Маша Регина

Левенталь Вадим Андреевич

Открытие Америки

 

В Машиной жизни, как это в жизни и бывает, мало что изменилось.

Вплоть до того момента, когда Маша в берлинском посольстве России продырявит портрет высшего должностного лица (тот еще анекдот, хватило бы времени рассказать), никто вообще не будет ничего знать. Петер догадывался, что что-то не так — что-то неуловимое: изменился стиль Машиной работы, к неутомимости и упорству прибавилась скрупулезность; вместо того чтобы снимать десять часов подряд и успеть за это время три сцены, Маша снимала теперь все те же десять часов, но успевала только одну, раз за разом заставляя гримеров перерисовывать лица, осветителей — переставлять приборы, актеров — играть по пять-шесть дублей, как будто она была все время чем-то недовольна, или вдруг посреди работы над кадром ей приходило в голову, что можно сделать лучше, и тогда нужно начинать все с начала, — но все это само по себе еще не проблема, во всяком случае, для режиссера с именем, поэтому всякий раз, когда Петер пытался начать об этом разговор, он сводился к кёнигин, ты уверена, что все в порядке? — да, а что?

На самом деле похоже на то, что Маша просто потеряла ощущение времени, и съемочный процесс стал для нее чем-то вроде пространства, которое нужно исходить вдоль и поперек. Это тем более похоже на правду, что ощущение пространства вообще стало для Маши во время работы над «Голодом» ключевым: снимая в Италии фильм о России, она столкнулась с необходимостью постоянно удерживать в рабочей части сознания оба эти простора. Временами это было похоже на галлюцинации: как будто дымчатая по краям, серая с зеленым среднерусская равнина готова была вспучиться из-за пожухшего калабрийского холма, залить солнечный, с видом на море склон своим туманом, засыпать рыхлым снегом, и вот-вот должна была запеть неслышная, метафизическая нота величественной тоски, ибо именно тем и отличается русская тоска от любой другой, что она неотделима от величия.

Воздух, которым дышала Маша, это был тот же воздух, которым одновременно с ней дышали во Пскове и в Твери, солнце, на которое она вместе со шведом-оператором щурилась, это было то же солнце, которое сейчас выглядывало из-за туч, в нежнейший малиновый отсвет окрашивая берега Волхова и Волги, и земля, по которой она гоняла свою съемочную группу, это была та же самая тектоническая плита, лежа на которой, ее прабабка (шел первый год войны) выкинула из себя лиловый комочек, которому через двадцать лет пришлось самому разрешиться от бремени, и, рожая Машину бабку, она тут же рожала и Машину мать, и Машу, и Машину дочь, — крик всех рожениц сливался в один торжествующий вопль обнаружившего себя на Земле человечества.

Это была та же земля, по которой с папиросой в зубах водил свои локомотивы Машин дед, и та же земля, по которой однажды протарахтела полуторка, привезшая Машину бабку — юную, с улыбкой тайно сознающей себя абсолютной власти — домой к хмурым дедовым родителям, и на которой перед самой войной ловкими, по локоть черными от сажи руками дед поставил дом — крошечный, но ползающим по полу спиногрызам он казался огромным. И не где-то еще, а именно здесь, тут же, где Маша подскакивала с режиссерского кресла, чтобы заставить артистов перестать играть, ее бабка приняла мучительную голодную, как у людей жизнь, похоронила сына и мужа, пережила метаморфозу, превратившую ее сильное сексуальное тело в уродливое вместилище угасающего сознания, и была (вот от чего кровь застывает в жилах), в общем, счастлива. В этом же самом пространстве ее мать расширяющимися кругами осваивала мир своей жизни — школа, колхозное поле, огород, танцы в ДК, электрические разряды по позвоночнику, когда Машин отец неловко целовал ее в губы и гладил ладонью по спине, — и в один неуловимый момент круги стали сужаться, оставив ее в конце концов одну с ее призраками. Все это — мать, ей четырнадцать лет, кормит соседскую собаку, отец выходит на первый в своей жизни рейс, ему двадцать один, бабка умирает, держа Машину ладонь в руках, и еще тысяча тысяч событий — конкретных, наполненных мощными, как низвергающаяся в пропасть толща воды, эмоциями, — все это происходило, правда, не сейчас, но здесь же. Где Маша тряслась в поезде до Петербурга, и где она теряла невинность с трогательным, в сущности, мужчиной, своим учителем, и где она сняла свою первую картину, и где приземлилась впервые в Мюнхене с искусанными напрочь губами, любила нервного оператора своих фильмов и родила от него пухлую — три пятьсот: не жук чихнул — дочь.

Это универсальное ощущение заставляло Машу холодеть от ужаса не только потому же, почему человек, давно не видевший моря, выпрямляет спину, оказавшись на берегу, но и потому, что оно моментами, как если бы соскальзывала вдруг в сторону грань лентикулярной линзы, оборачивалось метафорой, смысл которой заключался в том, что, вопреки не успевающему за мыслью языку, все то, что происходило с людьми, жившими с Машей на одной земле, происходило не только здесь же, но и сейчас. Как будто то, что было с Машей, было не с ней, а с какой-то метачеловеческой сущностью, внутри которой все эти истории — была одна и та же история; не повторяющаяся из раза в раз, а буквально — одна.

