Маша Регина

Левенталь Вадим Андреевич

Искушение любовью

 

Когда роман грозит обернуться агиографией, верный способ вернуть иглу на дорожку — сразу объявить о совершенных героем чудесах (прижизненных, по крайней мере) и без заминки обратиться к тому, на чем работает двигатель любого романа — истории любви.

Первое Машино чудо было густо замешано на Петербурге — городе, который она, вопреки канону, впервые увидела не ранним летом, когда по ночам тайный свет заполняет улицы, реки и каналы и заставляет все — от куполов соборов до пустых пивных бутылок — тускло сиять серебром, когда теплая вода угрюмо чмокает гранитные ступени и кучки пьяных счастливых выпускников мечутся из магазина в магазин, заставляя пожилых туристов сбиваться в сторонку, когда ближе к Дворцовому мосту город пузырится беспокойной толпой, а вдаль по каналу Грибоедова растекается влажной тишью, сводящей с ума любителей Достоевского, — нет, нет, не летом, а поздней осенью.

Сентябрь был еще продолжением этого сумасшедшего лета, Маша никак не могла успокоиться. Она спала больше, часов по шесть, но все свободное время занималась. В десятом «б» она снова была на нуле — все то, что ее одноклассники знали, казалось, всегда, ей доставалось суровым ночным послушанием. Она читала Пушкина, Гоголя, Карамзина, Радищева, учила теоремы, разбирала путаные, похожие на китайскую духовную практику, правила русской орфографии, учила бессмысленные российские реформы, — все это за восьмой, девятый классы, которых у нее, как она поняла, не было. Только во второй половине октября она наконец надела куртку, ботинки, замотала вокруг шеи шарф и вышла из школы. Может быть, это случилось бы еще позже, но на уроке литературы в этот день А. А. вдруг отвлекся от «Невского проспекта» и чуть не кричал на притихший класс: боже мой, юноши и девушки, вы хоть понимаете, как вам повезло? Миллионы людей во всем мире читают все это и понимают через слово, пьют эти тексты, как обезжиренное молоко. Вы живете в городе, в котором европейская культура обрела смысл! — потом Маше А. А. признавался, что, конечно, был слишком категоричен, но какой оратор не машет руками? — Пройдите по этому городу! Не вдоль по улице куда-то, а погружаясь в него. Спрашивайте камни и мостовые, они много расскажут вам. Петербург — это лучшее, что может случиться с вами! Вы никогда не услышите, что там вам нашептывает Гоголь, пока не промерзнете под дождем где-нибудь на Карповке, в полном одиночестве и без копейки в кармане. Подпорожный! Где герой находит свою возлюбленную? — В борделе, А. А. — Надеюсь, Подпорожный, это не единственное, за что зацепился ваш целомудренный читательский взгляд?

Смех смехом, но через час после того, как Маша вышла из школы, полил дождь. Город, который она увидела, — это тот самый Петербург, который станет героем ее первой работы. Погруженный в дождь, плавающий в нем всеми своими домами и храмами, темный и холодный. Город, в котором вещи качаются на самом краю вещественности и вода в каналах напоминает о смерти. Маша насквозь пропиталась дождем, и глаза ее вывернулись наизнанку, приняв в себя все увиденное снаружи.

Забравшись в светлое дымное кафе, она вынула из рюкзака папку с бумагой и карандаш. Чашка с кофе остывала, девочки в фартуках косо поглядывали на Машу, галдели бездельные люди, музыка, болтовня и сигаретный дым кружились вокруг Маши, залезали ей в уши и глаза, но все, что она сейчас чувствовала, было сосредоточено на кончиках пальцев, сжимавших карандаш так, что побелели костяшки. Лист покрывался туманом, и из тумана стали выползать тени — огромный незрячий дом проплывал по набережной, в подворотни попрятались мокрые вонючие чертенята, люди наступали им на хвосты, выныривали, перепутав дождь с рекой, уродливые молчаливые рыбы, в полуоблетевших кронах хлопали крыльями чудовищные зубатые птицы, а потом, неожиданно для самой Маши, возник у гранитной ограды человек, вдруг увидевший всё это как оно есть. Его глаза расширились от ужаса и восхищения, руки вцепились в ограду, чтобы внезапно взбесившаяся вода не скинула его вниз, ноги подкашивались, но он стоял, вперив взгляд в страшное видение, не желая отказаться от него, хотя это было бы так просто — перевернуть лист, отодрать от пальцев карандаш, стрельнуть сигарету и глотать холодный сладкий кофе, переглядываясь с симпатичным мальчиком, одиноко сидевшим у окна. Когда тучи сохмурились над головой духовидца и черные мохнатые птицы заметили его, Машины руки взлетели над бумагой — рисунок был окончен.

