Маша Регина

Левенталь Вадим Андреевич

Семена вещей

 

«Чума» вышла на экраны через два с половиной года после «Янтаря» (через четыре — после «Save») и одним махом вернула Машу на первые полосы газет и обложки журналов. Нет никаких причин не признать сразу же, что возвращение это во многом, конечно, было обусловлено скандальной сорванной пресс-конференцией в Каннах — ибо даже фотография с золотой веткой, но без хотя бы захудалого скандала, не попадет на обложки самых читаемых (по мере расширения бессмысленности) изданий, — и все же была особая справедливость в том, что фильм — обладатель золотой ветви был, кроме того, и самой успешной лентой года в Старом Свете — оставляя, разумеется, за рамками рейтинга «Человека-дурака 17», «Глумерки» и прочие поводы вволю наесться попкорна. Оно конечно, большая часть публики шла в кинотеатры на обнаженку и ржач, но Маша как никто понимала, что искусства и не бывает без смеха и похоти хотя бы потому, что именно они ставят человека перед реальностью смерти. Что-то в этом роде Маша и пыталась объяснить на пресс-конференции, предварявшей показ во Дворце: проблема комедий в том, что они на самом деле вовсе не смешны; люди смеются над ними только потому, что на комедии положено смеяться, а если бы это было не обязательно… — но журналисты слушали вполуха и переглядывались: кто и как спросит о том, что всем действительно интересно.

Вечером того же дня Маша сидела на набережной и с ожесточением гуглила «мария регина». Петер, приканчивая третий стакан виски, уговаривал ее прекратить это бессмысленное занятие хотя бы ради прекрасного вида: ты только погляди — яхты, огни, небо какое, какая тебе разница, что они там о тебе пишут… Но Маше была разница: на фотографиях, сопровождавших публикацию в русской газетенке («Когда б вы знали, из какого сора: Мария Регина упекла в психушку собственную мать»), серели покосившиеся домики и дороги в хляби, зловеще зевающий разбитыми окнами провинциальный казенный дом, но где мог быть снят этот «иллюстративный материал», Маша и представить себе не могла, иллюстрировал он только то, что они поленились даже узнать, где я на самом деле родилась, и съездить туда, понимаешь! — кёнигин, плюнь. Захлопывая лэп-топ, заказывая бутылку шампанского, Маша уже жалела о произошедшем несколькими часами раньше — хотя, возможно, не более чем иллюзией была мысль о том, что, знай она заранее о появившемся несколько дней назад и успевшем разлететься по сотням блогов переводе этого подлого вранья, она бы успела подготовиться — в действительности у Эдипа нет ни единого шанса доказать, что он не верблюд, коль скоро однажды такая мысль пришла кому-то в голову.

Никому, в сущности, не интересна судьба Эдипа, всем интересно, что он скажет, — Маша поняла это мгновенно, как только юноша, представлявший популярное французское издание, поднялся, демонстрируя всем безупречного покроя рубашку, и сказал, что картине предпослано такое-то посвящение, поэтому всем будет интересно знать, почему именно такое и что мадам Регина имела в виду. Едва ли кому-то из присутствующих будут интересны подробности моей личной жизни, достаточно сказать, что мой отец уже умер, а мать жива — если вы будете иметь это в виду и досмотрите фильм до конца, то вы обязательно поймете. Эринии, однако, уже почуяли запах крови; одна из них, грузная дама с фиолетовым бобриком, хотела бы позволить себе уточнить, что, вероятно, коллега имел в виду недавно появившуюся публикацию, в которой утверждалось, будто мать мадам Региной содержится в… весьма печальном положении и что будто бы мадам Регина не делает для нее всего того, чего требовал бы дочерний долг, — нет сомнений, что в этой публикации нет ни слова правды, однако поскольку мадам Регина никак пока не комментировала эту информацию, то… — шах и мат.

Кёнигин, ну кто тебе мешал ответить, что, мол, статьи такой еще не читала и потому никак не могу прокомментировать, ну вот, ты опять молчишь. Да, Маша молчала, молчала и молчала. Сначала она думала, что ответить, потом, когда поняла, что что бы ни ответила, это все равно, она отключилась — ей нравилась тишина, тело ее было абсолютно расслабленно, только страшно болел желудок, все, что ей сейчас было нужно, — это стакан минералки. И незаметно для себя, когда микрофон перехватил Петер, чтобы сказать, что мы тут собрались для того, чтобы обсудить картину, поэтому, — Маша встала и ушла. Пресс-конференция закончилась в шуме и гаме, потом был показ, Маша на одну минуту появилась на сцене, а потом попросила Петера отвести ее куда-нибудь, где точно нет шансов встретить кого-то из тусовки. Разверзалась черная пасть неба, Маша блевала на песок горькой пеной, шум прибоя скрадывал ее стоны, и набегающая с юга волна прятала последствия трех бутылок шампанского. Петер, качаясь, держал Машу за плечи и уговаривал плюнуть на все: ты же еще ничего не ела сегодня, пойдем поедим.

Тема голода требует предварительного замечания: раз уж мы упомянули Машины разъезды, предпринятые для поиска натуры к новому фильму, не лишним будет сказать и то, что рождение последней (по счету, по крайней мере) ленты, которую Маша успеет снять, было связано (ведь в действительности тот сор, из которого все растет, ничего общего со стихами не имеет) с тем, что, еще монтируя «Чуму», Маша встречалась в Берлине с Колей — горе-Тристаном. Еще до того, как в Маше что-то сломалось и она перестала давать дурачащие публику интервью, она однажды высказывалась о занимающей русских драматургов и сценаристов проблеме ружья: есть нечто искупительное в том, что императивный характер этой максимы неотделим от туманной неопределенности в вопросе о том, кому она принадлежит, — Маша не упоминала только, что, говоря это, повторяет услышанное когда-то от А. А., и правильно — мысли, продуманные нами, всегда только наши.

