Маша Регина

Левенталь Вадим Андреевич

Диалектика свободы

 

Половина всех интервью для Маши начиналась вопросом, как так получилось, что она стала снимать кино. Маша старалась каждый раз придумать что-нибудь новенькое, чтобы дать сдачи скуке, ударяющей в челюсть при этом вопросе (не зевать!), — фрау Регина, как вы стали режиссером? — у меня не было выбора. Мой отец поступал в институт кино вместе с Михалковым, это такой режиссер у нас в России, но провалился. В результате Михалков стал режиссером, а мой отец — водителем автобуса. Умирая, отец завещал мне стать режиссером и снять такое кино, чтобы всем было ясно, что за говно снимает Михалков. Проблема в том, что когда я выросла, я обнаружила, что он иногда снимал не такое уж говно, так что, думаю, мне придется сменить профессию, — но со временем ее ответы стали повторяться, выдумывать что-то новое не было сил, а однажды (когда Маша поняла, что журналисту важен не ответ, а ее инициалы в начале каждого четного абзаца) она даже ответила на этот вопрос честно — что получилось это случайно.

А было это так. Весной в конце одиннадцатого класса, когда мальчики и девочки передавали из рук в руки толстые мягкие книжки, на прозрачных страницах которых умещались призраки всех вузов СПб, и с чувством наконец обретенной свободы тыкали пальцами то в одну строчку, то в другую, Даша по секрету сообщила Маше, что будет поступать в театральный (как думаешь, есть у меня шанс? — у тебя? Конечно же!). Конечно же, Маша не знала, есть у Даши шанс быть актрисой или нет, она даже не знала, как поступают в театральный; то, что занимало ее мысли, — это рибонуклеиновые кислоты, потому что биология была титульным экзаменом на психфаке, куда она по какой-то залетной фантазии собиралась поступать. Тем не менее, хоть время было дорого (жизнь на Земле существует три с половиной миллиона лет, а понять про нее все нужно за три месяца), Маша согласилась ходить в театральный на туры вместе с Дашей, чтобы ей было не так страшно.

В начале июня на Моховой было солнечно, весело, шумно. Девушки в длинных юбках закатывали глаза и бубнили из Бродского, мальчики широко расставляли ноги и махали руками: ВОРОНЕ КАК-ТО БОГ, — в коридорах поступающие со стажем делились с неофитами секретами мастерства (у X поющий курс, к нему без голоса смысла нет, а Y любит, чтобы девушки раздевались, ну, сами понимаете, — ухмылка). Поступать тем не менее полагалось сразу ко всем: после первого тура у X можно было еще успеть на консультацию у Y.

Маша с Дашей срезались на первом туре и у X, и у Y, но увидели себя в списках на второй к N (Дашу пропустили просто так, а Машу спросили: цвет натуральный? я спрашиваю, цвет волос у вас натуральный?). Даша кривила рот — режиссерский курс, самый отстойный — и боялась: к N рвались матерые мальчики и девочки, крутившиеся в этой карусели уже пятый-шестой год. На маш и даш они смотрели свысока, все уже играли после работы в полупрофессиональных театриках, сокращенные названия которых расшифровывали доброжелательно, через губу, когда их спрашивали: «дожди»? это что такое? К N они поступали не потому, что хотели быть режиссерами, а потому, что по возрасту им нельзя было поступать к другим.

Даше все они казались небожителями: они уверенно выходили в центр полукруга, смотрели N прямо в глаза и медленно, внятно выговаривали сначала свои имена-фамилии, а потом — что будут читать. Даша хотела махнуть рукой, но Маше неловко было смотреть на ее прокисшую физиономию: пойдем, ну; уделаешь их всех, он тебя заметил — видишь, даже не спросил ничего.

Нечестно было бы умолчать о том, что Маше понравилась веселая кутерьма на Моховой с анекдотами в коридорах и песнями на улице. Не то чтобы она всерьез рассчитывала поступить (в перерыве между турами она продолжала листать толстенную «Биологию»), но ей хотелось еще немного продлить этот праздник. И все-таки, когда после второго тура (Маша ведь специально, чтобы не быть подруге конкурентом, на вопрос а вы, девушка, кем хотите быть? — ответила, что режиссером), так вот, когда после второго тура ассистент N, выйдя в коридор, громко выкрикнул: Регина! — а Даша своей фамилии так и не дождалась, Маше пришлось опустить глаза и по дороге в школу пообещать Даше, что на третий тур она не пойдет (что ты, иди-иди, это судьба, я вообще не хотела на режиссерский курс).

Да, Маша пошла на третий тур, понесла с собой несколько рисунков (прошедшим второй тур N, оттягивая влево-вправо пальцем ворот водолазки, сказал приносить с собой все, что вы, ребята, делаете, — кто-то лепит, рисует, мастерит, кто-то сочиняет стихи, музыку — все несите, покажите себя во всей красе), поставила в пятнадцать минут с другими ребятами сценку (страшная дичь: двое только что познакомились в вагонном тамбуре и…) и поступила. Долгое время Маша была искренне уверена, что N понравились ее рисунки, — до тех пор, пока кто-то из бывших сокурсников не передал ей, уже в Германию, случайное откровение мастера. Выпускным спектаклем курса должна была стать «Анна Каренина. Начало» — собственная сценическая версия N, которую до того отвергли два знакомых худрука (понимаешь, Фоменко…). Петербургскому Фоменко втемяшилось в голову, что гувернантка-англичанка должна быть непременно натуральной рыжей, а других рыжих девушек среди поступающих не было.