Рисунок этот, как и большинство Машиных рисунков, не сохранился. Последним и, вероятно, единственным, кто его видел, был А. А. Разглядывая его, он густо набирал дым из сигареты в рот, молчал и наконец заговорил. То, что он рассказал Маше, стало второй (рисунок был первой) точкой того напряжения, из которого несколько лет спустя родилась «Погоня».

Когда «Погоня» стала известна широкой публике, уже вышли и «Минус один», и «Save», и «Янтарь». Из нее не получилось, да и не могло получиться хита, но киноснобы Европы узнавали друг друга по диску с этим фильмом, появившимся вдруг из безвременья. Файл нашел и выложил в сеть студент, копавшийся в архивах HFF, — когда очередной диск вошел в дисковод и на экране замерцало: «Погоня. Режиссер-постановщик Маша Регина», студент на всякий случай сверился с немецкой надписью на конверте и вскрикнул. Через несколько дней вся мировая паутина полнилась слухами.

Говорили, что фильм этот — ученическая работа, непрозрачная концептуалистская поделка, настолько непохожая на ясный и абсолютно открытый стиль Региной, что, скорее всего, принадлежит не ей, а небесталанному мистификатору, и хотя, конечно, представляет некоторый интерес с технической точки зрения, но ни в коем случае не может считаться шедевром и так далее и так далее. Маше пришлось оторваться от съемок «Голода», вылететь в Берлин и на пресс-конференции в зале «Kino Arsenal» признаться, что «Погоню» действительно снимала она.

Я сняла этот фильм в Петербурге лет десять назад и рада, что он наконец обнаружился. Это хорошая картина, хотя сейчас я такого, конечно, не сняла бы.

После этого страсти улеглись, и фильм перешел в разряд тех, что издают под маркой «Другое кино». Он, конечно, был черно-белым (как любое гениальное кино, — шутя, говорил Рома), или, точнее, становился черно-белым. Пока шли титры, герой рассказывал дебелой вахтерше про свою неверную любовь. Потом он, поднявшись в кабинет, засыпал, и гамма из темно-коричневой незаметно становилась серой. Незаметности перехода помогало то, что дело было ночью — стоило немой вахтерше погасить в кадре грязно-желтую лампу, становилось темно хоть глаз коли. Потом появлялся двойник и начиналось собственно действие, про которое девять из десяти зрителей сказали бы, что оно отсутствует. Маша выгнала своих героев на улицу, и весь их поединок проходил в декорациях страшного, невообразимого Петербурга. Герой гнался за двойником по улочкам, дворам, подворотням, чердакам, крышам, тот прятался от него за мусорными баками, кирпичными трубами, между вагонами на железнодорожных перегонах (вот он, главный козырь в руках тех, кто еще до берлинской пресс-конференции отстаивал Машино авторство, — сцена была похожа на знаменитую погоню в «Минус один»), потом герой убегал от двойника по бесконечным лестничным пролетам и в конце концов на набережной забивался в угол одного из спусков к реке, и тяжелая свинцовая волна лизала его ботинки. В воде мелькало очертание корявой лапы, будто тянущейся схватить героя. В кадре из черных теней и белых отсветов постоянно просвечивали потусторонние образы — хвосты, клыки, зенки, которые зритель замечал не сразу и не наверняка, то есть мог не заметить их вовсе, сочтя просто помехами или случайным сложением света и тени. Двойник мог вдруг перекинуться демоном и сочиться гнойными глазами из-за решетки Летнего сада, в широкой кроне дерева вдруг дергался гигантский крысиный хвост, в пыльном окне мелькала чешуя, — все это случайно, не четко, мельком, так что при желании можно было не обращать внимания.

Восхищения, чаще всего звучавшие по поводу «Погони», касались картинки, техничности и совершенства кадра и даже завораживающей игры двух двадцатилетних актеров, но почти никогда — сценария фильма, его существенности, ну или, иначе говоря, его мессиджа. Ничего удивительного в этом нет. На той же пресс-конференции в «Kino Arsenal» Маша говорила: честно, я сейчас с трудом могу вспомнить или понять, что я снимала. Это были какие-то картинки в моей голове, которым мне хотелось дать свободу. Не знаю, не уверена вообще, что в этом фильме есть что-то, что можно было бы прочесть.