Ясно, что ключевая метафора «Голода» транслировала схожее ощущение. Главный герой отказывался от еды именно потому, что его повергала в ужас независимость внутренних процессов его тела от него самого. (Коли зашла об этом речь: как раз то, что Петеру удалось это сыграть, сделало роль по-настоящему большой работой, а среди ролей Петера — и вовсе крупнейшей.) Дело было, однако, не только в еде. Раз задумавшись о странном механизме, работа которого ставит под сомнение его самостоятельность, герой находил сходное действие везде. Все, что он привык считать своей собственностью, обнаруживало свойства сущности, воля которой превосходила его волю. Отвращение, которое он испытывал к родственникам и партнерам, коренилось не в презрении к их будто бы низким моральным качествам — напротив, они все были милые люди, и он резко одергивал дочь, когда она сетовала, что вот, мол, примчались как на пожар, а если б не деньги, не было бы их ни видно ни слышно, — нет, проблема, как она ему представлялась, была в другом: деньги, — говорил он в другой сцене, — забеспокоились, это очень похоже на чувство голода. Более того: все то, что составляло основу человеческого существа в нем — чувство признательности друзьям, родственное чувство, любовь к дочери, наконец, — все это также раскрывалось как независимо от его воли действующие программы, иначе почему он категорически не мог остаться один на один с переступившей уже порог смертью; да идите же вы все в задницу! — кричал герой набившейся в его спальню толпе и откидывался на подушку с извиняющейся гримасой на лице. Толпа переглядывалась понимающе.

Вообще юмористический эффект «Голода» — герою никак не удавалось остаться одному; сколько он ни давал миру понять, что не нуждается в нем, мир с сочувственной улыбкой дочери, доктора, друга в ответ выказывал полное понимание: в таком состоянии человека лучше не трогать, просто побыть рядом — был тоже вариацией главной темы: невозможность установить границы собственного существа. Схожим образом срабатывали в «Голоде» и «споры о России»: если кто-то при мне начинает говорить, что кровавый тиран Сталин погубил миллионы людей, я сразу понимаю, что этот человек в школе не читал Толстого, — говорил один из героев, — мне не нравится Сталин, мне вообще не нравятся низенькие, да еще с усами, — между прочим вставляла дочь, доктор машинально проводил пальцами по верхней губе, и герой Петера, до последнего державшийся, наконец обнаруживал себя встрявшим в спор, из которого не было и не могло быть никакого выхода, который все-таки увлекал его, тем более что осторожно-доброжелательные взгляды вокруг его подбадривали, при этом переглядываясь, как бы говоря друг другу «давай-давай», — и герою в конце концов становилось противно до того, что он снова срывался в потешную истерику. Дополнительную иронию всему этому придавало то, что на дух не выносивший цинизма герой всякий раз взрывался, стоило его партнеру — цинику par excellence, любившему своим цинизмом бравировать, — высказаться, помахивая сигаретой, в духе у нас на предприятии только два отдела — отдел эксплуатации кадров и отдел кадров эксплуатации. Выслушав короткую задыхающуюся проповедь, партнер невозмутимо отвечал, притушивая сигарету: это ты мне говоришь, что надо думать о людях? а ты о нас думаешь?

Нет, Маша не ставила себе задачу высказаться о России — собственно, невозможность такого высказывания всерьез, в частности, и обосновывалась «Голодом»; чтобы ни у кого не оставалось соблазна вчитать в фильм какой-то историософский смысл, тот самый циник-партнер почти в самом финале подводил итог дискуссии с доктором о функционировании системы «власть — общество» в России: в жопу в этой стране и так всех ебут, а вот брать в рот уже стыдно, — причем сразу за этой репликой следовал кадр, в котором в окно гостиной заглядывала коза, — настоящая русская тема включалась в картину не на уровне высказывания, а — цветовой гаммой кадра, звуком ветра и внезапно пошедшим дождем. Весь мир — Россия, — говорила дочь, и за все без малого два часа это была единственная ее неподдельная реплика, — так и лента, и повествование замыкают петлю, возвращаясь к Машиному ключевому, никак не поддающемуся вербализации ощущению.

Не сказанное оставалось в «Голоде» важнее сказанного — это верно не только в отношении слов, произносимых героями, но и в отношении вообще ощущения, настроения фильма, той неслышной ноты, которую как будто все время слышали, не отдавая себе в этом отчет, герои. Посмотрев уже смонтированный фильм — это будет в Берлине, Маша выгонит из просмотровой всех, оставит только Петера, — он скажет: ну ты стратег, кёнигин. Ему придется пояснить, потому что Маша сделает удивленное лицо: он имеет в виду ту атмосферу, которая сложилась в Калабрии, — группа, нервничающая от того, что все идет так медленно, что сцена за сценой переснимаются, что она как будто какую-то двадцатичасовую эпопею снимает в своей голове, — все это в конечном счете на экране отразилось как смутное, изнутри разъедающее героев беспокойство, будто в сытый солнечный день звучит издалека тоскливая однообразная мелодия. Нет, — скажет Маша, — я ничего такого специально не делала.

Маша, может, и не делала, а вот Петеру приходилось — на правах не только исполнителя главной роли, но и самого авторитетного артиста в группе, человека, который регулярно отвечает на вопросы вроде а каково сниматься у такого-то? и как проходили съемки того-то? — служить чем-то средним между громоотводом, аниматором и штатным психологом. И хотя расписание позволяло ему отлучаться со съемок, он за все пять месяцев ни разу этого не сделал; вместо этого он разговаривал, увещевал, успокаивал, выслушивал, развлекал. Быть душой общества (давай-давай, работа актера над другими, — как однажды походя отшутилась Маша) — тяжелый труд, иные получают за него деньги, но Петер вполне сознательно пошел на это не только потому, что ему важно было, чтобы фильм вышел — и вообще, и ausgezeichnet, Петер понимал, что за роль он играет, — и не только из профессиональной симпатии к Маше, но и потому, что ему хотелось просто быть к Маше поближе. В этом желании мало было рационального — что рационального в неразделенной любви? — и все же, когда Петер спрашивал себя, в чем тут дело, он формулировал для себя это так: я могу оказаться ей нужным, — ощущение, что Маша не в себе, что она что-то страшное за собой тащит, не пропадало. То, что Петер не формулировал, а значит, оставлял за собой возможность не принимать это во внимание, — это что в действительности с этой нужностью in spe связывалась надежда она еще может стать моей.