Сколько Маша потом ни пыталась представить себе, как могла бы сложиться ее жизнь, если бы не эта ничем, кажется, не примечательная идея, что женщина, из-за которой «все смешалось в доме Облонских», должна быть рыжей, — она не могла этого сделать. Спустя несколько лет снимать кино, думать о кино стало для нее настолько естественно, что картинка «Маша с вниманием выслушивает людей и дает им советы» совершенно поблекла в ее фантазии, и, более того, от одной мысли о том, что она могла бы «быть психологом», ее передергивало.

Тот же эффект, впрочем, производило и словосочетание «быть режиссером». После первого года, проведенного большей частью с утра до вечера в аудиториях на Моховой, Маша открыла для себя, что в действительности она терпеть не может театр. Маша не могла смириться с тем, что берег Волги достаточно хорошенько вообразить (тогда и зритель его увидит, понимаете? — нет, Маша не понимала), что богатую обстановку достаточно обозначить (составьте три стула и — тряпку на них), что говорить нужно так, чтобы в последнем ряду было слышно — они тоже заплатили за билет! — и при этом «как в жизни», но главное — что ее работа каждый раз будет зависеть от того, с какой ноги встал артист. По нескольку раз в неделю Маша сбегала вместе со всеми в театр (мы студенты N) и ни разу не смогла избавиться от странного чувства, что вот перед ней ходят артисты и — когда плохо, когда хорошо — играют спектакль.

Очень вероятно, между тем, что Маша так и не смогла бы сформулировать для себя эти и многие другие претензии к театру, если бы не А. А., который, узнав, куда Маша поступила, спросил: и что ты там будешь делать? Не удивительно, что, возвращаясь каждый вечер после репетиций в квартиру на Пестеля, Маша могла еще час проспорить с А. А., защищая свою (будущую) профессию от его нападок. Удивительно — во всяком случае для А. А. — было то, что будущий режиссер Маша Регина оказалась полным профаном в классическом кинематографе. Каждый раз, когда А. А. апеллировал к чему-то, что ему казалось естественным, — будь то «8 ½» или «Крестный отец», — Маша гордо трясла головой и признавалась, что не знает, о чем речь.

А. А. пришлось купить проектор, выкрасить стену белой краской (я выкрашу комнату светлым, — пропел он, вернувшись из строительного магазина, и опять ему пришлось пояснять, откуда цитата) и заняться ночным просвещением. Поначалу со скрипом (у меня в девять речь!), а потом так, что ее было не оторвать (ты спи, спи, я посмотрю, ты же уже смотрел?), Маша смотрела — безо всякой системы — все, от «Броненосца „Потемкина“» до «Любовного настроения», благо интернет-линия позволяла. Выключая компьютер, Маша взглядывала на телефон (четыре часа спать!), забиралась в нагретую постель и, переложив руку А. А. с груди, чтобы ее тяжесть не стесняла дыхания, на бедро, засыпала, воображая уже не спектакли, которые она бы поставила, а фильмы, которые бы она сняла.

Взрослая жизнь начинается тогда, когда у тебя появляются такие знакомые, с которыми ты видишься раз в год. В этом смысле Маша-учащаяся-на-Моховой может считать себя вполне взрослой. Она встречает на улицах мальчиков и девочек, с которыми она училась в школе (несколько раз звонил Коля, но Маша не может с ним встретиться — утром занятия, вечером репетиции, сам понимаешь). Однажды Маша, идя вечером по Моховой в сторону Пестеля, встречает Дашу. Маша отнекивается — нет денег, — но Даша все-таки затаскивает ее в кафе (поговори мне еще). Маша знает, что родители пропихнули Дашу на филфак (куда еще отправить девочку, которая не знает, чего хочет?), и готовится слушать, как там замечательно, но происходит другое. Заказав себе коньяк (а ты? — нет-нет, не надо, у меня дела еще), Даша быстро пьянеет — только после этого Маша понимает, что Даша уже пила сегодня — и в голос начинает рыдать. Она не знает, что она делает на филфаке, она не знает, что ей делать, ее жизнь не складывается, надо куда-то переходить или вообще уехать куда-нибудь: хоть замуж выходи, — резюмирует Даша, голова ее уже клонится к плечу.