Так вот дело было так. Маша катила по Лейпцигской и на перекрестке с Вильгельмштрассе вдруг остановилась, припав на правую ногу: приклеенная к стене афиша извещала ее о концерте группы из России, и лицо фронтмена было Маше знакомо. Маша не сразу заметила, что афиша еще актуальна — концерт послезавтра, — но когда заметила, мгновенно решила пойти. В этом решении не было ничего сентиментального — разве что в самой глубине памяти мелькнула хвостатая тень трогательного, в сущности, юношеского секса, но Маша знала, что эта рыба в любом случае давным-давно сорвалась с крючка и ушла, — то, что заставило ее купить билет в грязноватый клуб с говорящим названием, это почти утилитарное соображение: она рассчитывала на то свойство памяти, по которому с материализацией призраков прошлого оживают (несмотря на то что призраки ничуть на себя не похожи) в абсолютной, хотя и объективированной точности наши собственные чувства — которые ей при работе над «Чумой» как раз и были нужны. Хвала вечному кёнигсбергскому девственнику, мы-то знаем, что единственная хитрая рифмовка, которая тут есть, в меру сил пытается быть отголоском набоковской.

Маше не понравилась группа (ей всегда казалось, что люди играют тяжелую музыку от безысходной неспособности сочинить хоть простенькую мелодию), к тому же она сильно отвыкла от клубной атмосферы и, даже забившись в угол у барной стойки, чувствовала себя посетителем без видимой причины шумного музея; мало того, она отчетливо видела, что взмыленный длинноволосый фронтмен чувствительно пьян, — и все же досидела до конца, чтобы передать в осажденную гримерку записку с высокомерным (от досады, не более того) «еще раз спасибо за камеру; найдется минутка? дай знать, — М. Р.». Маша расплатилась, готовая к тому, что записка навечно останется в бутылке, и однако через две минуты перед ней возник мужчина, протягивающий ей визитку: Мария Павловна? я Андрей, продюсер группы, — ну конечно, кто еще тут надел бы пиджак.

Может показаться странным, что идея «Голода» — фильма о человеке, который отказался от еды из отвращения к пищеварительным процессам, — была вызвана впечатлением от встречи с алкоголиком тем более заурядным, что он был музыкантом. Но, с одной стороны, кванты творческого воображения и не должны давать отчет ньютоновской логике сил, а с другой, некоторая логика тут все-таки была. Коля выгнал всех из гримерки и, пока они разговаривали, выпил едва ли не половину пол-литровой, — впрочем, заметно пьянее он не стал, разве что под конец принялся настойчиво звать Машу по маршруту кабак-гостиница продолжать. Разумеется, Маша отказалась, и ребенок дома ждет, — было хоть и правдивой, но отговоркой (а да я кормлю еще, — так и вовсе враньем): сиделке можно было бы позвонить и пообещать ей сказочные отступные, возможно, Маша так и сделала бы (хотя бы потому, что Коля, даже Коля-алкоголик, оставался красавцем), но проблема была в том, что, зазывая Машу «в номера», Коля всего лишь выполнял программу автопилота, в действительности ему это вовсе не было нужно. Глядя ему в глаза, пока он, спрашивая ну как ты? — снова и снова рассказывал о себе (группы, альбомы, гастроли, сейчас надо придумать еще, как отсюда выбраться), Маша видела на том месте, где должен был быть Коля, совершенно другое существо. Этим существом был алкоголь, и он, как всякое живое существо, хотел только воссоединиться с самим собой.

Главный герой «Голода» — фильма, который был в большей степени иносказанием, чем все предыдущие Машины фильмы, — похожим образом объяснял свой отказ от пищи: я вдруг понял, что всю жизнь кормлю какую-то тварь внутри меня (его дочь в это время сидела рядом и усиленно скорбела лицом; Маша знала, как заставить сыграть вранье — мне нужна здесь настоящая скорбь, понимаешь?). Это, впрочем, было только одно из объяснений — в другой раз он подробно описывал, что происходит с пищей, когда она попадает в организм человека, и это подробное, довольно сухое объяснение само по себе заставляло чувствительных зрителей, пусть ненадолго, но перестать жевать (ибо нельзя же, как заметил критик, идти на фильм с таким названием без бутерброда).

Сценарий «Голода» (Маша решила наплевать на Гамсуна, нет же у наследников копирайта на слово) был написан чудесным образом за две недели — как будто он уже где-то находился, и Маша его только наскоро записала. Она снова работала по ночам: вернувшись со студии, она отпускала сиделку, шла с Аней гулять в Тиргартен, дома играла с ней, укладывала спать и до середины ночи, сидя по привычке на кухне, уничтожала несколько чашек кофе вместе с несколькими сотнями килобайт дискового пространства. Такой режим давался ей куда тяжелее, нежели десять лет назад, утром ей приходилось, чтобы привести себя в рабочее состояние, выхлестывать еще по нескольку чашек кофе, и, словно в насмешку над ней, очень скоро дал знать о себе желудок: через несколько месяцев, когда боли (ощущающиеся как неестественное чувство голода) будут уже невыносимыми, Маша волей-неволей отправится к врачу и выяснит, что нет тут никакой мистики, у нее попросту открылась язва.

Для истории с ружьем вообще характерно то, что вешают-то одно ружье, а стреляет совсем другое: день мучительного концерта запомнится Маше вовсе не встречей с Колей и даже не тем, что в этот день родилась идея нового фильма (на самом деле, уже мчась в такси, Маша думать забыла об оставшемся допивать виски и выбирать себе школьницу на ночь Коле, и идея эта проснется только спустя несколько дней — генезис этого чертика ex machinem для Маши будет даже не вполне ясен), а тем, что именно в этот день, когда Маша отпустила красавицу-марокканку и укладывала Аню спать, Аня вдруг встала в кроватке, взяла Машу за руку и, глядя в глаза, серьезно и старательно выговорила вай исава. Маша ошалела, потому что до сих пор все, что она слышала от дочери, это «а» и «ы», — растерявшись, она переспросила что? — и Аня, решив, что мама плохо расслышала, повторила громче: вай исава! — господи, конечно, милая моя, давай, давай скорее рисовать. Маша вытащила Аню из кроватки, усадила ее за столик, достала кисточки, бумагу, акварель, налила воду в стаканчик, и целых полчаса, сидя за Аниной спиной, помогала ей стирать беличий ворс о торшон. Обе они были счастливы, но Аня не видела, как мама, наклонившись вместе с ней над бумагой, слизывает стекающие к уголкам губ слезы: Машу, будто надутый до предела воздушный шарик, распирала любовь к маленькому, задерживающему от усердия дыхание человечку.