И разумеется, ничто не могло быть дальше от истины.

Оставляя в стороне все, что уже сказано как о внутреннем Машином состоянии — какое может быть состояние у человека, которому объяснили, что родная дочь ей не принадлежит? — так и о Машиной судьбе — орбита которой стремительно удалялась от жизни в том смысле, который имеется в виду, когда спрашивают «как жизнь?», — нужно, кажется, сказать просто: Маше было не до того. Со съемок в Калабрии она, как и раньше, каждую пятницу улетала в Берлин, где Рома на два дня передавал ей Аню, они гуляли, рисовали, ели мороженое и ходили в зоопарк — мама, волк! — где, Анюта? а, вижу, подойдем? — нет, я боюсь — боишься? — я боюсь волк! — надо говорить «боюсь волка» — боюсь волка, — Маша собиралась с силами: сейчас ей все больше казалось, что злосчастный китайский ресторан был не более чем дурным сном, что ничего непоправимого не произошло и что, когда она вернется в Берлин, в студию, ей просто, как это и должно быть, отдадут Аню и она будет отпускать ее на выходные к папе.

Вот, кстати, чем вульгарный фрейдист отличается от настоящего: там, где один попадется на повествовательскую удочку с наживкой в виде классического анализа, другой обратит внимание на инерцию языка — в Машином словаре свили гнездо устойчивые формулы, описывающие нормальный ход событий, и поэтому статусом реальности не могло обладать то, что произошло на самом деле: когда после пяти изматывающих месяцев в Калабрии Маша вернулась в Берлин, Ромин телефон не отвечал, квартира в Шенеберге, куда она приехала на следующее утро, была заперта, а хозяйка, которую Маша нашла, подняв на уши полдома, сонно сообщила, что жильцы съехали два дня назад: расплатились и съехали, у меня нет никаких претензий.

Маша поехала в студию, работать. И это не было проявлением особенного мужества или крайнего безразличия, а просто — что ей было еще делать? Кто угодно — квартирная хозяйка, полицейский, которого та предложила вызвать, юрист, про которого у нее промелькнула, успев вызвать дрожь отвращения, мысль, где его, если что, искать, — все сказали бы одно и то же; более того, Петер ей это и сказал после нервного совещания, на котором расписывали предстоящую студийную работу по срокам, и группа, чувствуя, что Машу почему-то сейчас лучше не трогать, на всякий случай согласилась со всеми ее непомерными требованиями. Он тогда подошел к ней наедине и требовательно спросил кёнигин, на тебе лица нет, что, lieber Gott, произошло? — и она прошипела ему, что они съебались, они украли Аню, — он побелел и сказал: ну подожди, не волнуйся пока, подожди денек, они еще позвонят, не могли ж они вот так взять и уехать. Что ей было делать? Разве что в перерыве позвонить в посольство и записаться на встречу с послом — завтра; тогда послезавтра. Потому что ясно было как божий день, что они не только могли, но и улетели — в Россию; иначе никакого смысла в побеге не было.

У Ромы, когда она все-таки дозвонилась до него на следующее утро, нашлась тысяча причин: тут у Даши проблемы, пришлось, да и мне тут работу предложили небольшую, мы ненадолго, ты же можешь приехать, я пытался тебе позвонить, но… — Маша не хотела взрываться, это было бы стратегически неправильно, но когда он сказал про позвонить, ее всю перегнуло, и она врезала телефоном в стену. Что значит позвонить?! ты вообще не мог увезти Аню — для того чтобы узнать это, не надо звонить! Действительно ли так она кричала? Телефон был разбит, и Рома ее уже в любом случае не слышал. Вставив симку в новый телефон, Маша, уже в студии, получила несколько эсэмэс — циничных, разумеется, потому что, предлагая Маше прилететь в Питер (мы не прячем Аню от тебя, — плюс лживо помигивающий восклицательный знак), Рома прекрасно знал, что она должна работать.

И Маша, с ртом полным крови — вгрызалась в щеку всю дорогу до студии, — превозмогая чудовищную боль в голове, начала монтаж. Развеселый Cutter (дядя, достань воробушка, улыбка чеширского кота сменяется цепкой сосредоточенностью и обратно как по щелчку), когда через две недели ему скажут — на ухо, потому что все всё знали, но Регина тебя убьет, если что, — в чем дело, присвистнет: такого темпа работы, такой четкости, внимательности, мгновенной реакции он никогда не видел — так вот в чем дело! — да, а вы как хотели.

Нечеловеческая работоспособность была единственным признаком, по которому можно было бы, если бы было кому, судить о том, на краю какого отчаяния Маша пыталась себя удержать. Отпуская группу на перерыв, Маша оставалась в монтажной, до одурения прокручивая горы материала, и помощница — девочка, в Машу, кажется, немного влюбленная, которую Петер предупредил, что если у Маши снова откроется язва, виновата будешь ты, пойдешь по статье за вандализм, — изо всех сил уговаривала ее поесть: привезли пиццу, я заказала, с беконом — поставь, пожалуйста, на стол и, подожди, свари еще кофе — а пицца?.. Во всем остальном — никто не мог бы сказать, что с Машей что-то не так. Посол на Unter den Linden встретил ее внизу, проводил наверх, полчаса рассказывал ей, что, да, чтобы вывезти ребенка, нужен был Einverständniserklärung, что, раз ребенок улетел, значит, такая бумага была, и уверена ли она, что никогда такой бумаги не подписывала, что затевать судебный процесс, ну да, можно, но это история на годы, и не проще ли полететь в Россию и там все уладить, тем более что, в общем, не обязательно вступать для этого, ну, на правовое поле, куда как проще решить все, так сказать, по-семейному, вы же не разведены? — Маша больше молчала, чем говорила, и послу в голову не могло прийти, что больше всего ей хочется вцепиться ему в горло: Маша ни минуты не сомневалась, что этот хрен полосатый лично подделал подпись или, во всяком случае, не задумываясь сделал бы это.