Ничего особенного ни в этой встрече, ни в этом разговоре нет. Но пока Маша ведет пьяную подругу к метро (отпустить ее страшно, шатается, до дома доберешься? — Маша, ты такая добрая!), она вдруг понимает, что все, кого она встречала таким вот образом случайно на улице, в той или иной форме жаловались на то же. Даже те, кто, широко улыбаясь, бодро говорил, что все отлично, учеба? очень нравится! — даже они в спрятанных в цветных варежках пальцах прятали секрет: не то, не то. После этого Маша начинает замечать, что и ее сокурсники, и (на улице, в коридорах она слышит их речь) студенты других курсов иногда проговариваются. В шутку, потому что здесь, естественно, все гении, но шутка шутке рознь: Маша и на репетициях не может не видеть, что многие пришли не туда. Даже Коля, который по телефону успевает сказать ей, что у него группа, говорит это как будто специально, чтобы она не сомневалась, что он свою судьбу нашел. В порядке эксперимента она спрашивает — очень осторожно — А. А., и он, задумавшись, отвечает ей честно, что иногда ему кажется, что он больше мог бы сделать в математике, поступи он в свое время, как и мечтал вплоть до десятого класса, на матмех.

На вопрос, почему ты занимаешься тем, чем занимаешься, редкий человек не ответит, что так получилось. Маша вглядывается в лица вахтеров в Академии, в лица кондукторов и официанток, преподавателей и продавщиц, охранников магазинов антиквариата, врачей, которые по утрам исчезают в дверях глазной поликлиники, женщин за пятьдесят, которые бегут по улице, крича в мобильный телефон: квартира очень хорошая! сегодня еще пара ее смотрела! — в лица лысоватых мужчин, которые аккуратно несут в руках портфельчики из искусственной кожи, и стареющих девушек, выходящих из солярия, — она видит, что все эти люди остались без судьбы.

Машу начинает лихорадить, потому что все, чем она сейчас занимается, — не то. От страха Маша начинает смотреть больше — два, три фильма за ночь, пересматривает, нажимая на паузу и прокручивая обратно, чтобы заметить границу кадра, подолгу смотрит в остановленные кадры — к утру у нее гудит голова и режет глаза. На лекциях она упорно, кадр за кадром, восстанавливает ленты в памяти. Просыпаясь, она ловит себя на том, что смотрела во сне Бергмана, которого тот никогда не снимал. Фильм кажется ей гениальным, но вспомнить его целиком нет никакой возможности (то, что вспомнила, все-таки наскоро зарисовала). Разговаривая с А. А., выслушивая претензии преподавателей (вы же будущий режиссер, вы не можете опаздывать!), стоя в курилке с ребятами с актерских курсов, которые думают, не стоит ли завести с ней знакомство уже сейчас, Маша иногда ставит происходящее на паузу — Регина, вы слушаете?! — и раздумывает, кого или что надо переставить, чтобы был кадр, — да-да, извините.

А. А., конечно, замечает, что что-то происходит (хотя бы ночные кинобдения, раздражение от которых он уже начинает в себе давить), и списывает все на великую силу искусства. И он прав — Маша смотрит кино так, как она смотрела его, приходя из школы домой, ныряет в него, как в воду солдатиком, но есть и кое-что еще, чего не было тогда: от совершенной геометрии кадра, правильного цвета и идеального монтажа все ее тело выгибается, а руки становятся горячими. В конце концов она понимает, что никогда не будет заниматься театром, но что с этим делать, она не знает.

К лету ее растерянность достигает предела — она кое-как сдает экзамены, думает, не поехать ли в Москву во ВГИК (сотню раз слышала, что с улицы не берут), не пойти ли на Ленфильм, но к кому? с чем? N, когда она заикается про кино, спрашивает, кто ее родители, — Маша не сомневается, что жизнь ее катится в жопу, так что когда ей звонит Коля и зовет встретиться (дело есть одно), она тут же соглашается, потому что ей нужно почувствовать, что хоть кто-то не думает про нее, что она полное говно (в том, что Коля все еще любит ее, она тоже не сомневается — иначе не звонил бы).

Дело вовсе не в том, что А. А. уехал на конференцию и вернется только через несколько дней. Как ни странно, А. А. — последний человек, которому она могла бы хоть намеком рассказать, в чем проблема. Для нее нет человека ближе, чем А. А. (в конце концов, каждую ночь на протяжении полутора лет спать с человеком в одной постели — что может быть ближе?), он поймет ее слишком хорошо, Маша даже заранее знает, что он мог бы ответить ей — судьба не беременность, ее не видно по животу, ни про кого нельзя сказать, счастлив он или нет, пока он не умер, чувство тотальной экзистенциальной неустроенности несет с собой любой человек с благородной душой, — вот примерно все это, но Маше, пусть она не вполне готова себе в этом признаться, хочется гораздо более глупых вещей — чтобы ей сказали, что все у нее получится, например.

Коля встречает ее у метро с букетом ромашек, они идут в кафе, пьют вино и едят мороженое. Маша рассказывает, как она замечательно учится. Коля рассказывает про себя — группа, что-то вроде инди-рока, записали диск, сняли клип для и-нета. Допив вино и доев мороженое, они идут гулять. Идут молча. Маша видит, что Коля мучительно перебирает в голове варианты, что бы такое говорить, чтобы это не заканчивалось, потому что еще чуть-чуть и единственным логичным развитием событий будет в сторону метро. Наконец Коля (ну скажи же ей хоть что-нибудь!) выговаривает то, что глупее всего: ну а как вообще? Маша пытается спрятать улыбку (что ты? ну извини) и поднимает эту неловкую подачу: вообще, не очень, Коля.