Двойник гонял героя по лабиринтам дворов и улиц, что-то от него требовал, кричал, герой бормотал, оправдывался, переходил в наступление, бросался с кулаками, завершалось все, как и полагается, дуэлью на пистолетах, — но в чем, собственно, заключался их конфликт, было непонятно.

Никто из обсуждавших фильм не знал (да и сама Маша через шестнадцать лет помнила смутно), что суть этого конфликта объяснял ей на маленькой кухне своей прокуренной квартиры А. А. Он долго рассматривал Машин рисунок, курил, промахиваясь пеплом мимо блюдца, и потом говорил ей про Гоголя, про Белого, про художников, для которых Петербург стал лифтом в потустороннее. «Пушкинский дом», говорил А. А., в этом ряду смотрится странно (Маша открыла форточку, чтобы выпустить дым на волю, и, покачнувшись на подоконнике, дотянулась до сигарет), потому что на первый взгляд в нем нет ничего мистического, и многие из прочитавших его свято уверены, что прочли реалистический роман про то, как молодой ученый запутался в своих женщинах. Что ты смеешься? Ну да, про меня. Но на самом деле женщин в этом тексте нет, только мужчины, да и те ненастоящие. Святого искушает бес, вот и вся история. Одоевцев живет в игрушечном мире, в декорации, и вдруг проваливается в мир настоящий, где все встает на свои места, бес есть бес, и душа стоит перед проблемой добра и зла. Блюдце? Держи. Митишатьев старается вытолкнуть его из этого усилия, он искушает его незнанием настоящего, мирным покоем закрытых глаз. И когда искушение преодолено (там еще сбрасывается маска, это очень важно), неизбежен агон, противостояние души и зла. Зло проигрывает просто потому, что душа с всерьез распахнутыми глазами всегда сильнее зла. Это оборачивается проблемой только для романного героя — потому что он должен умереть, вот он и умирает вместе с романом. Но в истинном смысле — происходит освобождение души от декораций этого мира. Прости, непонятно объясняю, но мы ведь не на уроке, да?

Дальнейшие объяснения бессмысленны, тем более что Маша спрыгнула с подоконника, обняла А. А. и его, задумчивого, стала целовать. То лето, после первого курса в Академии, она почти все провела у него, в маленькой квартирке на Пестеля. Пока по ночам было светло, они ходили на Фонтанку пить вино. Покупали бутылку в подземной лавке у широко улыбавшегося армянина, добредали до спуска к непрозрачной суровой воде, чпокала пробка, и слышался плеск льющегося в стаканы вина. Должно быть, только в это лето, если бы он спросил ее, она серьезно могла бы сказать, что любит его. Но А. А. не спрашивал. Маша что-то рисовала, он читал, вместе они гуляли, ели и занимались любовью. Такое лето — когда каждый вечер хорошая погода и безделье не угнетает — дается человеку один раз, говорил А. А. и смеялся над Машей, которая не могла узнать цитаты.

Нарушено благодушие за все лето было два раза, когда А. А. звонила жена. Русские жены бывшими не бывают, шутил он, у него на все была своя цитата. После звонков, целью которых были какие-то бытовые формальности (прости, я бы не стала тебя беспокоить, отрывать… но… — дальше речь шла о комплекте ключей или о запропастившихся черт знает куда документах), А. А. мрачнел и ожесточенно курил. Маша злилась, плевалась сквозь зубы и, хлопнув входной дверью (вздрагивали оторванные полосы грязно-коричневого дерматина), уходила гулять одна, выпивала где-нибудь три чашки кофе и возвращалась. Она не сразу поняла, почему злится. И когда поняла, сразу сказала ему: вид слабого мужчины внушал ей натуральный ужас. А. А. возражал ей, что не такой уж он и слабый, что вот же ушел он от нее, не так-то это было просто… Маша кинула ему: колобок фигов.

Но его взгляд имел в то лето магнетическое влияние на Машу: она успокоилась и рассмеялась. И все же, засыпая, А. А. стонал, как от зубной боли. Маша держала его за плечо и думала, что она знает о его жене. Она видела ее мельком, еще когда она приходила в школу, — тонкая женщина со страдальческими глазами и яркой родинкой в уголке губы. Она любила Бунина, капучино с корицей и А. А. Взрослая Маша в припадке цинизма могла бы сказать про такую: пизда на шнурках, — но в действительности дело было в другом.