Разумеется, Маша не страдала паранойей, она понимала, что несчастный herr Botschafter не мог, скорее всего, даже если предположить, что хотел бы, принять участие в похищении ее дочери — не он заверял подпись на Einverständniserklärung, не он уговаривал Аню, что а мама к нам потом приедет, не он успокаивал Ромину совесть — ей все равно работа важнее, чем ребенок, — и все-таки полосатый хер оказался — wrong time, wrong place, спасибо, дядя Сэм, — означающим в верхней части соссюровского гамбургера, который для Маши символизировал всю ту ядовитую и цепкую, как репейник, жизнь, которая украла у нее дочь. Именно поэтому то, что произошло две недели спустя, было только фактом Машиной биографии, не более того, и именно в этом качестве, как идиотский анекдот, случившееся и нужно рассматривать.

А произошло вот что. Маша снова записалась на прием, посол, как и в прошлый раз, встретил ее внизу, проводил наверх и там стал доверительным голосом уговаривать не раздувать никому не нужный скандал, Мария Павловна, поймите, — после того, как он пятый раз (Маша считала) произнес ее имя и отчество, она достала из сумочки «Glock» — реквизиторы волшебные люди, особенно если не задают вопросов, — и направила его на полосатый пиджак. Она, в сущности, вовсе не собиралась стрелять, ей важно было только увидеть в глазах системы что-то человеческое, что-то кратное ей как отдельному человеку, с собственными страданиями, собственными надеждами, собственным чувством справедливости, — страх, боль, ужас, раз уж не обнаруживалось вовне ни сострадания, ни понятной ей надежды, ни родственного чувства справедливости, — и когда увидела (все продолжалось не дольше полуминуты: расширившиеся зрачки, обмелевшая кожа лица, напряжение всего тела), отвела ствол в сторону и все-таки, чтобы не возникло подозрения, будто все это нелепый понт (хотя чем еще, прости господи, все это могло быть?), выстрелила, причем не целясь попала — из собственного сценария она бы вычеркнула это место, направив пулю в стену или на худой конец в окно, потому что это уж слишком в лоб — в висевший на стене портрет верховной власти, символизирующей, в России по крайней мере, тупую безличную силу, разрушившую Машину жизнь, — силу необходимости. Журналист из «Allgemeine», когда будет раскапывать эту историю, подкупит уборщицу посольства, и она расскажет ему про дырку в портрете, но он не решится вставить это в статью — все равно никто не поверит, да и безвкусно, не говоря уж о том, что впечатлительная уборщица эту дырку как пить дать выдумала.

Была охрана, был обыск, была реквизиция реквизита, и посол, прикладываясь к стакану с виски, бормотал режиссерша ебаная, лечиться надо, Маша несколько часов провела в маленькой комнатке с металлической дверью — обезьянник не обезьянник, но дверь была заперта, и в туалет пустили только после долгих уговоров и под охраной, — в конце концов Botschafter пришел к ней — я хочу, чтобы вы знали, вопрос решался в Москве, принимая во внимание ваш статус, — дело замяли, — ваши вещи вам отдадут внизу, вход в посольство вам с этого дня, само собой, запрещен. Само собой, дело замяли не столько принимая во внимание статус, сколько потому, что подобная история — нам нафиг не нужна, не поднимай бузу, ты ж знаешь, — могла бы сорвать переговоры о каких-то там на тему родительского киднеппинга соглашениях. Машин выстрел плюхнул в холодную стоячую воду, ни одна долбаная лягушка в этом болоте даже не квакнула. Маша вышла на залитую вечерним солнцем Unter den Linden, улыбающиеся люди показывали друг другу пальцами: смотри, наше посольство, моща! Маше казалось, будто пальцами тыкают в нее.

Все тайное становится явным — дискурс-привет детям страны советов! — история — про Регину-то слышал? — распространялась неспешно, но тем достовернее становилась — да, господи, все знают! — и через две недели была уже достоянием кинематографического сообщества всего Старого Света. Об информации из достоверного источника написали несколько желтых газет, у которых оставались еще свободные полосы. Но преступление ничто без мотива: только тогда, когда в своем блоге петербургская актриса (скандалистка и тусовщица на самом деле, но не впишешь же эту строчку в сверхкраткое, в одно слово CV, тут всегда в таких случаях пишут «актриса») написала ну не стыдно вам, дорогие, мусолить чужие тряпки, а? чокнутая, больная… хотела бы я посмотреть на любую другую маму на ее месте… — только после этого история вышла из желтого гетто и стала, не в последнюю очередь благодаря ухватившимся за нее общественникам, достоянием публики. Посольство официально опровергло распространившиеся в ряде СМИ домыслы, Маша всех журналистов посылала куда подальше, и однако о предположительно имевшем место выстреле как о поводе поговорить о важной, до сих пор остающейся не решенной проблеме в одних изданиях и о слишком давно молчащей Региной в других писали десятки человек на пяти языках. Мнения, как простейшие, размножаются делением, и если один критик писал о том, что Региной, при всем уважении к ее таланту, стоило бы пройти наконец соответствующее обследование у специалистов, то другой эксперт осторожно спрашивал себя, не часть ли все это рекламной компании «Голода», который, по слухам, только подтвердит тот факт, что Регина как режиссер выдохлась? Творческие неудачи теперь, кажется, принято маскировать агрессивной вирусной рекламой.