В детстве, — начинает она отвечать ему (два года с А. А. не прошли даром), — в детстве, помнишь, как бывает, думаешь, стану взрослым, буду машинистом, ну, или не машинистом, не важно, в поезде, нестись в этой штуке, быстро-быстро, главное, можно смотреть вперед, а не вбок или, хотя и это редкая удача, назад, не думаешь же, что этот вот машинист приходит домой со смены, ест, пьет, ругается там с кем-то, ничего этого нет, только момент, и этот момент и есть вся твоя будущая взрослость, нет же никаких сомнений, что вот так и будет, и вот вырастаешь и понимаешь, ну то есть я не знаю, я тут поняла, что жизнь это не один момент, а много моментов, прыгаешь по ним, как фигурка по доске, вроде бы и случайно, как там кубики выпадут, а вроде бы и нет, потому что ты же сам их вроде бы бросаешь… С каждым словом Маше легче говорить, потому что Коля молчит, только смотрит на нее влюбленно, так что скоро — как будто теплом речи она продышала дырочку в заледеневшем стекле — становится понятно, что без бутылки вина им не обойтись, Коля тоже что-то такое говорит — а я в детстве, ни за что не угадаешь — разведчиком? подводником? — географом — что?! — ну да, может, и стал бы, только я проболтался родителям, они сказали бабушке, а бабушка серьезная была, она мне чуть ли не вузовский учебник по географии подарила, понимаешь? я в пятом классе, наверное, учился, — они смеются, говорят, перебивая друг друга, и, конечно, давно уже прошли станцию метро. Они покупают на Литейном бутылку вина, и (не из горла же пить) Маша решает зайти домой за стаканами.

Дома становится понятно, что незачем никуда идти, можно пить и здесь, они устраиваются на кухне, Коля из чувства момента не спрашивает, где это она тут живет, они сидят до закрытия метро, идут еще за одной, возвращаются и сидят до утра. В числе прочего Маша слышит наконец все то, что хотела слышать, — что она страшно красивая, невероятно талантливая и что у нее, да, все получится. В четыре часа они решают, что пора спать (ну я домой тогда — не смеши мои тапочки), и, так как раскладушки у них с А. А. никакой нет, Маша стелет Коле на одной половине кровати, а сама ложится на другую: меча у меня нет, а отдельное одеяло есть — мяча? — меча! — а зачем? — чтобы положить между нами — давай без него — что? Заворачиваясь в одеяло, Маша вспоминает, как говорили школьные подружки — пьяная баба пизде не хозяйка, это я вам точно говорю! — и с тупым напряжением думает, что ей теперь делать, когда Коля — ну понятно же, что.

Они перебрасываются засыпающими словами, Маша думает, что думает Коля, но он в конце концов решительно поворачивается к стене, и скоро дыхание его успокаивается. Машино сердце перестает биться в ушах, и последнее, что она понимает перед сном, это что вообще-то ей страшно хочется поцеловать его, а последнее — это что Коля заснул не потому, что сильно пьяный — к четырем-то утра люди трезвеют, — а потому, что он, дрянь, такой вежливый.

Утром все не сказанное и не сделанное ночью еще витает в воздухе, Коля прячет влюбленные глаза и торопится уйти домой: вещи надо собрать, я же уезжаю завтра. Когда он надевает ботинки, Маша, чтобы не молчать, вспоминает: ты говорил, дело какое-то у тебя? — да бог с ним, ерунда — да ладно, не парься, — и Коля говорит, в чем дело. Камера. Полупрофессиональная камера, на которую они снимали клип с группой, лежит у него дома и ее страшно оставлять, потому что… Ему приходится сказать, что он снимает комнату в коммуналке. Я хотел спросить, может, можно у тебя оставить. На две недели. Я на две недели уезжаю. Или ты тоже уезжаешь? Коля уходит, Маша полчаса сидит в ванной с включенной струей воды и потом еще полдня — пока Коля съездит за камерой и вернется — трет себе виски. Голова у нее не болит, дело в другом: она пытается понять, что ей теперь делать, чтобы не быть дрянью.

Маша не может принять никакого решения — просто когда Коля приезжает с камерой (это, оказывается, три тяжеленные сумки: тут аппарат, тут штатив, тут провода, аккум запасной, рассеиватель) и, прощаясь, тянется ее поцеловать, она не подставляет щеку, как обычно, а закрывает глаза. Про себя она знает, что это предательство, но чтобы Коля не подумал, что это такая форма благодарности (потому что тогда она будет дрянь вдвойне) — it’s a fee, nothing, fee, nothing, fee, nothing more, — она говорит (в шутку, конечно), что это арендная плата. В смысле? — спрашивает Коля, утыкаясь носом в ее подмышку. Маша попользуется его камерой, пока его не будет. Не бойся, не испорчу.