А. А. познакомился с ней на филфаке — девушки там были легки, как пузырики жвачки, не все, конечно, многие были просто гоблины, но воображению было где разгуляться, и А. А. успевал, между библиотекой, лекциями и рюмочными, приволокнуться, или, как он сам говорил (любил это кружевное слово), ухаживать за улыбчивыми бесстрашными однокурсницами, а потом младшекурсницами (слушай, говорят, у тебя конспекты есть с первого курса, — есть, конечно, есть). В нем не было «спортивного интереса» — в каждую девицу он взаправду влюблялся (когда он рассказывал об этом Маше — она лежала на спине, и он гладил нежную кожу ее груди, — Маша смеялась: каждый раз как в первый раз) и ни одной не изменял. Лиза не была одной из ряда (впрочем, и ряда никакого, по Станиславскому, не было) — несмотря на то, что она (мама-учительница и отец — отставной полковник уехали в Крым) почти сразу привела его в свою постель, А. А. долго, дольше обычного был заворожен ее задумчивым взглядом, медленными пальцами и родинкой в уголке губы (даже ее имя не казалось ему пластмассовым). Зиму они просидели у нее в комнате, целуясь и переводя с русского на латынь. К весне А. А. стало казаться, что ее мечтательность холодна, как суп из холодильника, а пальцы медленные — от скуки, но так случилось, что — первый серьезный курсовик, доклады на конференциях — он решил отложить разрыв до лета, а летом язык у него обвял, как у перепившего старика.

Лиза нежно гладила его по волосам и говорила, что любит его. А. А. хмыкал и надеялся, что она спросит: а ты? Но она, дрянь такая, не спрашивала. Стоило А. А. представить, как она расплачется, как окоровеют ее глаза, ему становилось противно, он говорил себе, что пусть уж на выходных или на следующей неделе. Осенью, в зените феерического сентября, он все-таки заставил себя. Они вышли с факультета, деревья были обвешаны желтыми, будто бумажными, листьями, Ломоносов на взгляд был горячий, словно отдавал еще летнее тепло, девушки щурились на солнце и улыбались, А. А. остановился, сказал, что ему надо поехать, ну, неважно, по делам, к ней он не может, и вообще, им нужно подумать, что делать, потому что за год многое изменилось, и он не знает, что она думает по этому поводу, но про себя он не может сказать, что он чувствует то же самое, что и год назад, и лучше бы им не мучить друг друга, в этом нет ничего страшного, они будут друзьями, в гости, там, друг к другу ходить, но нет никакого смысла дальше пытаться… близко общаться, если как минимум для одного это уже не более чем обязанность, ведь и для нее в этом не может быть никакой радости, ну все, троллейбус, созвонимся, пока, — и он рванул к мигающему зеленым светофорному глазу. Перебежал, успел, но не мог, конечно, удержаться от того, чтобы у двери троллейбуса глянуть назад: Лиза неслась к нему. Вправо-влево летели машины, сигналили, как резаные, свистели тормоза, дымили покрышки, спиралили вниз бумажные листочки-фонарики, Лиза прыгала, прижав сумочку к груди, от одной несовместимой с жизнью травмы к другой, кричала истошно я люблю тебя, — А. А. чертыхнулся, вдарил ногой по троллейбусу (тот, сверкнув рогами, усвистал к мосту) и метнулся спасать дуру. Махал руками, как матрос на картинках, кричал, хватал ее за локти, тащил к суше, держал за плечи, гладил по спине, ее била дрожь, его — страх и злоба.

После этого прогудел еще один троллейбус, потом еще и еще, — А. А. обнимал Лизу, успокаивал ее, она сквозь слезы просила его не уходить, спрашивала, что ей сделать, чтобы… он говорил: ничего, успокойся ради бога. На них глазели, А. А. отворачивал Лизу лицом к Неве и сам делал вид, что вот они тут просто стоят, обнимаются, что, нельзя, что ли? Чудовищно стремно. Он отвез ее домой, они занимались любовью, потом она прижималась к нему, целовала в грудь и шептала: ты же любишь меня, просто ты сейчас… То, что в этих словах не было, по сути, вопроса, напрягало, но А. А. не мог сказать ей нет, он хотел спать.

Невозможно уйти от женщины, которая тебя не отпускает, понимаешь? Почему? Да потому, что она типа слабая, ты типа сильный, и получается, что это ты ее обижаешь, а не она тебя. Нет ничего хуже, чем чувствовать себя мудаком.

Через полгода (было еще несколько отвратительных сцен, и все до единой закончились одинаково) А. А. предложил Лизе замуж, и она, еще не закончив рыдать, стала придумывать, у кого сошьет платье. Отец-полковник пожал А. А. руку, мать-учительница расцеловала, и через два месяца А. А. и Лиза надели друг другу на пальцы тяжелые золотые кольца.