До final cut «Чумы» — полгода и шесть пачек торшона, которые Маша с Аней изведут вместе. После того как сценарий «Голода» в черновом варианте будет закончен, Маша две ночи поспит как человек, а потом снова засядет за работу — заливаясь кофе, теперь уже пополам с минералкой, Маша будет рисовать. В первую ночь, только еще трогая бумагу карандашом, она панически испугается, что у нее ничего не получится, но уже через полчаса, в продолжение которых едва ли не половина карандаша будет съедена, Машу ударит могучая горячая волна, и медленно, но как-то как будто целиком из прямоугольного бумажного провала начнет выступать обветренный склон горы, поросший редкой, обожженной, присыпанной песком травой, за ним внизу — кусок тяжелого прозрачного моря, в дымке незаметно оборачивающийся раскаленной эмалью неба. В сотне с лишним рисунков (значительно больше, чем к какому-либо другому из своих фильмов) Маша, по сути, создаст автономный мир, в котором жаркий ветер будет сушить пальмовые листья с коричневым окоемом, по камням будут осторожно двигаться зобатые ящерицы, и в оазисе на ступени горы будут грузно покачиваться ветки с теплыми апельсинами, — мир, который, как выяснится, предстоит еще найти.

Сделать это окажется непросто. Сразу после того, как работа над «Чумой» будет закончена, Маша вместе с Петером улетят ins Land wo die Zitronen blühen — за полторы недели они проедут от Венеции до Неаполя, но подходящей натуры так и не найдут. Кёнигин, где они еще могут жить, ты погляди вокруг, это же просто Gott verdammt noch mal! — Петер любил это выражение, которое Маша несколько вольно переводила для себя слышанным когда-то в Петербурге «ебать мой лысый череп». Петер полетит с ней на правах не только друга (в гостиницах они будут брать один номер с двумя кроватями), не только водителя (синий «альфа-ромео», на котором он настоит, поведет только он — Маше останется лишь смотреть на карту и по сторонам), но и актера, для которого Маша написала наконец главную роль. Съезжая на обочину, они будут вылезать и осматриваться по сторонам; Петер, обводя руками поросшие пиниями склоны (рисунков он не видел), будет убеждать Машу, что его герой именно здесь непременно купил бы себе виллу, Маша — кусать губы, качать головой, и потом они будут ехать по узким вихляющим дорогам дальше. Что это должна быть именно Италия — не обсуждалось: ясно, что фильм о Севере («человечество не может не испытывать тоску по времени, когда Севером был не север города, а север континента», — Маша напишет эту фразу в числе первых для сценария, впрочем, в окончательную версию она не попадет), нужно снимать в декорациях Юга по существу, и таким югом не может быть, конечно, ничто кроме Италии. Но только вернувшись в Берлин, Маша ясно сформулирует, почему они вернулись из поездки ни с чем: понимаешь, Петер, мне нужна не бертолуччиевская Италия, а пазолиниевская, хоть я и не люблю этого пижона.

Разумеется, полуторанедельная поездка была не только работой, но и в большой степени отпуском от дикой берлинской жизни, таймаутом между изнурительным монтажом «Чумы» и свистопляской с переговорами и подписанием контракта на «Голод» — продюсеры будут хвататься за головы, услышав, что фильм опять о русских и о России (пальмовая ветка, понятно, смазала бы им горло, но до нее еще месяц). Медленная (чтобы получше все рассмотреть) и молчаливая (Маша принимала молчание как лекарство и даже запретила Петеру включать музыку) езда с видом слева на море, которое то уползало в сторону, то выпрыгивало из-за поворота, была для Маши чем-то вроде чтения списка кораблей, которое поэт вынужден время от времени предпринимать, чтобы вернуться к себе. Петер предлагал остановиться то там, то тут на день-два, но Маша как будто боялась остановок и, более того, каждый раз торопила его с обедом: эй, не слишком-то, тебе еще голодающего играть.

Маша, возможно, и сама не призналась бы себе в том, что поездка эта была в частности и отдыхом от забот о ребенке, и тем не менее. Даже несмотря на то что мысль об Ане от самолета «туда» до самолета «обратно» непрерывно гудела где-то на периферии ее слуха: Аня осталась в Берлине с отцом.

До сих пор, с начала декабря до весны, Рома брал Аню каждый второй день, чтобы погулять, — Маша согласилась на такой режим не просто потому, что любые споры на эту тему были бы ей отвратительны, но, главное, потому, что ей хотелось, чтобы Аня общалась с отцом: идея неполной семьи не меньшая, в сущности, странность, чем мысль о возможности только правой или только левой половины оркестра. Рома сказал Маше, что снял квартиру неподалеку и живет один — не то чтобы Маша принимала специальное решение мириться с этой ложью, это получилось само собой, будто негласный общественный договор, про который одураченная публика не понимает, ни с какого похмелья умудрилась его заключить, ни как умилостивить чудовище, вызванное в мир его алхимическими формулами: Гоббс, между нами, был человек с воображением школьного учителя физкультуры. Аня не могла еще толком объяснить, где и с кем она была и чем занималась, и Рома, хотя он назвал бы параноиком того, кто указал бы ему на это, пользовался Аниным молчанием: что делали? — в зоопарк ходили, потом заехали ко мне, поиграли, я тут такой коврик купил, — однако Рома неизбежно, хотя бы потому, что ему никогда не пришло бы в голову покупать ребенку какой-то такой коврик, проговаривался (невинно, впрочем, куда как невинно) о том, что за всем его образом действия стоит стратегический женский ум. Ясно, что к тому моменту, когда Аня способна будет сказать, что была у папы с тетей Дашей, — Маше придется смириться с тем, что Аню делят между полной семьей и мамой, а иначе получится как-то даже некрасиво.