Человеческая жизнь есть функция от событий. Функция эта — человеческая воля. (А воля есть всегда воля к власти, говорил один властелин мира.) Проблема, однако, в том, что знание об истории существует только как вектор в прошлое — память. И хотя считается, что история повторяется (практическая ценность исторической науки держится на этом шатком предположении), знать загодя и наверняка, что получится из приложения воли к событию, невозможно. С этой формальной точки зрения человеческая свобода сомнительна, как сомнительна свобода пьяницы, брать ему еще одну или нет. К счастью, есть науки посложнее математики (математика вообще наука простая, тем и привлекательна). Но и математики — хорошие, конечно, математики — признают, что путь от «дано» к «че-тэ-дэ» немногого стоит, если он не взывает к чувству прекрасного. Прекрасное вообще есть мысль о непротиворечивости сущего.

Когда Маша слышит про камеру — SONY PD150, которая и не Колина даже, это они с ребятами скинулись, взяли бэушную, — ей становится ясно как божий день, что будет в высшей степени правильно ей сейчас, в эти две недели, снять кино. Она не знает, как пользоваться этой штуковиной (один мануал к ней — без малого двести страниц; когда Коля протягивает ей его и показывает, расчехлив аппарат, где какая кнопка, она старается не подать виду, что все эти термины для нее — тарабарщина), она не знает, про что снимать и кого снимать, но кровь стучит у нее в ушах — так что когда Коля окончательно уходит, в пятнадцатый раз повторив я люблю тебя, Маша медленно проходит на кухню, бьет ладонью о подоконник и кричит, надрывая глотку: да пошли вы все на хуй!

Маша не знает, с чего надо начинать придумывать кино, поэтому она хватается за привычное — она раскладывает на полу в комнате свои рисунки. Несколько часов она тупо смотрит на них, прикуривая одну сигарету от другой. На ее рисунках пузырится Петербург. Дома, дворцы, старухи, мосты, конные статуи, деревья, решетки, уличные музыканты, обелиски, кариатиды, бомжи, витрины, лестницы, снегоуборочные машины, фигуры поэтов и полководцев, соборы, станции метро, цветочные ларьки, площади, трамваи, дворы, люки, цепи, девочка в белой шапке, ангелы, львы, сфинксы, колонны, бутылки, подземные переходы, мужчины в шляпах, башни и шпили, солнце, дым из труб, катера — все это лупится на нее с листов бумаги, щурится, темнит, скалит зубы, мельтешит, шепчет, гудит — Маша в отчаянии позволяет им всем кричать вместе, хором, в ушах у нее балаган, карканье ворон и звон чайных ложек, вой ветра и плеск воды, свист шин, пиканье светофоров, предрассветная тишина, стихотворные строчки, крики «ебать», бормотание распространителей прессы, музыка из магазина, документики, щелканье троллейбусов, стук каблуков, хлопанье дверей, тыц-тыц-тыц из дорогих автомобилей, нежное постукивание снега по стеклу, молчание парочки за соседним столом, заунывный перелив сирены, — и только когда все это выдохлось и Маша осталась в глубокой, мягкой тишине, — за окном уже темно, но Маша не знает, который час, — она все поняла.

Она собирает с пола рисунки и запихивает их под диван. Оставшиеся семнадцать листов она раскладывает в нужном ей порядке — это узловые моменты фильма. Теперь Маша чувствует, что проголодалась, собирается за чем-нибудь съестным в магазин, и по дороге ей приходит в голову, что лучше истории для всего этого, чем битовский роман, о котором А. А. за это лето прожужжал ей все уши, ей не придумать.

Два дня до возвращения А. А. Маша занимается тем, что кроит текст диалога героев, переставляет куски, рисует, засекает, сколько минут звучит текст, сокращает текст, перерисовывает, мнет листы, рисует стрелки, стирает, скрепляет нарисованное, вычеркивает, переписывает, — в общем, когда дышащий пушкиногорским солнцем А. А. заходит в квартиру, запнувшись о кофр со штативом — черт! привет! что это у тебя тут такое? — он сразу видит сценарий — змейкой разложенные по полу рисунки с надписями, стрелками, цифрами и наклеенными вырезками с текстом. Хронометраж будущей картины — двадцать семь минут.

Судьба — рыба тяжелая: Маша обнаруживает, что жара в руках и способности спать два часа в сутки не достаточно, чтобы снять кино. Оказывается, чтобы все получилось, нужно сломить сопротивление массы людей — от А. А., который, выслушав ее, говорит, разумеется, что она не может снимать, потому что не умеет, до милиционеров в Летнем саду (здесь территория музея, девушка, не понятно?), которым, слава богу, хватает очаровательной улыбки, многоэтажной лжи про курсовую работу и шести пива. Проще всего с актерами — Маша вызванивает двоих бездельников с третьего курса. Один из них — дылда, с огромными лапищами и рубленым лицом (каждый раз, встречая ее в коридоре, распахивал руки и гудел: запомни меня, о будущий режиссер Регина! разве я не Отелло?) — становится двойником, а другой — кожа да кости, мечтательный взгляд, тонкие пальцы (Машенька, вы даже не представляете, какая вы красивая! я каждый раз, когда вижу вас во сне, улыбаюсь, серьезно!) — понятное дело, героем. Сложнее всего найти машину — два дня Маша требует у А. А., чтобы он обзвонил знакомых (Машундер, ты с ума сошла, кто же даст свою машину! — дают как миленькие, с пятого звонка).