Маша, уже приучающаяся искать киноцитаты, решила, что это история из «Фанни и Александра»: героиня выходит замуж за монстра, думая, что с ним у нее будет какая-то правильная, настоящая жизнь, но попадает в ад, при этом оказывается, что глупая чехарда в семье ее родителей — и есть в общем-то жизнь, настоящая, и пукающий дядька — дурак, но не сука, а тот — сука, да еще опасная. Да нет, все совсем не так, — скривился А. А.

Оставалось пять лет до того момента, когда А. А. увидит Машу в холле школы, после вступительных экзаменов, и отведет ее вверх по лестнице в общежитие. Еще через год А. А. с оглушительной ясностью поймет, что колотящееся сердце, волны нежности на ладонях и дрожащее пространство в глазах — это любовь, и что может быть глупее для учителя, чем на полном серьезе влюбиться в старшеклассницу, мечтать держать ее за руку и целовать уголки ее губ, плакать по ночам, стонать от того, что тело крутит судорогой, придирчиво рассматривать в зеркале свои зубы, не отпускать ее воображением, рыжую девушку с трудным взглядом и уверенными движениями, которая к тому же (он не знал, узнал позже) сходит с ума от любви к парню, которому на нее насрать.

То, что только бешеная страсть к свой ученице заставила А. А. уйти от круглившейся глазами жены, да и не сразу, а через два года, не странно: точка Б всегда важнее точки А.

Тонкая, задумчивая красавица Лиза, когда кричала, размазывала мокрые глаза по лицу, становилась страшнее атомной войны. Стоило А. А. сказать ей, что он вот что решил, лицо ее перевернулось. А. А. видел такое много раз и все-таки сердце его сжалось, будто ожидая удара, — главное ему теперь было крепко держаться за ощущение металла в пальцах, которое появлялось у него, когда он смотрел на Машу, и не отпустить это чувство. Лиза жаловалась, упрекала, тихо скулила на кухне, звонила, говорила, что заказала столик в ресторане, уверяла, что не сможет жить, предлагала начать с начала, допытывалась, кто она, наконец, когда А. А. через неделю пришел домой, открыл дверь в ванную и нашел ее в пене, примеряющей бритву к запястью, он понял, что все закончилось, — потому что если она лежала и ждала его, чтобы чиркнуть, то она все-таки не сделает этого. Он молча вышел из ванной и выключил свет — расстаться с жизнью в темноте она не сможет. Она мокрая вышлепала из ванной в коридор, вода текла на ковер, за ушами висела мыльная икра — А. А. было жутко и противно, как будто он живьем увидел какого-то голливудского слизняка. И правда, одержимость беспола. Эта мокрая сцена была последней — как раз в этот день А. А. получил ключи от квартиры на Пестеля. Ему просто повезло (как всегда бывает с тем, кто встал и пошел) — уехавший во Францию однокурсник сдал ему свое гнездо под крышей за «чтобы не пустовало», за политые цветы и символические деньги.

Теперь, в этом однокомнатном гнезде, из окна которого был виден кусочек купола Преображенского собора, А. А. сжимал Машину ладонь и, проваливаясь в сон, чуть слышно сквозь зубы стонал. Маша кусала губы. Себе она стонать не разрешала.

В самом начале лета, когда Маша сдавала свою вторую сессию, А. А. предложил ей жить вместе. Она согласилась — не только потому, что на самом деле ей нравилась эта идея, но и потому, что была уверена: А. А. не сможет уйти от жены, и его предложение останется, таким образом, только штрихом вечернего свидания, нежной прогулки от Казанского к Никольскому и обратно. Получив последний автограф в зачетку, Маша села на поезд и поехала домой. А. А. бросила эсэмэску: «Уехала, вернусь как только так сразу».