И — как общество, однажды обнаружившее себя перед фактом уже заключенного договора, вынуждено мириться с каждым новым притязанием Миноса, — оказалось само собой разумеющимся, что Аня останется с Ромой, пока Маша съездит в Италию — не оставлять же ребенка с няней на полторы недели. Из одной неизбежности вытекала другая, и не было, кроме этой, никакой другой причины, почему Аня должна проводить с Ромой целиком каждые вторые выходные, разве что Регина, тебе же работать надо, вот и поработай спокойно, чего тебе еще, — сама конструкция этой фразы была не столько Ромина, сколько Дашина, впрочем, Маше становилось все труднее отделять инсталлированную в Рому Дашу от самого Ромы, из чего, стоило задуматься, можно было бы сделать вывод, что пора поберечь паруса, но в том-то, если уж на то пошло, и мессидж Ариадны, что другого пути из лабиринта, будь ты хоть трижды герой, нет — Маше действительно позарез нужно было работать.

Даша появилась из-за поворота незадолго до второй поездки в Италию: Маша вырулила на Unter den Linden — не то чтобы она приехала раньше, нет, скорее просто не опоздала — и, сощурившись на сверкающее фостеровское яйцо, увидела, как Рома целует Дашу и Аня машет ей ручкой. В сущности, это была очень трогательная картина: маленькая девочка, а рядом с ней, на корточках, папа машут ладошками сначала немного пятящейся, потом решительно уходящей женщине, — так что когда Рома выпрямился, развернулся (продолжая держать Аню за руку; на губах — счастливейшая из улыбок) и увидел Машу, а Маша невольно держала еще в фокусе Дашу, это было видно, Рома даже не стер с лица улыбки — и что оставалось делать? Только спросить: давно она тут? — и услышать в ответ ложь безобидную настолько, что, во-первых, она даже не стремилась всерьез быть похожей на правду, а во-вторых, взвиться на нее мог бы только человек, не наделенный ни вкусом, ни чувством меры. Маша посадила Аню в кресло, и всю дорогу по Фридрихштрассе, пока она крутила педали, Аня, размахивая ручками, что-то, что не слышно было за шумом в ушах, лопотала. Аня силилась развернуться, чтобы убедиться, что мама ее слышит и понимает, ветер подбрасывал ее невнятного, как у папы, цвета волосы, носик проклевывался из-за щеки, и сильнее всего Маше хотелось прижать, прижать, прижать Аню к себе. Что, милая моя, что? — Пифать надо!

Когда в конце апреля Маша снова отправится в Италию, она уже оставит Аню не просто с Ромой, а с Ромой и Дашей. На этот раз она возьмет с собой не только исполнителя главной роли, но и оператора — они приземлятся в Риме и будут продвигаться все южнее и южнее, пока наконец недалеко от Тропеи Маша не остановит Петера; она выйдет из машины и, пройдя немного в сторону от дороги, сядет прямо на землю: камни, песок, сосновый стланик, дрок, цепляющиеся за камни земляничные деревья — именно этот пейзаж Маша ночами вырисовывала год назад, только оказалось, что тогда она видела его в зеркале: в действительности склон горы будет не слева, а справа, и ступенька ее будет смотреть внутрь кадра, а не вовне; и, разумеется, так будет точнее. Петер сядет несколько минут спустя рядом, отворачивая лицо от колючего песка. Вот, — скажет Маша, — вот это. Теперь ты понимаешь? Петер покивает: бинго, кёнигин, только здесь понятно, что это за человек. Маша поднимется, чтобы показать оператору ракурсы, которые нужно заснять. Четыре ночи они проведут в Тропее, каждый день выезжая на точку и до изнеможения топчась по склону. Оператор (Эрик, молчаливый швед — Маше было важно, чтобы снимал северянин), изведя под сотню пленок, поймет, что то, что ему рассказывали о Региной — даже если она будет точно знать, что тебе жить осталось три часа, она все равно заставит тебя снимать, и еще на полчаса задержит, она не человек, — похоже на правду, но будет уже поздно: Маша успеет по-настоящему заразить его будущим фильмом, и в снимках, которые он в Берлине развесит по стенам студии, проступит вместе и мертвое, и идиллическое пространство будущего «Голода».

Маша увидит эти снимки только по возвращении из Канн. Она быстро пройдет по коридорам, чтобы как можно меньше кивать поздравляющим, закроет дверь в комнату, поставит вращающееся кресло посередине, и Эрику, который в этот момент будет сортировать нерасклеенные фотографии, покажется по ее выражению лица, будто она шла сюда пешком из самой Франции. По мере рассматривания снимков Машино лицо расслабится, пальцы оживут и подберутся, а в глазах загорится упрямый хищный огонь: с этого момента ей станет ясно, что фильм состоится, — Эрик видел то же, что она. И именно поэтому, когда он, спустя почти полчаса, спросит: так как там, в Каннах? все в порядке? — Маша не пошлет его тут же в жопу, а только скажет: они выяснили, что я съела свою мать, трахнула отца и завалила сфинкса, а я так надеялась все это скрыть — по-русски в таких случаях говорят «пичалька», Traurichkeitchen.

Аня, пока Маша с Ромой были в Каннах, оставалась с Дашей — Рома сказал Маше об этом как о чем-то решенном и естественном: они дружат, Даша знает все, что нужно, на самом деле она Аню очень любит. А, клопик, ты же дружишь с тетей Дашей? — Дрэжу. — Вот видишь. В этот момент Маша поняла, что объяснять, почему она не хочет, чтобы ребенок оставался с Дашей, ей пришлось бы не только Роме, но и, что куда сложнее, самому ребенку, поэтому она, вместо того чтобы устроить скандал (это, как она потом поймет, была последняя возможность устроить скандал), просто в очередной раз попросила не называть Аню клопом. Они сидели в открытом кафе в Mitte, и Рома помогал Ане есть мороженое; кафе, в котором они сидели, называлось «Anna» — Роме показалось забавным сидеть в таком кафе.

После того как во время фестиваля появились и стали распространяться слухи о том, что у Региной не все в порядке с головой, — с одной стороны, понятно, что, получи ветку другая картина, о пресс-конференции говорили бы значительно меньше, если бы не забыли вообще, а с другой стороны, Машина выходка действительно смотрелась странно, даже в самых доброжелательных изданиях писали что-нибудь вроде пожелай Регина как-нибудь подтвердить расползающиеся по широкой общественности слухи, трудно было бы найти более эффективный способ, чем хлопнуть дверью посреди пресс-конференции, — с этого момента все, что бы о ней ни говорилось, говорилось уже в поле обсуждения, правда это или неправда, и понятно, что если сам такой вопрос возник, значит — скорее правда, чем нет. Именно этим объясняли отказ, которым Маша теперь отвечала на любые просьбы об интервью. Именно на это намекали вдумчивые аналитики, припоминая, что и как говорила Регина журналистам раньше. Именно такой вывод можно было при желании сделать из интервью, которые, ввиду Машиного молчания, раздавали теперь все, кто хоть немного имел с ней дело за последние десять лет. Оказалось, что это очень удобная сквозная тема для критической статьи, написанной с интонацией «теперь-то наконец все понятно», — а кому ж не хочется написать такую статью?