Маша, когда кто-то из осмелевших на студии робко намекал ей: Мария, вы не читали? такое пишут, что волосы дыбом, — неизменно доброжелательно отвечала, что давайте поговорим об этом после работы, о’кей? — и однако после работы, даже если осмелевший еще оставался в студии, ему было не до разговоров — доползти бы до дома. От журналистов отбивался продюсер — пресс-релизы, звонки, милая, ты совсем совести лишилась, ты не могла мне сказать, что у тебя такой материал пойдет? — опровержения и обещания, отказы, вы вчера родились? я вам скажу новость, дайте ее с пометкой «молния»: режиссер Регина уже три года как не дает интервью, никому. В начале лета в «Empire» вышло большое интервью с Петером, где он говорил о «Голоде», премьера которого была предварительно назначена на август: я думаю, — говорил он, — что съемки в этой картине были самым главным событием в моей жизни — в моей профессиональной жизни, во всяком случае, точно. Уверяю вас, что работа на таком уровне духовного напряжения для любого артиста — и счастье, и мечта, и величайшее испытание. И еще: то, что я видел в монтажной, превосходит все прежние работы Региной. Несмотря на то что Петер, несомненно, и так все это сказал бы, продюсер все-таки заранее позвонил ему: ну ты там дай им всем прикурить, а то совсем распоясались, бога не боятся. Несколько раз он и сам говорил под включенный диктофон, причем однажды, расслабившись, уж очень хорошенький был мальчик-журналист, сказал: последнее время она как будто покрылась патиной какой-то, обросла скорлупой. Самым комическим образом это было прямо противоположно тому, как обстояло дело в действительности.

Потому что на самом деле с Машей произошло нечто совершенно иное: двадцать четыре часа в сутки, даже во сне — спала она мало и почти постоянно просыпалась рывком, выныривая из-под тугой пленки пронзительного тоскливого сна, — она жила с истончившейся до небывалой проницаемости оболочкой. Именно поэтому, если подумать (потому что — а зачем иначе?), она чисто механически ограничивала контакт со средой. Не в том даже дело, что среда была враждебная — что враждебного в милых девочках и мальчиках на студии? — просто если у монады нет окон, то ей, очевидно, грозит исчезновение вместе с превращением в окно. Между тем именно как большое, во всю стену, с натертым до скрипа стеклом окно Маша и ощущала себя. Острее всего это чувствовалось за пультом — она работала, как будто растворившись в кадре, то есть буквально: как будто она и была кадром; это случалось в лучшие моменты и раньше, только раньше это состояние нужно было специально, иногда подолгу, наколдовывать, — в студии и на улице. Маша все так же ездила на велосипеде (только теперь в глухом мотоциклетном шлеме: выглядело глупо, зато ее было не узнать), и ей казалось, что жирующая вокруг жизнь, как пахучая чашечка хищного цветка, незаметно переваривает ее. Веточка, попавшая под шуршащее переднее колесо, переламывалась с торжествующим, дивной красоты звуком, прячущаяся в панике под куст мышь заламывала сердце совершенством своего устройства, Маша не могла себя пересилить и останавливалась, чтобы поднять с земли глупую черно-красную гусеницу, и гусеница слепо тыкалась туда-сюда по ее ладони, пока Маша с сожалением не отпускала ее, на выезде из Тиргартена солнце перемигивало по окнам домов сотней ясно различимых оттенков, пузатый старик останавливался отдышаться так, будто он и был конечной целью мироздания, панкующая молодежь, сидя на асфальте кружком, пела нестройно «Knockin’ On Heaven’s Door», причем нестерпимо, до боли хотелось отдать кому-нибудь велосипед и сесть вместе с ними, стать своей у них, Маша с остервенением внюхивалась в запахи булок и кофе, пиликали возвышенным хором телефоны, и холеная мама успокаивала плачущего ребенка, горе которого было неотменимо, богоравно, всесокрушающе, — на студию Маша через раз приезжала в слезах.

Становилось ли вечером лучше? Нет. Мир в тени все так же полнился цветами, формами, запахами, звуками и голосами: огни вывесок, витрины и фонари складывались, как нарочно, в гармоничные соцветия, тени деревьев прочерчивали на тротуарах контуры волшебных карт, запахи пива и конопли пьянили аккумулированной радостью, гомон толп на площадях и на порогах дискотек нарастал, взрывался и утихал, как вагнеровская увертюра, — все это проникало в Машу, наполняло ее и, будто раковая опухоль души, плодилось, плодилось в ней восторгом и тоской. Маша приезжала на Фридрихштрассе — так опускался на дно крейсер «Стерегущий», матросы которого сами открыли кингстоны, отделявшие их от густой соленой воды и напуганных рыб, — бросала шлем у двери, минут десять сидела в тишине и темноте (относительной тишине и относительной темноте — дом говорил с ней сотней голосов, тихо гудели трубы, глухо кричал сверху по-турецки мужской голос, за окном подпевали коты, и стена перед ней меняла тон в ритм работающему у кого-то напротив телевизору), после чего набиралась смелости и звонила в Петербург. Трубку сразу давали Ане (она как раз готовилась спать), и Маша слушала Анино лопотание, которое ей все труднее и труднее было разбирать. Настоящий ужас, однако, ждал Машу ближе к середине лета, когда Аня все чаще стала отдавать папе телефон после минуты-другой разговора: ну ладно, мама, пока! — Аня, подожди, послушай… — привет; да она мультик тут смотрит. После этого Маша остервенело бросалась на бумагу — и только тогда жизнь, порыкивая, уползала в свою нору.