Любовь матери накрыла Машу тепло и влажно, как пухлая ладонь — муху. Первый же обед (ты же с дороги, голодная, ешь) утянул Машу в сон, в котором мертвая бабушка держала и мяла ее руку, Маше было неприятно, она хотела руку освободить (мертвая же), но было неудобно (все-таки бабушка), и она безвольно позволяла пользоваться своей рукой. Проснулась Маша поздно вечером, в поту: мама, наплевав на июнь, накрыла ее ватным одеялом. Следующий день был воскресенье, и мама взяла Машу на базар. Маша юркала вслед за мамой из ряда в ряд — куртки, платья, крючки и блесны, яйца, рыба, трусы и носки, диски, цепи, моторы, могильные плиты, ковры, кресла, штаны и ботинки, — мама была в этом содоме как дома, всех знала, и у каждой палатки подхватывала Машу за локоть: тебе футболки нужны? Страшный шопинг выжал Машу до сухой шкурки. Она позволила примерить на себя туфли, майку и юбку, дома помогла маме с обедом, наелась (ешь-ешь, вон как похудела) до отвала и упала на диван — руки лежали отдельно от нее, как тряпки. Она с ненавистью смотрела на них, потом подняла глаза на мать и попыталась сказать ей, что так провести лето она не может, что ей нужно работать (она сказала заниматься, чтобы не было вопросов) и для этого нужна ясная голова, холод и голодный желудок. Не успела она договорить, как мать (конечно-конечно, вот завтра и начнешь) стала рассказывать ей, что сосед прогнал жену и пьет теперь водку каждый божий день, что одноклассница вышла замуж, что Волков (ну, помнишь, одноклассник твой) зарезал девушку, с которой дружил (вроде как с кем-то другим гуляла), и был суд, и посадили, что тетя Валя болеет, что учителя математики выгнали наконец после того, как пятый раз нашли его пьяного в садике у школы, что баба Шура, что Алексей Семенович, что Петя, ну, гаишник такой толстый…

Маша тонула в липком новостном киселе, и на границе сна, трогающего ее за пальцы, ей привиделся ее родной город — древнее, древнее камней и рек, подводное царство, в котором руки двигаются медленнее, а звуки человеческой речи глухи и обессмысленны. Все здесь устроено так, чтобы горячий послеобеденный сон хватал крепко и часто, по сути — навсегда. Здесь ценят жирное, неподвижность и смену времен года. На грядке дивана Маша ощутила себя кабачком, наливающимся соками земли. Сон, заполнивший ее тело, был мучителен и свиреп.

Она еще пыталась работать. Следующим утром, встав рано, еще до того, как отец отправился в автоколонну, а мать на вокзал, она разложила перед собой бумагу, заточила карандаш и стала класть линию за линией, но штрихи перерезали бумагу по поверхности, рукам не хватало сил преодолеть сопротивление горизонтали, чтобы рисовать вглубь, между тем она уже не только чувствовала, но и знала: чтобы рисунок получился, первым же движением нужно снять проплесневелую корку существующего и вгрызться в существенное. Дома-водоросли, которые она хотела нарисовать, получались не настоящие, призрачные рыбы и осьминоги — безжизненные, она в ярости кусала пальцы и не находила в них крови, так что, когда мать приоткрыла стеснительно дверь (не спишь уже? пойдем завтракать), Маша швырнула карандаш, смяла бессильный лист и пошла на кухню.

Она пробовала работать дома, во дворе, на железнодорожной насыпи и даже уговорила отца раскочегарить проржавевшую «шестерку» и отвезти ее подальше — в поле, на берег маревеющего под солнцем озера — везде она мяла лист за листом, ломала карандаши, и в какой-то момент подумала, что, вероятно, специальная тяжесть в руках, появлявшаяся всякий раз, когда она действительно рисовала, — она, может быть, не появится больше никогда, как подарок, доставшийся ей по ошибке, как мелкая контрабанда, которую строгий таможенник, качая фуражкой, вынимает из багажа и назад никогда не отдаст, что, может быть, и не было никогда этой тяжести, ей все показалось, вот же и недаром она даже с трудом помнит, как это бывает.

После ужина мать, отправив отца смотреть новости, выспрашивала Машу про мальчиков, не встретила ли она кого-нибудь в Ленинграде, брала ее ладони и намекала, что была бы так рада, так рада. Маша хмелела от ужаса. Когда через неделю она получила от А. А. эсэмэску: «Сразу? Только что», — ее сердце бешено заколотилось, и она внезапно окрепшими пальцами набрала, что завтра приедет. За обедом она соврала что-то про летнюю практику, которая начинается завтра, что она думала, ее не будет, а она все-таки будет, вот ей только что написали. Мама уронила сковородку с шипящей картошкой и расплакалась. Умоляла Машу побыть еще несколько дней, спрашивала, что ей не нравится, скрючилась на стуле и бормотала, что все понимает, что ей скучно тут, и пойти некуда, и друзей нет, но как же они, родители, они ее так любят, так ждали ее на все лето, и вдруг она уезжает, это несправедливо, пожалей нас, и потом вот можно купаться, скоро грибы пойдут, и ягоды, и она так похудела, ей бы поесть и поспать вволю. Маша ковыряла вилкой в тарелке. Отец рассматривал скатерть и потребовал достать водку.