Когда через семь лет Маша будет в Берлине снимать «Минус один» — свой первый взрослый авторский фильм, — она поймает себя на мысли, что все те трудности, которые казались непреодолимыми в конце второго курса, — заставить камеру дать именно тот оттенок, который нужен, добиться от распиздяев-актеров, чтобы они перестали играть и выучили текст, найти именно такое дерево, которое она рисовала, дождаться хорошего света, ушить пиджак, чтобы он не висел, как на вешалке, — эти и другие — ни одна из них — не преодолевается легче. На каждого помощника, который полагается ей как человеку, про которого все остальные согласились считать, что она настоящий режиссер, — будь то ассистент, кричащий в мегафон на массовку, или гример, молоденькая девушка с немыслимым количеством сережек в ушах и в носу, для которой Маша специально крупно рисует лица, — на каждого из них приходится дополнительный геморрой, которого никто, кроме нее, на себя не возьмет: будь то продюсер с пластмассовой улыбкой (фрау Регина, мы не можем оплатить магазину еще один день, наш бюджет…) или директор студии, которого приходится отшивать, хотя ему очень надо, чтобы в картине играла одна очень талантливая девушка, вам стоит посмотреть на нее.

Она будет сидеть в раскладном креслице на огороженном кусочке Курфюрстендам, уговаривать себя не злиться, смотреть на небо, ждать, когда уйдет чертово облако, молиться, чтобы не сдулись актеры, мимо, за ленточкой, будут идти люди, показывая друг другу пальцами на нее, на площадку — schau mal! — чтобы успокоиться, она будет еще и еще раз перебирать листы со сценами, и вдруг, как будто кто-то сменил слайд, она увидит себя на набережной Фонтанки, сидящей на ступеньке, локти на коленях — взгляд на небо (куда ветер?), на часы, — и успокаивающей своих гениев. Регина, давай репетнем хоть еще разок, все равно делать нечего. — Нет, ребята, зарепетируем. Почитайте мне лучше стихи. Что у вас по речи было?

Не смещение времени в прошлое напугает ее (фрау Регина, кофе? — да, спасибо), — Маша знает, что дежа-вю — всего лишь эффект мозга, — а внезапное осознание того, что ситуация эта будет с унылым постоянством повторяться в будущем. Будут другие фильмы, другие актеры и другие молчуны-осветители, — но эта ее поза, взгляды на небо, ухающее сердце и заканчивающиеся сигареты, — вот это все будет раз за разом одно и то же, одно и то же, одно и то же. Ярость стискивает ее кулаки, и Маше будет стоить страшного труда отказаться от неожиданного тяжелого желания вскочить и одним криком отменить сегодняшнюю съемку. Рома, который в следующий момент подойдет к ней сзади (в каждой руке по чашке — ваш кофе, фрау Регина!), получит в ответ что ты орешь как резаный, — и, конечно, обидится. Он примет это — резкий тон и ненавидящий взгляд — на свой счет. Маша будет успокаивать его, объяснять, что она нервничает, съемка стоит, время идет, ветер выключили, а тут ты кричишь над ухом, я просто на взводе, извини, — и Рома сделает вид, что все понимает.

Во время работы над «Минус один» Маше, конечно, приятно будет думать о том, что могла ли она тогда, гоняясь с ребятами по Фонтанке на прокуренном «Фокусе», представить себе, что через семь лет она будет — и так далее. Но к тому времени Маша научится испытывать подозрение ко всякой приятной мысли. Проблема в том, что мысль эта только на первый взгляд гарантирует будущее, которое невозможно помыслить сейчас. На самом деле в будущее она не конвертируется. И если сейчас происходит что-то, о чем ты не мог подумать раньше, то это случилось не благодаря времени, а вопреки ему. В действительности, в природе времени, как и любых неживых объектов Вселенной, заложено стремление к равновесному состоянию вещей: пусть все будет как есть. И если хоть что-то в этом мире течет и хоть что-то изменяется, то только благодаря личному усилию. Шутка, которая успела надоесть Маше еще в исполнении девиц с Моховой, вдруг снова развеселит ее, но объяснить Роме, почему она расхохоталась, она не сможет: все течет, все из меня! — Регина, тебе кто-нибудь когда-нибудь говорил, что ты сумасшедшая?

Семь лет назад Маша не знала, что за две недели с нуля можно снять разве что рекламный ролик. Когда из своего Мурманска вернулся Коля, работа только началась. Он позвонил утром, Маша была в машине вместе с А. А., и только рычащий из динамиков Уэйтс позволял надеяться, что он не услышал Колин радостный голос я тебя люблю! Маша сказала, что перезвонит, и взглянула на А. А.: ей было бы проще, если бы он спросил, кто это, но он не спросил. Понять, действительно ли он так сильно занят дорогой, было невозможно. Перезвонила Маша только в середине дня — когда вчетвером с ребятами они отправились есть блины, она, проверив, в кармане ли телефон, улизнула в туалет. И хотя каждый мальчик знает, что девочка проводит в туалете немало времени, все же, вернувшись, она боялась поймать на себе взгляд А. А. А. А., впрочем, внимательно слушал какой-то актерский анекдот. Глотая остывший чай, Маша поймала себя на ужасе перед мыслью: не слишком ли внимательно?