За время пост-продакш «Голода» Маша написала два сценария — один из них был едва ли не автобиографическим, про девочку из провинции, поступающую в художественное училище (в финале героиня переживала не то всамделишний, не то нафантазированный роман с красавчиком-учителем), а другой представлял собой диковатую вариацию на каренинскую тему, в которой все вокруг Анны вели себя так, словно уже читали роман, хоть ничего и не могли поделать, — но этого было мало. Кроме того, Маша изрисовала эскизами две папки бумаги — на картинках этих будут лица, животные, городские сценки и какие-то будто инопланетные пейзажи — а еще, купив масляные краски и растянув на подрамнике холст, она написала две картины. Картины — громко сказано: кисти Машу слушались плохо, масло выкидывало самые неожиданные кренделя, так что попытки пересоздать (обуздать, конечно, на самом деле) цветовое берлинское буйство — дневное в одном случае и вечернее в другом — провалились; свернутыми в трубочку их потом найдет в углу кухни Петер; его передернет, когда он их развернет.

Петер несколько раз за все это время напрашивался в гости, но Маша пустила его только однажды: кёнигин, я тут рядом, я так нарезался, я просто не доберусь до дома, — и хотя, говоря по совести, не так уж он был пьян, как хотел казаться по телефону, Маша его не выгнала: только не мешай, алкоголик чертов, я работаю — работаешь? шеф, ночь на дворе, какая работа? — так что, тебе вызвать такси? — молчу, молчу. Маша сидела с лэп-топом на кухне, Петер бродил по коридору и по комнатам, бормоча Gott verdammt: он помнил эту квартиру другой. Перед ним вповалку лежали футболки, носки и джинсы, разбросаны были по полу листы с эскизами, подрагивали в углах от движений воздуха комки пыли, валялись скомканные в трубочки-гармошки и переломанные пополам полиэтиленовые пакеты, карандашная стружка, придавленные чем попало — банкой из-под кофе, другой книгой, статуэткой — на раскрытых страницах книги и альбомы, на столах стояли чашки с желтыми и черными изнутри донышками, диски были свалены вперемешку с коробками, в коридоре лежали подошвами вверх туфли и упавший, да так и брошенный шарф, а на кухне из раковины вспухла ощетинившаяся во все стороны, как военное укрепление, черенками вилок и ложек гора тарелок: кёнигин, твоя домработница попросила политического убежища в Швейцарии? хочешь, я найду тебе новую? — спасибо, намек понят — нет, правда. Маша захлопнула лэп-топ и крутанулась на стуле: о’кей, будем считать, что поработала.

Они еще около часа посидели с виски (Маша больше нюхала, чем пила), Петер сплетничал, причем пару раз ему удалось даже рассмешить Машу, и уговаривал дать ему роль: все что угодно, босс, ты же знаешь — совратитель малолетней, пойдет? — если только малолетней тебя — ну почти, — и потом Маша отправилась спать: ты идешь? правда, уж извини, у меня сейчас только одна кровать. Она дала ему второе одеяло, и Петер тут же переполз из-под него к ней. Рука, пробравшаяся к ней под футболку, не встретила сопротивления, вместо этого Маша внятно, в голос сказала: Петер, тебе не надоело трахаться? — а? — я говорю, ты уже взрослый дядька, трахаешься, наверное, лет тридцать пять, ведь должно же было надоесть. Петер убрал руку из-под футболки и обнял Машу поверх нее. Извини, я не хотела тебя обидеть. Проснулись они, как засыпали, — обнявшись.

Домработницу Маша так и не найдет, но Петер узнает об этом уже только тогда, когда вернется в Берлин с премьеры «Голода». По игровому полю своей жизни Маше осталось сделать один ход (во всяком случае, в рамках этого текста; все другие ходы, если они будут, придется совершать уже за его пределами). Потому что премьера «Голода» будет назначена в Кёльне.

Почему в Кёльне? Потому ли, что Маше смутно хотелось зарифмовать эту премьеру с первым своим фестивальным триумфом (and the Oscar goes to, — шутит ведущий, фанфары, кадры из «Гугенотов», пока она пробирается вперед, из колонок несется: Russland, Akademie der Teatralischen Künste, Petersburg, HFF)? Потому ли, что ей важно было в тишине погулять по набережной, где Рома как-то застыл на полминуты, глядя на нее удивленно, как будто впервые увидел, да так, в пространстве памяти — ценности Мнемозины не подвержены инфляции, — и остался стоять с протянутой, обопрись на меня, рукой? Она не была в Кёльне с тех самых дней. Если и так, то главное, во всяком случае, было не это. Принципиально важно было нейтрализовать насколько возможно премьерный ужас — толпа, шампанское, улыбки, вспышки, вопросы, поздравления, — Маше казалось, что берлинских масштабов присущей любому подобному мероприятию бессмыслицы она не выдержит, сорвется; в Кёльне же можно будет обойтись малой кровью, а то и отсидеться где-нибудь в углу. Продюсер поломался для виду, но согласился быстро — решил, что так будет даже лучше: нелюдимость для public relations тоже товар, только уж нелюдимость должна быть высший сорт, без кокетства. Пресс-релиз, слава богу Маша его не видела, рекламировал премьеру новой картины самого загадочного режиссера наших дней, намеренно отнесенную за рамки фестивальной, а равно и столичной суеты.