Билетов не было — мама сообщила об этом тихо, но радостно. Но Машу уже было не удержать — вечером она покидала в рюкзак одежду, пошла на вокзал и договорилась с хитрым (лицо — сухой огурец) проводником. Тот взял ее в свое купе за полторы цены билета. Всучив в раскрытую ладонь денежку, Маша вышла из вагона попрощаться с матерью и отцом. Отец был уже пьяный и, мешая слова, желал Маше счастья, мать, устав плакать, была бесцветна и молчалива. Проводник зло мигал из двери, мама сказала: обидела ты нас, дочка, — Маша дернула головой, не решившись на поцелуй, сказала (просипела) прости и ринулась в поезд.

Проводник пил водку, предлагал Маше, Маша отказывалась, ударила по руке, хищно цапнувшей ее за колено, молчала, старалась не слушать вонючие проводниковые байки, — но этим ужасы не исчерпались: в середине ночи у проводника (для тебя я просто Леха) зазвонил телефон, и прогремело страшное слово «проверка». Леха отвел Машу в рабочий тамбур, открыл в потолке люк, подсадил ее, и два часа она лежала в темноте под крышей вагона, рядом с ней плескалась питьевая вода, что-то давило в бок, ныли скрюченные ноги. В узком, похожем на гроб пространстве Маша давилась слезами, в голове ее колоколом раскачивалось обидела, обидела ты нас, обидела. Утром проводник, уже трезвый и злой, вытащил Машу из люка, посадил на нижнюю полку в своем купе, сам забрался наверх и стал оглушительно храпеть, изрыгая похмельной пастью чудовищную вонь. Маша рыдала в голос и съела всю кожу на пальцах.

Утром, встретив ее на «Чернышевской», А. А. едва не сошел с ума от любви к этой девушке, похожей на разъяренного, будто побывавшего в стиральной машине ежа. Они добрели до Пестеля, Маша полчаса фыркала в ванной, потом А. А. накормил ее яичницей и уложил спать. Маша мгновенно уснула, и А. А. долго сидел около нее, вглядываясь в ее дыхание, как двигались крылья ее носа и иногда вздрагивали пальцы. Когда сон ее стал спокоен, А. А. взял книгу и до вечера читал на кухне. В голове его расцветала двухлетней выдержки весна — он гулял с Машей по Летнему саду и впервые осторожно трогал ее за руку. Лето началось, когда Маша проснулась, вышла на цыпочках из комнаты, положила руку ему на плечо и спросила: долго я спала? Он отложил книгу, они пили чай, потом он целовал ее пальцы, глаза, щеки, губы, она улыбалась, целовала его в ответ, потом он высвободил ее из ночнушки и всем телом прижался к ней, так что дыхание сбилось и стало жарко.

А. А. заснул, Маша осторожно отняла руку, держащую ее ладонь, — спать ей не хотелось, выспалась днем — достала из рюкзака лист и стала рисовать. Десять минут на облизывание карандаша — и на бумаге жаркое ярится солнце, томно сжимает голову пастуха, он натягивает на лоб протертую кепку и медленно бьет папиросой о корявый ноготь большого пальца. Поводят вопросительными глазами коровы, жуют через силу, чтобы не заснуть. Потеет горячая трава, блестят жирными листами деревья и кусты, пятнами высверкивает горячий озерный кисель, спят в подводной траве сытые рыбы, спит в скрипучей лодке старик, удочка выпала из рук, во сне старик видит маленького мальчика, шлепающего пятками по воде, чтобы больше разбрызгать. И вдалеке — покатые крыши свисают к земле, как ветви деревьев, в изнеможении, скорей бы заснуть. Спят собаки, старухи, спят, сжав губами сосок, младенцы, спят, откинув голову к стене, их матери. Борется со сном машинист поезда и ведет состав медленно, словно воздух стал от жары тугой или расплавившиеся рельсы могут где-то на солнце оплыть. Но больше всего на рисунке неба, голубую эмаль которого Маше удалось нагреть так, что А. А. утром побоялся прикоснуться к листу, чтобы не обжечься.