Отныне что бы Маша ни делала, все, при попадании в поле обсуждения, становилось похоже на действия сумасшедшей. Когда выяснилось, что для съемок следующей картины в Калабрии будет построена роскошная вилла (шикарный дворец — в одной из версий), заговорили о гигантомании, свойственной неуравновешенным натурам — кроме того, возникает вопрос, нет ли тут искажения действительности — правда ли, что гигантское поместье строится для съемок фильма, а не просто для режиссера, мать которой, как известно, находится в весьма печальном положении в России? Через две недели после возвращения из Канн, на берлинской премьере «Чумы», Маша опрокинула бокал с шампанским на голову бритому хмырю, который, сидя на диванчике к ней спиной, с увлечением высказывал своему маленькому кружку мнение не в плане осуждения, а просто это же медицинский факт, такие болезни всегда наследственные, причем чаще всего именно по женской линии, — слушатели с противоположного диванчика делали бритому намекающие знаки, но он, заглядевшись на свой ботинок, решил, что они просто так деликатно подзывают официанта с подносом, и в первый момент не понял даже, что произошло: Scheise, поаккуратней нельзя?! — он так и подумал, что это официант оступился. Кто-то успел заснять эту сцену на телефон, и ролик, выложенный в сети, за две недели получил без малого полмиллиона просмотров: с экранов это выглядело, как если бы люди сидели и спокойно беседовали, а тут вдруг ни с того ни с сего, — ясно, что так поступить могла только бешеная.

К середине августа — группа уже паковала чемоданы, готовясь к выезду в Италию, — у Маши обострилась язва настолько, что ничего не оставалось, кроме как пойти к врачу. После унизительной процедуры (лежа на боку, Маша думала о том, что, может быть, не вредно напомнить человеку о его онтогенетическом родстве с первочервем) ей прописали таблетки, и раз в неделю, до самого отлета, она выходила в аптеку за несколькими разноцветными упаковками. Статья, в которой юркая журналистка приблизительно пересказывала свой диалог с провизором аптеки (рыжая девушка, которая к вам приходит, покупает антидепрессанты? — а почему вы спрашиваете? — у вас есть в продаже психотропные препараты? — да, а что? — эта девушка за ними приходит? — извините, я не имею права…), появилась, когда Маша уже была в Тропее. Обнаружившая ее в сети помреж показала экран Петеру, и Петер запретил говорить о статье Маше: давай не будем, а то у нее опять живот заболит. Маша с Эриком в это время стояли чуть поодаль, и Эрик что-то, показывая на экспонометр, Маше тихо бубнил.

До самой пресс-конференции в «Kino Arsenal» Маша не общалась ни с одним журналистом (на саму эту пресс-конференцию она согласилась, не в последнюю очередь уступая доведенному ее отказами до белого каления продюсеру), однако дело тут не только в том, что ей противны были именно журналисты, — в действительности Маша вообще просто все меньше общалась. Раз в неделю в пятницу вечером она садилась на самолет в Ламеция-Терме и, приземлившись в Берлине, проводила выходные, общаясь только с Аней и больше ни с кем. В остальное время она работала и, пока работала, была собранна и энергична, как всегда. Даже в те моменты, когда работы не было, когда группа обедала, ждала солнца, отдыхала вечером в гостинице (пару раз Машу даже затащили на пляж), — у того, кто пытался вступить с ней в контакт, оставалось впечатление, будто он оторвал человека от работы. Мало сказать, что это была выстроенная стратегия, что Маша окружала себя мембраной, сквозь которую ничего не должно было проникать, кроме — как выстроить кадр, какие фильтры нужны, как и что нужно играть и тому подобных вещей, — если уж докапываться до неочевидного, то нужно сказать, что виновато отходившие от нее актеры, художники, костюмеры и прочие добродушные ребята (Мария, пойдемте с нами купаться! Мария, у нас тут отличная пицца, хотите? госпожа Регина, международный профсоюз алкоголиков приглашает вас на научную конференцию, посвященную рецепции свободного времени в контексте феномена трех бутылок кьянти, с докладами выступят… — как там еще хохмят актеры) были абсолютно правы: Маша действительно работала, во всяком случае, то, что внутри нее происходило, можно было вполне назвать внутренней работой — в ней, как в газовой центрифуге, изотоп за изотопом вырабатывалось чистое вещество одиночества; и хотя, пожалуй, формулируя результат этой работы, мы рискуем создать впечатление, будто Маша уже как-то концептуализировала свое чувство — чего не было, того не было, это чуть позже, — все же нужно рискнуть высказать то, что (бобер, выдыхай) мучило Машу, — что тот, кто пожелал бы остаться с миром один на один, должен был бы отказаться не только от семьи, не только от родины, но и от любви.

Последним, с кем Маша могла еще говорить ни о чем, был Петер. Понятно, почему именно он: Петер сам поставил себя в объективно смешное положение бывшего, ставшего другом, — слова из меню женской мудрости, да. Но не только в этом дело — Петер, игравший у Маши еще в «Минус один», после смерти А. А. и ухода Ромы оставался единственным, кто знал, как общаться с сумрачной Машей — а она теперь всегда была сумрачной. Он заходил к ней в номер, подсаживался в перерывах между съемками или вечером ужинал с ней в семейном ресторане — и он как никто знал, что такую Машу нельзя провоцировать ни на какой разговор, помимо разговора о свежих морепродуктах, форме облаков или манере местных крестьян одеваться. По-настоящему удивился Петер только тогда, когда в ответ и на эти разговоры Маша стала растирать ладонями лицо и бормотать господи, что за дерьмо ты несешь, что за дерьмо.