Да, Маша сказала Коле, что она не успела, что ей нужны еще две недели, и Коля сказал, что нет проблем. Она сказала, что не сможет встретиться, потому что с утра до вечера снимает, и Коля сказал, что, конечно, умрет от нетерпения, но не совсем. Но когда он спросил (в шутку, конечно) можно я хоть звонить буду? — Маше пришлось молчать. Молчать так долго, чтобы Коля наконец сказал понятно. И прежде чем вернуться в пахнущий горелым маслом зал, Маша долго мыла лицо холодной водой.

Вечером Маша с мануалом в руке лежала перед камерой на полу в комнате, когда А. А. из кухни на сигаретном выдохе крикнул: я тебя раньше никогда такой не видел. Квадраты таблиц стали наплывать на Машу со страниц мануала. Что? — Я говорю, что ты с камерой настоящая начальница. Властная, волевая, этот туда, этот сюда. Очень необычно, правда. Я тебя люблю. — Такую начальницу? — Разрешите вас поцеловать, товарищ директор? — А. А. уже стоял на пороге комнаты, и Маша отложила мануал со взбесившимися таблицами в сторону.

Причина, по которой Маша во что бы то ни стало хотела скрыть от А. А. факт измены, заключалась не в том, что Маше было стыдно (стыд перед А. А. она научилась преодолевать еще раньше, чем начала спать с ним в одной постели: Регина, признавайтесь, прочитали вы «Крейцерову сонату»?), а в том, что ей не хотелось его расстроить; объяснить, что то, что произошло, произошло не более чем случайно, она бы не смогла. То есть она знала, что А. А. заставит себя все понять и рано или поздно, через день ли, через два, придет к ней и скажет знаешь, Маша… Но Маша знала, что возможности разума не безграничны. Тот первый удар, который получил бы А. А., скажи она ему, что, мол, так-то и так, — Маша живо представляла себе это: молчание, спрятанные растерянные глаза, покрасневшие уши — этот удар остался бы в памяти тела, а Маша, какая бы сонная она ни сидела на утренних репетициях, уже знала, что память тела — это такая штука, которая не rewriteable. Было и еще кое-что — то, что заставляло Машу ненавидеть себя. Перебирая в голове все эти многоходовки взаимных уступок и обязательств, она вынуждена была признаться себе в том, что в конечном счете есть одна главная причина, по которой ей нужно оставить все, как есть, хотя бы пока, что в действительности она просто-напросто боится сорвать съемки.

Маша до самого начала августа строила кадры, экспериментировала с фильтрами и запрещала горе-артистам играть бровями. Что она не сможет уберечь А. А. от своей тайны, она уже не сомневалась, и каждый раз, когда это понимание вдруг застигало ее на площадке, Маша старалась работать быстрее и быстрее — не столько потому, что успеть бы до, сколько чтобы сосредоточиться на другом.

Коля позвонил спустя ровно две недели — вечером того самого дня, когда Маша, не вполне веря в то, что говорит, сказала: ну все, ребята, успели.

Пока А. А. чехлил камеру и грузил ее в машину, ребята принесли пиво, но Маша не могла пить: усталость от сделанной работы была ей знакома, но впервые она не могла подсластить эту усталость взглядом на то, что получилось. Ребята пели и считали «Оскары», прохожие щурились из-под лбов на сидящую на поребрике громкую молодежь, солнце нагревало бутылки, А. А. молчал и курил. Маша холодела от ужаса: она даже примерно не знала, с чего начинать монтаж.

Вечером Маша с А. А. были дома, заиграл телефон, и Коля стал объяснять Маше, что две недели прошли, и, может быть, получится потом еще, если ей нужно будет, но что камера нужна ему прямо сейчас, так что он где-то через час заедет, если она не против. Маша слышала, что Колины слова вязнут у него в киселе слюны, ей стало противно, что он не спросит просто о том, что ему нужно знать, а — ясно как светлый день, что — хочет выяснить это как бы невзначай. Тем не менее Маша, конечно, сказала Коле, чтобы приезжал, сказала А. А., что сейчас приедет Коля за камерой, и Коля приехал.

Роме, который будет допытываться, что это она целый день такая задумчивая, Маша скажет, что вспоминает свой первый фильм, — это тот, что ты в HFF отправляла? — да, дуракам везет, — и потом, когда они согласятся, что что-то не спится, выйдут из гостиницы и отыщут ночную шаверму недалеко от Potsdamer Platz, Маша будет говорить ему, что что-то в этом есть: снимать без денег, без студий-шмудий, потому что так ты никому ничего не должен, ну не получится и не получится, никто от тебя ничего не ждет. Рома будет улыбаться, потому что ясно же, что это дурь, что просто неудачный день, что завтра придется все переснимать, если будет погода, вот она и сходит с ума.