Все лето, отвлекаясь только на еду, вечерние слегка пьяные прогулки, трогательную нежность А. А. и сон, Маша рисует, складывая в папку лист за листом. Многое из того, что она сделает, появится потом в ее фильмах — инфернальный Петербург, странные лица, по которым легко угадать целиком судьбу, дома, животные, фигуры людей, поезда, пейзажи, промокшие деревья, дерущиеся дети, лестничные пролеты, пьяное студенческое братство во дворах, мнущая пустую сигаретную пачку девушка в кафе, кривая старуха с тележкой на пешеходном переходе. Рисуя, Маша постепенно начинает понимать, какое кино она хочет делать.

С А. А. ей спокойно. Его любовь легка и необременительна. Иногда Маша сжимает виски ладонями и не понимает, почему бы ей не любить его так же крепко и наверняка, просто и уверенно. Но вопреки этой очевидности на внутренней стороне ее век, стоит ей закрыть глаза, появляется мальчик с лицом наследного принца. Он криво улыбается, но у Маши сжимается сердце. Воображая его руку у себя на животе, она превращается в одни расслабленные нежно губы. А. А. видит это, знает, что не имеет к этому отношения, и его накрывает тоска.

Тот раз, когда после урока по Петербургским гоголевским повестям Маша пошла гулять по городу и впервые увидела изнанку мостовых и рек, не был первым. Она выходила из школы и раньше, в сентябре, один раз.

А было это так. Маша проникла в учительскую и выхватила из-за стеклянной двери шкафа телефонный справочник. Толщина прозрачных страниц по углам стремилась к заслюнявленному нулю, и обрез был исчеркан разноцветными чернилами, но адреса долговечнее телефонов — придя на улицу Правды, Маша обнаружила обещанный сострадательным справочником Институт кино и телевидения. Списки зачисленных еще не успели снять, и Рома в них значился только один. Маша нашла сначала расписание первого курса, потом аудиторию, в которой шла история кино, и села под дверью ждать. Отзвук одного сильного удара сердца разносится потом по всей жизни — Маше даже не пришло в голову, что, может быть, это другой Рома, что тот Рома мог и не поступить или поступить не сюда, так что, когда двери открылись и стали вытекать из них группки за группками студенты и в одной из группок мелькнуло его лицо, — Маша обрадовалась не тому, что это именно он, а тому, что он эту лекцию не прогулял, вот он, здесь: болтает с друзьями, подмигивает им, толкает одного в спину и втроем они подваливают к нескольким девушкам, балующимся мобильниками и пудреницами. Маша подпрыгивает со скамейки, и получается так, что встревает в только завязывающийся разговор (какие планы, девчонки?). Он не сразу узнает ее, досадливо машет товарищу (две минуты, я сейчас) и отводит ее в сторону.

Привет, ты чего здесь делаешь? — говорит он Маше, стреляя глазами на девушек и друзей. Друзья стреляют глазами на Машу, девушки нацеливают в нее пудреницы. Я… так, — Маша не умеет отвечать на дурацкие вопросы. Сдала ты свои экзамены? Ну молодец, поздравляю. В общаге живешь? Ну, тоже неплохо. Как вообще?

Потом он говорит ей, что должен сейчас бежать, чтобы она училась хорошо, ну и всего ей, пока. Маша видит, как он старается показать ждущим его девочкам и мальчикам, что здесь ничего особенного, так, какая-то ерунда, не стоит разговора, он взмахивает рукой и шагает к ним: ну что, решили что-нибудь?

Обида опустошила Машу. На улице Правды она прячет глаза от прохожих, постепенно в ней просыпается ярость, и Маша впервые в жизни узнает, что любовная тоска может стать топливом для машины воображения. Сев на скамейку, Маша раскладывает на коленях лист бумаги. Долго не раздумывая, она рисует спящего на противоположной скамье бомжа — он лежит долго, так долго, что снег засыпает его ноги, набивается в карманы вонючего пальто, тает на лиловой груше лица и застревает в лабиринте бороды. Рядом с ним на угол скамьи садится она — в профиль, положив локти на колени, — она с рук кормит собственным сердцем огромного бесстыжего пса, шерсть клочками, и его язык оплетает Машины ладони. Пес противоестественно улыбается и глазами ласкает Машу.

Собственным сердцем — это, конечно, перебор, но в «Минус один» герой будет так же кормить собаку пирожными, сидя на скамье рядом со спящим бомжом. Собака, пойманная ассистентом где-то на помойке (ее еще специально держали целый день без еды), будет с аппетитом хавать пахнущие мясом пирожные, а Рома будет возмущаться, почему его отрывают от камеры, гримируют и заставляют недвижно лежать на скамье бомжом три дубля подряд: возьми статиста! почему бомжа должен изображать оператор? Маша объясняла ему: прости, в этой сцене мне нужен именно ты.