Петер — есть кое-какие привилегии и у бывших — не мог, конечно, не видеть, что нынешняя Маша — это не та Маша, которая легко поднялась с ним когда-то в номер «Рэдиссон» в Мюнхене, и даже не та, которая на девятом месяце показывала ему в съемном домике на Golden Küste «Янтарь». Вначале он для себя объяснял это разрывом с мужем, потом — регулярными разлуками с Аней, сложной работой над картиной, больным желудком, журналистской травлей, — наконец, собравшись с духом, он издалека завел туманный разговор, в финале которого почти неожиданно для себя самого озвучил то, что пришло ему в голову в последнюю очередь, — что психоаналитик совсем не то что психиатр, и пойти к нему, кстати говоря (к чему — кстати? к frutti di mare?), совсем не зазорно.

И, коль скоро даже Петер — человек, которого, в отличие от читателя, трудно заподозрить в невнимательности (ну хотя бы потому, что про второго, в отличие от первого, мы вообще ничего не знаем — проблематичен даже, прости господи, относительный онтологический статус обоих), — заговорил о медицинском вмешательстве, то самое время сказать вот что. То, что со стороны могло показаться поступательной трансформацией Машиной психики, было в действительности осознанным внутренним путем. В конечном счете, нужно задаться вопросом: понимала ли Маша, что происходит, или иначе, а смогла бы Маша сама написать роман «Маша Регина»? — и ответить, что да, конечно, почему бы и нет, смогла бы. Вот почему, услышав от Петера про психоаналитика, Маша весело, веселее, чем требовала ситуация (обернулись даже японские туристы), рассмеялась и сказала только: а ты в курсе, что Альтюссер, был такой философ, проходил анализ у Лакана, а потом укокошил собственную жену?

Там, в Тропее, Маша впервые с чудовищной проникающей ясностью увидела, что единственным человеком, который вполне понял бы, что она имеет в виду, был А. А. И что в другой, лучшей, правильнее сложившейся жизни она не могла бы желать ничего лучшего, кроме как быть с ним и любить его — потому, что он был на самом деле не вполне чем-то отдельным от нее, а, скорее, трагически вынесенным за пределы ее существа ее собственным внешним понимающим. И когда Петер — идеальный, в общем, мужчина — в ответ на вырвавшееся у нее по пьяной лавочке (ночь была жаркая, в гостинице было невозможно, спать не хотелось — они сидели на камнях у берега) знаешь, что мне тут пришло в голову? что человек, в конечном счете, стоит перед выбором: быть живым или быть умным; и вот умный человек, к своему ужасу, вынужден выбирать второе, — так вот, Петер стал окольными путями рассказывать ей, как она всем нужна, а Маша подумала, что А. А. успокоил бы ее, только сказав, что да, Маша, милая, но утешение в том, что этот выбор никогда не нужно делать прямо сейчас. Петер все успокаивающе бормотал, прижимал Машу к плечу. В конце концов ей стало жалко его бестолковой растерянности: чугунному немцу нужен был простой, естественный, единственный Grund, чтобы, кхм, поместить на него пьедестал своего спокойствия (пьяному человеку, уж как есть, не до презрения к красивым словам). Хочешь, кое-что тебе скажу? — это они уже прощались в полутемном коридоре тихой ночной гостиницы, — та статья, про то, что я маму слила и все такое… — Что? — Я знаю, чьих это рук дело. Ее, Ромкиной сучки. — Почему ты так думаешь? — Ни почему, я просто уверена.

(Почему — на самом деле было: очевидная логика, по которой Даша старательно, шаг за шагом, осваивала территорию Роминой жизни; и для того, чтобы окончательно демаркировать границу между Машей и тем, что она уже называла своей семьей, оставалось последнее, единственное, в сущности, хоть Маше это пока и в страшном сне не может присниться, впрочем, до этого еще дойдет дело, — ну да, но не объяснять же это все ночью, пьяной, в коридоре гостиницы.)

Так получилось, что к моменту, когда в начале осени студент HFF обнаружил «Погоню» в груде архивных дисков, Маша не выходила на связь с широкой общественностью больше трех лет — каннский фальстарт не в счет. И, конечно, Маша, втайне надеявшаяся, что эта игра в молчанку заставит наконец всех заткнуться и забыть про нее, поставила не на ту карту. Ровно наоборот: тихий бубнеж Регина-сумасшедший-дом-матери-если-все-что-говорят-правда-сумасшедший-дом-такое-бывает-с-талантливыми-людьми-теперь-надо-говорить-бар не прекращался ни на неделю, а когда в сети появилась тридцатиминутная лента с какой-то мистической беготней и хулиганским монтажом, киномир взорвался, как пакетик кукурузы. Сначала высказали свое компетентное мнение, фейк это или не фейк, все те, кому за высказывание такого мнения платили, потом, по цепной реакции, все те, кто, наоборот, платил за обнародование своего мнения, и наконец — вообще все, кто просто бесплатно имел свое мнение. Идея устроить по такому случаю громкую пресс-конференцию принадлежала, конечно, продюсеру — и все-таки Маша не послала его на три буквы, хотя могла бы, чего уж там, ограничиться тремя строчками письма на адрес какого-нибудь киноманского сайта. Но она согласилась — как потому, что с каждым разом все труднее отказывать продюсеру в таких вещах, так и потому, что пресс-конференцию они, суки, хотят? будет им пресс-конференция — чтоб они все полысели, клоуны. Петер, которому формально предназначался этот монолог, вздохнул. Извини, это я не про тебя.

