой инженер, аккуратный, выдержанный и корректный до последней степени. Как мне казалось, он был болен не чахоткой, а просто мучился от мнительности. Звали его Василием Иванычем. Худенький, нервный, ядовитый, он производил впечатление столичного заморыша, убивавшего себя неуклонным стремлением к большой карьере. А тут нервы не выдержали, с сердцем что-то такое делается, бессонница — вообще вся машинка испортилась! Меня лично этот Василий Иваныч возмущал именно своей корректностью: все у него было размерено, взвешено и предусмотрено до мельчайших подробностей, начиная с приспособленного для дороги летнего костюмчика и кончая какими-то таинственными рецептами, которые он прочитывал время от времени, и что-то такое отмечал в своей записной книжке.

Но больше всего Василий Иваныч возмущал меня разговорами о питании собственной особы. Это было уже что-то решительно невозможное. О чем бы речь ни шла, в конце концов она все-таки сводилась на питание Василия Иваныча.

— А я сегодня, знаете, утром два яйца всмятку съел, — сообщал он таким тоном, точно это было величайшим секретом. — Да… А потом целых две унции мясного порошка, три стакана молока и целую галету, приготовленную по способу одного венского профессора. Не правда ли, достаточно?

II

Я предпочел ночевать на свежем воздухе, в экипаже. Не могу не сказать несколько благодарных слов об этом удивительном сооружении, которое называется сибирским тарантасом, тем более что оно, вероятно, в недалеком будущем отойдет в область предания. Представьте себе экипаж, в котором вы можете вытянуться во весь рост, как на собственной кровати, экипаж, который защищает ваши бока от самых отчаянных толчков, экипаж, в котором помещается до двадцати пудов клади, — одним словом, целый дом на четырех колесах, приспособленный к тысячеверстным путешествиям по грунтовым трактам. С проведением железных дорог, конечно, тарантас мало-помалу совсем исчезнет из обихода, и мне вперед делается его жаль, как жаль, когда разорят родное гнездо.

Летняя ночь выдалась теплая, что так редко бывает на Урале. Где-то сонно лаяли деревенские собаки, пронесся испуганный топот овечьих ног, и опять тихо-тихо, как это бывает только ночью в деревне. Я быстро заснул, как спится только в дороге. Но это блаженное состояние было неожиданно нарушено. Я проснулся от страшного шума и в первое мгновение решительно не мог сообразить, где я и что такое делается кругом.

— Эй, братаны, откатывай барина!..

Какие-то невидимые руки подхватили мой тарантас и подкатили его к амбару. Весь громадный двор был запружен возами, лошадиными головами, суетившейся обозной ямщиной, в раскрытые ворота один за другим грузно вкатывались новые возы, которым не было конца. Я насчитал до тридцати и бросил. Это был обоз, настоящий сибирский обоз, сохранившийся в полной неприкосновенности доброго старого времени. Кричали ямщики, ржали лошади, скрипели колеса, — одним словом, что-то вроде великого переселения народов. Голос Ивана Митрича попеременно раздавался во всех концах двора, под громадным навесом и наконец исчез где-то на сеновале, откуда уже летели охапки сена. У меня первая мысль была о Василии Иваныче, который, наверно, страшно перепугается этого нашествия, — он вообще боялся всего большого, всякого проявления грубой силы, а тут ввалится в избу настоящая орда.

— Милостивый государь, нельзя ли воспользоваться спичкой? — послышался из темноты голос, видимо обращенный ко мне.