Забегая, насколько это возможно, вперед, следует сказать, что премьера прошла так, как Маша и мечтать не могла: никакой суеты, никаких улыбок, гробовая тишина, разговоры шепотом, нарастающий гром аплодисментов после финального кадра, полные пабы стремительно сбежавших (фуршетные столы остались нетронутыми) критиков и журналистов. Рецензий, вышедших в последующие несколько дней, было немало; большинство из них, что называется, friendly — Регина доказала; выводит на новый уровень; вне всякого сомнения — шедевр, — и однако все они потонули в том информационном цунами, которое стало подниматься еще вечером, а на следующий день захлестнуло все новостные ленты: премьера нового фильма Марии Региной прошла в отсутствие режиссера.

А дело было так. Прилетев в Кёльн и устроившись в гостинице (не та же самая, нет; номер с окнами напротив розы собора, но было все равно: отставленный стакан, стянутая футболка, мгновение нерешительности — все равно заставляли Машу кусать щеки), Маша вышла купить какую-нибудь вещь, которая поможет ей чувствовать себя вечером более независимо, купила красную, как перезревшая малина, юбку и, вернувшись в номер, поняла, что придется тогда уж брить ноги. Некоторое время она пошаталась голышом по номеру, выпила на два пальца виски, поглядела на пестрое туристское море внизу, пиликал, разряжаясь, телефон — Маша не слышала, почувствовала вкус крови во рту и стала зализывать щеки языком, ей хотелось как-то ответить собственной тоске, было неуютно, нужно было бы сесть рисовать, но не было времени, сев на кровать с еще одним глотком виски, она надолго впала в транс, думая о том, как бы она оказалась здесь вместе с Аней и повела бы ее в собор, а потом купить ей что-нибудь, а потом вместе съесть мороженого, потом вскочила, нужно было торопиться, вытащила бритву и отправилась в ванную. В ванной, вслепую потянувшись за шампунем, Маша поскользнулась и, пытаясь зацепиться хоть за что-нибудь, проехалась запястьем левой руки по ждущей на краю бритве, после чего все-таки упала, ударилась головой об эмалированный край и отключилась. Мало сказать, что это не было суицидальной попыткой — это было даже мало на нее похоже; кто же будет резать вены безопасной бритвой, да еще с включенным душем, и все же впечатлительная администраторша, которой продюсер кричал в трубку в ванной? достаньте ее из ванной! — была абсолютно убеждена в том, что после короткого вскрика — что? что там за дерьмо? — залепетала: господи, господи, она покончила с собой.

Идеи обладают собственной волей и жадностью к жизни: раз появившись в сентиментальной администраторской голове, мысль о суициде мгновенно завладела продюсером (я так и знал! прямо чувствовал!) и тут же двумя бригадами скорой помощи (вторую, перестраховываясь, вызвал он же), и через какой-то час в фойе гостиницы не протолкнуться было от журналистов, фотографов, горничных, официантов, недоверчиво-любопытных постояльцев: Регина? подожди-ка, что-то знакомое. Маша, легко пришедшая в себя — нашатырь, боль в затылке, — попыталась отмахнуться от склоненных над ней, сидящей в кресле, лиц, но в ответ на свое у вас у всех паранойя, я просто случайно упала, перевяжите руку — и до свидания, — услышала понимаю, фрау Регина, и все же позвольте нам помочь вам, хотя бы для нашего спокойствия, я обещаю, что никаких лекарств не будет, — поняла (особенно по метнувшемуся, как шары на бильярде, коллективному взгляду), что чем больше она будет говорить, тем будет хуже. И замолчала.

Маша погрузилась в молчание свободно, как будто давно была к нему готова. Как будто условность, заставлявшая ее отвечать на вопросы и поддерживать бессмысленные разговоры, была отброшена, и у нее появился наконец формальный повод не откликаться на позывные извне. Петер, провожавший ее в больницу, когда врачи сломались и согласились оставить их наедине, говорил с ней час: ты же не делала этого, я спрашивал у горничной, вода была включена, шишка у тебя на затылке, бритва, ну? я вытащу тебя, подниму такой хай, что они просто вынуждены будут тебя отпустить, завтра же; Gott verdammt, двадцать первый век, свободная страна, человека держат в психушке, да они еще на коленях будут просить тебя ничего плохого про них не говорить; но я же не могу один, ты тоже должна, ты должна хотя бы согласиться, пожалуйста, кёнигин, — Маша лежала с закрытыми глазами и только иногда взмахивала веками, когда он вскрикивал особенно громко; Петер, ехавший по ночному Кёльну в центр, уже далеко не был уверен, действительно ли Маше совсем не нужна хотя бы небольшая психологическая помощь. Следующим утром он говорил с врачами уже куда более дружелюбно (две, может быть три недели, тогда можно будет с уверенностью судить…), а потом стал хлопотать о переводе. Продюсер, звонивший ежедневно и ему, и врачам, улетел в Берлин («Голод» требовал особого внимания: в сложившихся обстоятельствах это особенно важно, это, в сущности, война, нам надо ее выиграть, — два помощника кивают головами), в Кёльне остался только Петер, он звонил, узнавал, говорил, советовался, переводил деньги — через неделю Маша в тонированном просторном автомобиле уехала из кёльнской больницы на пару сотен километров южнее, в тихую клинику в тени гор, день пребывания в которой стоил столько же, сколько один Петера съемочный день. Врач, проговоривший с Петером почти два часа — спокойное и внимательное лицо, пухлые маленькие губы пробиваются из ровного газона усов и бороды, рисует, говорите? — посоветовал привезти ее инструменты и бумагу — карандаши, краски, пастель, чем она рисует? — и Петер, попрощавшись с Машей — я на два дня, туда и обратно, что тебе привезти? — улетел в Берлин, держась в кармане пиджака за холодные, но постепенно теплеющие ключи от квартиры на Фридрихштрассе.