Оставив Эрика с группой подснимать всякую мелочь, в один из первых дней октября Маша вылетела в Берлин. Из Тегеля нужно было бы отправиться прямо в «Kino Arsenal» — не так уж много времени оставалось до начала, два часа с хвостиком, — но Маша решила, вместо того чтобы тусоваться лишний час на Потсдамере, убить его в каком-нибудь кафе подальше от центра, уселась, взяла завтрак и вежливо мотнула головой подошедшему к ней с ворохом газет и журналов официанту. Но когда он уже отворачивался от нее, махнув своим ворохом, Маша, помимо запаха типографской краски, уловила еще кое-что — свою собственную фамилию на первой полосе и фотографию Ромы, на коленях у которого сидела Аня. Весь оставшийся час Маша читала и перечитывала интервью, в котором, в общем-то, не было ничего криминального — правда, только правда, хотя и не вся правда, — два раза на периферии появлялась талантливая молодая актриса, составившая счастье знаменитого оператора, и одна из фотографий удостоверяла ее благонадежность: милая женщина в брючном костюме, нога на ногу, расправившая ладони в стороны, как бы показывая, что она прозрачна, как окно в солнечное берлинское утро, — Рома со скрытым сожалением рассказывал, что у Маши просто нет времени, она так много работает, Аня большую часть года живет у нас, и они так хорошо с Дашей ладят, мы как настоящая семья, и, добавляла от себя интервьюер, тут Роман, конечно, лукавит, потому что если то, что я видела, не настоящая семья, то я и не знаю тогда, что такое настоящая. Любой непредвзятый читатель должен был сделать вывод, что Регина, вопрос о матери которой Рома наотрез отказался обсуждать, сбыла ребенка с рук, потому что он мешает ей снимать новый фильм, и слава богу, что ребенок нашел такую здоровую семью и такую добрую женщину, заменившую ей мать. Дрожа от ярости, Маша села в такси и набрала Рому. Регина, не сходи с ума, интервью как интервью, что ты там такого нашла? я вообще о тебе ничего не говорил, у тебя паранойя! что ты говоришь? я не слышу, у тебя там шум какой-то, и однако оказалось, что они с Дашей все равно хотели кое о чем поговорить, когда тебе удобно? — так что сразу после пресс-конференции Маша должна была позвонить им — ну, договоримся там, как и что, ты, главное, не волнуйся. Разумеется, нет лучшего способа привести человека в бешенство, чем попросить его не волноваться, — даже если Рома об этом и не знал.

Краем сознания Маша радовалась тому, что день начался так, как начался, — ярость, клокотавшая у нее в руках, в груди, в животе, оставила голову холодной — лучшего состояния, чтобы появиться в «Kino Arsenal», нельзя было и придумать. Зал был полон — продюсер, вылетевший за пять дней, чтобы готовить пресс-конференцию, знал свое дело. Встретив Машу на улице, у входа, он просиял: прилетела! слава богу! — а что, были варианты? — ну знаешь, с тебя станется, — возможно, это и не было ни на что намеком, но Маша научилась уже видеть намеки во всем и, посмотрев куда-то мимо, сказала, что ей нужен теплый зеленый чай.

Пресс-конференция, ссылку на полную расшифровку которой можно было уже к вечеру найти в любом задрипанном кино-бложике, была, по выражению одного из кинокритиков, трехчасовым сеансом издевательства над всем журналистским сообществом, — прочитав это, Маша убедилась, что задумка ее удалась. Коротко подтвердив, что «Погоня» действительно является ее юношеской работой, Регина сказала, что впервые в жизни поговорит с публикой начистоту, не будет ни шутить, ни морочить никому голову.

Все это, конечно, само по себе было не чем иным, как глобальной разводкой, — за три часа Маша не ответила ни на один заданный из зала вопрос, причем под конец даже объяснила почему: задавшись целью говорить серьезно, нельзя иметь в виду ни один из тех вопросов, которые возникают сами собой. Внимательно выслушивая каждого, кто брал микрофон, Маша кивала головой и говорила то, что к делу не относилось. Журналисты с каждым разом смелели: извините, но вы так и не ответили на вопрос о том, какие отношения у вас с бывшим мужем, — я оказалась в положении, когда мне приходится тут изображать что-то вроде Urbi et Orbi, но в этом нет моей вины, хотя я, конечно, отдаю себе отчет в том, что если ты снимаешь фильмы о чем-то, что не совсем понятно даже тебе самой, трудно ждать от публики, чтобы она спрашивала о том же, о чем спрашиваешь ты, хорошо если найдется пара-тройка таких людей, и если их нет здесь и сейчас, в этом никто не виноват, дело даже не в том, что ситуация не располагает, а просто сама структура hic et nunc такова, что шансов на то, что выпадут четыре шестерки подряд, практически нет — такие вещи всегда случаются со знакомыми ваших знакомых, а не с вами.

Журналисты переглядывались, продюсер прятал лицо в ладони, люди вставали и уходили из зала, но тем, кто досидел до конца, нужно же было что-то писать — и в завтрашних публикациях самым популярным отрывком Машиной речи стал тот, где она отвечала на вопрос, о чем будет новый фильм: это еще один вопрос, ответить на который нельзя, не сказав какую-нибудь глупость. Такие вопросы задаются, чтобы было потом что написать в пресс-релизе: актуальные проблемы современности, одиночество человека в современном мире, ответы на вызовы, которые ставит перед нами современность, — все это вещи, от которых разит, как в России из привокзальных сортиров. Меня интересуют не вещи, а их семена. Для того чтобы говорить о семенах вещей, нужно уничтожить сами вещи, и сделать это нужно, рискуя уничтожить себя, — половина газет вышли на следующий день с заголовками вроде «Мария Регина призналась журналистам, что подумывает о самоубийстве». Комментарий психиатра: сложно утверждать что-то наверняка, но то, что тяга к суициду наравне с мегаломанией — один из симптомов биполярного расстройства…

Склонимся перед авторитетом науки: и впрямь, утверждать что-то наверняка — сложнее некуда, но во всяком случае из тех, кто написал о прошедшей пресс-конференции, как кажется, что-то понял только один человек — юноша-кинокритик из России (когда-то удививший Машу «Силой взрывной волны», но она, конечно, не запомнила фамилии), просидевший в «Kino Arsenal» все три часа молча, — в своей воскресной статье на культурном сайте он обращался риторически к Маше: фрау Регина, ну что за детский сад? Уже через час после того, как продюсер сдавленным голосом поблагодарил всех присутствующих за то, что уделили время, Маша лежала в постели на Фридрихштрассе и тихо постанывала от стыда. Ей хотелось хотя бы немного поспать, прежде чем звонить Роме, но спать было невозможно — ее мучило сознание своего идиотизма, как будто, действительно, она посмеялась над детьми за то, что они не умеют ходить на горшок: ну, Регина, довольна? самая умная, да? всем доказала, что ты невъебенная сучка! Маша трясла головой, уговаривала себя успокоиться, злилась, что не может, злилась, что злится, — через час бешеного верчения на кровати (одеяло вылезло из пододеяльника и как будто по-тихому уползло, спасаясь, — ясно, что это оно специально) Маша рявкнула, скрутила и швырнула одеяло в угол и, шатаясь, пошла в ванную.