Но житейская правда тем и отличается от истины, что ее может быть много разной. Кроме всего этого, Машу будет мучить картинка, на которой Коля, ожидавший увидеть кого угодно — мальчика, папика, подружку, — когда ему открыл дверь А. А. (здорово, Озеров, давно не виделись), весь обмяк, смотрел на Машу (только не отвести глаз), смотрел на А. А. (здрасьте, Лексейлексеич), и А. А. обернулся на Машу, а потом, когда Коля вошел, протянул ему ладонь, и не мог же Коля не протянуть свою, и не было никаких сомнений в том, что А. А. все понял и именно поэтому настоял на том, чтобы Коля зашел, рассказал, как дела и так далее, и ей тоже пришлось сказать конечно, Коля, — хотя больше всего ей хотелось просто вышвырнуть обоих за дверь.

Втроем они пошли на кухню, там что-то пили и ели, говорили о кино. А. А. говорил, что при всем при том кино искусство не самостоятельное, что оно, как и комикс, есть только инобытие литературы, текста, и в этом смысле вторично (посматривая на Машу, не собирается ли обидеться), но при этом возможности текста неизмеримо шире, потому что текст — явление языка, а язык, по Хайдеггеру, есть дом бытия, картинка же, тем более картинка движущаяся, как и театр, не имеет прямого отношения к истине, а только позволяет языку сказаться там, где он при других обстоятельствах не мог бы, и в определенном смысле это профанация, как было профанацией первое греческое представление, освобожденное от сакральной функции. Коля сердился, смотрел на Машу, закуривал, забыв, что только что потушил предыдущую, тряс головой — нет, он согласен, пусть вторичное, но это не отменяет того, что за ним будущее, это вообще смешно доказывать, атомная энергия тоже вторична по отношению к паровой тяге, ну и что, зайдешь в любое кафе — люди — студенты, бухгалтеры, умные, глупые — все говорят о кино, и никто не говорит о книжках, пересказывают сюжеты (вот именно! — А. А. поднимал указательный палец), обсуждают актеров, ну вторичное, и к живописи вторичное, и к фотографии, но в том-то и дело, что все искусства соединились, и получилось кино, и сила его больше, чем каждой составной части, сила воздействия на человека, попробуйте-ка кого-нибудь заставить прочесть «Илиаду» целиком, а «Звездные войны» все смотрели, хотя по сути одно и то же. В том-то и дело, что, — Маша слушала, слушала, не столько что они там говорили, сколько шум чайника, треск табака, урчание холодильника, пыталась представить себе, чем это может закончиться, и вдруг поняла, что ничем особенным: она просто скажет, что устала и хочет спать, А. А. с Колей отнесут тюки вниз, а она разденется и залезет под одеяло, и когда вернется А. А., он обнимет ее и скажет, как будто ничего особенного не имея в виду: по-моему Озеров в тебя влюблен.

И именно это — а не то, как она два месяца боролась с Adobe Premiere, договаривалась с угрюмым звуковиком, как вдруг ей пришло в голову отправить диск с пачкой рисунков в HFF, и как оттуда пришло письмо с просьбой прислать полный пакет документов (см. на сайте) (играет фальш-финал главы: да, именно так Маша Регина стала режиссером), не ее детская радость пополам с недоумением: приглашают-то приглашают, но почему-то на операторский факультет (и судя по всему, А. А. был прав, предположив, что для политкорректности нужна была девушка-оператор, да еще из восточной Европы, — это она поняла уже в Мюнхене, добиваясь перевода), — это все останется как набор фактов, но то, что действительно будет прожигать память насквозь, что будет заставлять пальцы сплетаться так, чтоб белели под кожей кости, — это чувство недосказанности, незавершенности мелкого и корявого сюжетца. Ненависть, которую она будет испытывать к этой истории, — чисто эстетического свойства: подобным образом тело ее перекручивает и кривится рот, когда она смотрит картину, в которой концы не сходятся с концами, конфликт не стоит выеденного яйца, а актеры наигрывают на три зарплаты.

Коля звонил потом несколько раз, он все никак не мог поверить, что Маша не может, что нет времени, что дела, каждый раз говорил, что позвонит еще, и даже перестал говорить я тебя люблю, — а зимой перестал и звонить. Маша так и не поняла, действительно ли А. А. по Колиным глазам, по ее молчанию все понял и со своим надмирным великодушием сделал вид, что не заметил, или решил, что Маша всего лишь не хочет обижать, даже заочно, симпатичного, ничем не плохого юношу (влюбиться всякий может). Глупо, глупо, глупо. И Маша, напившись пива (потому что нельзя же такой огромный Dornerkebab съесть без пива), будет хохотать над Ромиными шутками. Шутки не очень смешные, но пива много, а главное — Маша поймет, что все это глупости, а все остальное еще глупее. Коля вызывает А. А. на дуэль. А. А. в праведном гневе указывает Маше на дверь. Маша, встречая споткнувшегося о штатив А. А., исповедуется не отходя от кассы, что Озеров дал ей камеру, что они тут бухали целую ночь, а на следующий день изображали двуспинного зверя.

Все, Евгеньев, хорош пиздеть, работать завтра.