Там, на Фридрихштрассе, Петер перебирал ее рисунки, обрывки листков, на которых что-то было написано по-русски, мыл посуду, подметал пол, все сам, никого не хотел пускать, собирал книги, складывал одежду, сидел на кровати, держа лицо в ладонях, было бы легче, если бы плакать, но никак, беспокойно, весь в поту, спал, собирал в сумку все, какие нашел, карандаши и краски, Gott verdammt, Gott verdammt, — в эти самые минуты доктор вывел Машу на прогулку и пригласил ее присесть на скамейку: лиственничный запах, запах греющейся на солнце кожи, метнувшаяся было через тропинку, но испугавшаяся и прыгнувшая обратно на ствол белка — тень. Фрау Регина. Хотите честно? Я не слишком следил за вашим творчеством, кино не самое мое большое увлечение, смотрел когда-то «Минус один», конечно, но в последние дни посмотрел все, это естественно, это и большая честь, и ответственность — помогать вам. Я абсолютно уверен, что вы недолго у нас пробудете, но очень надеюсь на то, что мы с вами станем друзьями. Мне очень понравились ваши работы, хотя они неровные, как у любого, особенно большого художника, наверное. Я в этом дилетант, не поймите меня неправильно, но раз выдался случай поговорить о своих впечатлениях с автором, — грех им не воспользоваться. В сущности, ведь все ваши картины об одном, вас мучает тема взросления человека, столкновения с миром, выход, ну что ли, в такое безвоздушное пространство, если под воздухом подразумевать все, что так же естественно, как дыхание. Я, может быть, плохо объясняюсь, извините. Это и в самой первой вашей картине, в «Гугенотах», — дети, которые сами не заметили, что пока играли, оказались взрослыми, и вот уже все всерьез и пора умирать. «Минус один» меня не очень впечатлил, еще тогда, слишком уж прямолинейно, что ли, я думаю, что и вы сейчас со мной согласитесь, да? Связи, условности, жизненные ловушки, которые держат человека, и ему не сбежать от них, а кто ж не мечтает бросить все и улететь на Кубу, да? «Save», в общем-то, о том же самом, о тех же ловушках, которые не обойти, все равно попадешь — не в эту, так в другую. Ничего, что у нас тут такой киноведческий семинар получается? Вы меня остановите, если вам неприятно. «Янтарь», конечно, лучшая ваша работа, ну, на мой взгляд. Я, правда, не видел пока «Голода», он же не вышел еще? В «Янтаре» есть какая-то загадка, какая-то непроглядная глубь, где взгляд теряется. Ну, может быть, чертовщинка какая-то. Плохо, когда фильм можно легко объяснить, а «Янтарь» нельзя. К тому же, я не знаю, вас ведь называют комедийным режиссером, я прав? Но вы сами явно так не думаете. Вот «Чума» смешная, очень. Я не хочу сказать, что она не глубокая — и тоже дети, как в «Гугенотах», — но «Янтарь» явно серьезнее, и поэтому, мне кажется, вы как-то свободнее в нем себя чувствовали. «Голод» я пока не смотрел, но, судя по тому, что пишут, мне он должен понравиться. Знаете, я вас очень прошу воспринимать пребывание здесь просто как отдых. Вы, в сущности, в санатории. Никаких лекарств, никаких процедур, купайтесь, гуляйте, ешьте вволю, читайте, рисуйте или просто валяйтесь без дела. У вас ведь не так много свободного времени, да? Ну вот, считайте, что это отпуск. Давно вы были в отпуске? Поверьте, он вам нужен куда больше, чем вы, может быть, сами думаете. Успокоитесь, наберетесь сил, а когда прилетите снова в Берлин, вы увидите, что все пойдет немного по-другому. У вас в руках закипит работа, вы перестанете уставать, и я предвкушаю, с каким удовольствием буду потом еще много лет смотреть ваши картины. Я ведь не ошибусь, если скажу, что у вас громадье планов? Сейчас, подождите, я вспомню, это было в том же интервью, где вы сказали, что единственные настоящие открытия — географические, любые другие ничего не стоят. Сейчас, сейчас…

Я хотела бы снять фильм о Колумбе, о том, как он добивается своей экспедиции, обивает пороги, умоляет, угрожает, убеждает, заставляет, потом собирает свои корабли, вглядывается в лица матросов, гоняет носильщиков, проводит пальцами по просмоленным щелям, командует отплытие, его жадный взгляд, жестокие руки, жаркий ветер, хлопают паруса, скрипит дерево, и подплескивает тяжелая вода, борта кренятся, и кричат недовольные мужицкие голоса, корабельные священники поют с каждым днем все более грозно, подходят к концу запасы, нет никаких карт, и некуда ткнуть пальцем разъяренной команде, стучат брамсели и реи, вода меняет свой цвет, и, глядя на нее, бледнеют морщинистые лица, гнетет тишина, и нескольких матросов секут в назидание другим, нельзя расстаться со шпагой, и ноги все более злобно цепляются за палубу, темнеет небо, и все ближе подбираются молнии, приходится орать на команду изо всех сил, а карты нет, нет, нет, потом крутятся между кораблями акульи плавники, бритвами режут воду, презрительный взгляд вниз и такой же — на делегацию, пришедшую от всей команды просить повернуть назад, сечь, сечь их, а на сколько видит глаз вокруг — соленая и злая пустыня, и кроме звезд и компаса ничто не связывает с миром три мелкие щепки, туго, на одной его воле пробирающиеся вперед, куда — никто не знает куда, и садятся на мачты птицы, и море нежнеет, и ветер несет незнакомые запахи, и худой матросик откуда-то сверху испуганно кричит: земля! Земля!