Только у дверей ресторана, в котором был назначен разговор, мы будем вдвоем, Аня останется с сиделкой, — Маша поняла, что ресторан был китайский — то ли Рома не сказал ей об этом по телефону, то ли Маша не вполне еще вывалилась из полусонного смятения, главной темой которого были угрызения совести (такие вещи тянут друг друга из темного глубоководья памяти — как фонетические ассоциации, не более того), и приняла слова китайский ресторан за собственное сорвавшееся с цепи чудовище — в противном случае Маша, разумеется, настояла бы на каком-нибудь другом месте для встречи. Было поздно — одетый в какие-то как бы китайские тряпки мальчик уже распахивал перед ней двери страшного аттракциона.

Было поздно — уместный рефрен для финала книги, потому что — а что еще можно сказать о герое, когда финал уже просвечивает сквозь оставшийся десяток страниц? Разве что герою может казаться, что есть еще какие-то варианты, и автору — что можно еще что-то сказать. В действительности мы, похоже, пропустили момент, в который стало тотально поздно для всего, колеса поезда уже соскочили с рельсов — успеть бы, прежде чем раздастся грохот, договорить то, что разумеется само собой.

Было поздно строить из себя хозяйку положения — не только потому, что Маша была чудовищно вымотана перелетом, пресс-конференцией, совестью, несостоявшимся сном, но и потому, что на самом деле она и не была уже хозяйкой положения, — Рома с Дашей сидели за столиком на диванчике, ей остался стул напротив них, и выглядели они уверенно, будто парочка, пришедшая в банк погасить ипотечный кредит. У нас сегодня торжественный день, дорогая. Я скрывать не стану. Мелькали листы бесконечного меню, у нас к тебе, как я говорил, важный разговор, склонялись из темноты сощуренные улыбающиеся лица, это касается Ани, мелкие тарелки с приторным запахом, я думаю, ты уже догадалась, палочки, вылезающие из тряпичного носка, который складывается гармошкой, она уже большая и называет Дашу мамой. Телефон. Звон керамических палочек. Принесите вилку. Нет, не нужно. Ты сможешь видеться с ней на выходных, как и сейчас. Не было караоке, вместо него играла какая-то китайская попса, но Машу как раз это разозлило, будто режиссер всей этой дури поленился даже использовать такую очевидную выигрышную рифму. Рома говорил, глядя на свои руки, Даша переводила взгляд с него на Машу и обратно. Для ребенка это гораздо более здоровая атмосфера, будь честной сама с собой, у тебя нет на него времени. Извините, пожалуйста, я управляющий этого ресторана, могу я попросить ваш автограф для нашей wall of fame? Маша плыла в молоке, моментами будто выныривая на поверхность, и тогда она видела полупустой ресторан, стол, уставленный долбаной едой, слышала далекий звон посуды с кухни, шум кофейного автомата и как будто со стороны видела себя — женщину на границе смертельной усталости, держится за виски, лопнувшие, должно быть, капилляры и — вот сейчас, сейчас бы я заснула. Унизительное положение человека, которому объясняют очевидную, хотя и объективно несправедливую истину. Хорошо, где мне расписаться? Что им сказать? Что вообще в таких ситуациях говорят? И все же что-то сказала, язык занемел, двигать им было трудно, к тому же Маша боялась, что ее стошнит. Рома замолчал, Даша в нетерпении перекинула ногу на ногу: Машенька, для тебя это будет только хуже. Ты же понимаешь, что тебя прежде всего отправят на психиатрическую экспертизу, и уже неважно, что там скажет врач — для судьи сам факт, что такая экспертиза понадобилась… Взмах пальцами, как будто взлетел кверху пепел. Тебя могут вообще лишить прав, а так ты все-таки постоянно будешь видеться с Анечкой. Анечкой, блядь.

Как у человека, пальцы которого все-таки соскользнули, крик о помощи сменяется, должно быть, криком ужаса, так Маша, неподвижно сидевшая на хлипком деревянном стуле, плывшая в красно-желтом мареве, кружившаяся в водовороте запахов сладкого мяса, в одно провалившееся мгновение поняла, что уже поздно бороться за Аню, она проиграла, и это случилось уже — начиная с какого-то момента отчуждение Ани стало неизбежно, чтобы спасти себя, нужно было бороться, отстаивать, судиться, включаться на полную катушку в жизнь, но Маша была уже отчуждена от жизни. Вставая, Маша опрокинула в сторону дивана стол, полетели соусы, куски оранжевого мяса, рассыпной рис, палочки, невесомые чашечки, подставочки под палочки, салфетки, соль, перец, уксус, темно-красные брызги, — ненавидящий Дашин взгляд и несчастный Ромин, замершие в оцепенении официанты, зырящие по углам едоки, — и все это в беззвучии, потому что все, что слышала Маша, это собственный злобный стон — она стонала, чтобы сделать вид, будто не рыдает в полный голос — так, как не рыдала ни когда умер отец, ни когда умер А. А., ни как когда-то черт знает когда в детстве папа побил маму.

В квартире на Фридрихштрассе — омерзительной до того, что нужно, как это раньше не пришло в голову, залить ее водой, не специально, случайно — Маша, едва сев на стул в кухне — потому что надо подумать, надо подумать, подумать о том, что делать, — обессиленно, безвольно, на счет три выкатывается в неуместно восхитительный сон.

Маша снова в Калабрии на съемках, тянется по склону дрок, мреют на солнце кусты можжевельника, на сломе горизонта тонут в янтарной дымке кроны пиний, у корней ковыля шагает краснолапая саламандра, из щелей в скалах выбираются бледные толстомясые цветы: кажется, вспугни — юркнут обратно. Щеки гладит упругий ветер, слышится короткое блеяние, в вышине с потоком теплого воздуха поднимается сокол. Машу окликают, она оборачивается, взмахивает рукой и идет снимать. Установлены рельсы, расставлены рефлекторы, загримированы актеры — все готово, пора начинать.