Маша Регина

Левенталь Вадим Андреевич

Удвоение мира

 

В Россию Маша никогда не вернется.

Эмиграция — благодарная тема для рефлексии, но Маша будет высказываться об этом факте своей биографии без энтузиазма. На знаменитой пресс-конференции в «Kino Arsenal» по поводу обнаружения «Погони» она скажет в ответ на соответствующий вопрос: попробуйте целиком заменить себе кровь, полностью слить свою и залить в свое тело чужую: я везде в России.

А один из героев «Голода» скажет: «Моя родина проиграла величайшую войну в истории человечества и была разграблена и разорена победителями. И особая трагичность тут в том, что лучшая, талантливейшая часть народа помогла это поражение организовать. Поэтому пребывание в России для человека с умом и совестью мучительно».

К тому моменту Маша почти перестанет общаться с журналистами, так что этими полутора ограничиваются ее публичные высказывания по поводу эмиграции — в первые два года журналистам просто не приходило в голову спрашивать что-то такое: мало ли кто уезжает из своей страны на пару лет, а Маша никогда не говорила о том, что не собирается возвращаться.

Говорила только однажды — Петеру, причем в первый же день как прилетела. Тогда же она произнесла загадочную фразу о том, что уехать из России для нее, может быть, — один из способов удвоения мира. Петер пропустил эти слова мимо ушей — чего не скажет женщина, которой со дня на день рожать, — и однако на них нужно обратить самое пристальное внимание потому, что ими, попутно, Маша выболтала одну из сокровеннейших своих мыслей — пусть не до конца сформулированную.

Придется вернуться в Петербург — именно там, за несколько месяцев до отлета, ей открылась работа этого механизма. Дело было так. Маша сидела за монтажным столом и в сотый раз прокручивала сцену, в которой сын и дочь в присутствии больной старухи-матери выясняли, кто из них перед ней меньше виноват, — «восьмеркой» снятые искаженные лица и мучительный взгляд старухи, силящейся понять, зачем они кричат, — всю эту сцену, как и любую из своих лент, Маша знала наизусть, каждый кадр в мельчайших деталях, и тем не менее, чтобы, может быть, добиться озарения, чего тут не хватает, вновь и вновь нажимала play, — когда задергался в кармане телефон, и Маша увидела на экране незнакомый номер.

Голос, который услышала Маша, был ей, однако, знаком — это была Лиза (дурацкое слово «вдова», но чем человек старше, тем больше в его жизни появляется дурацких слов), — и в то же время Маша впервые слышала этот голос не раздраженным и не высокомерным: Лиза говорила примирительно, как будто смерть А. А. что-то значила для них двоих, а не только была катастрофой сама по себе. Выяснилось, что Лиза должна передать Маше какую-то вещь, которую, она не могла толком объяснить, то ли А. А. велел передать, то ли Лиза просто хотела Маше подарить, — Маша, впрочем, не расспрашивала: она решила поехать.

Вещью оказался Пушкин — второй том желтого трехтомника. Маша успела совсем забыть про эту книгу и как будто впервые читала: «Нежной Маше. Прощайтесь с родимым порогом, Вас ждут неизъяснимы наслажденья» — только вчерашний студент мог сделать такую трогательную во всей своей и пафосности, и двусмысленности надпись, но теперь Маша поймала себя на ощущении, что принимает это послание не от двадцатипятилетнего, а от до сорока лет нескольких месяцев не дожившего А. А. Маша сунула книгу в сумку; Лиза угощала ее чаем. В углу комнаты возилась с куклами курчавая черноволосая девчушка, Машу немного мутило от запаха табака, но поскольку ее живот пока еще можно было принять за последствие излишней любви к мучному и не более того, она не жаловалась, чтобы не поставить себя в идиотское положение — больше всего она не любила отвечать на не прозвучавшие вопросы. Из того, что говорила Лиза, было понятно, что передать Маше Пушкина — ее собственный почин; она нашла книгу на рабочем столе А. А.: ему, наверное, был нужен текст для статьи или для лекций, — это прозвучало вопросительно, как будто Маша могла бы подтвердить, что нет, не в том дело, что А. А. до последних дней своей жизни обливал слезами вещь, которую он подарил когда-то девушке, в которую влюбился, и как будто Лиза сама не понимала, что самим фактом и своего звонка, и этой встречи (я подумала, что эта книга должна быть у вас, так будет правильно) она в некотором роде разоблачает собственное открытие, только теперь, очевидно, сделанное (чем и объяснялся примирительно-уважительный тон ее голоса), — что А. А. Машу любил и умер, этой любви не пережив.

Лиза рассказывала, как он последние годы все тускнел, тускнел весь, понимаете, инфаркт не рак, его не ждешь, но тут поневоле поверишь, что люди такие вещи… ну, предчувствуют как-то, — и Маше вдруг стало ясно, что цель всего этого мероприятия — хоть немного поделиться ответственностью за его смерть: я не принесла в его жизнь радость, но ведь это вы когда-то отняли ее у него, — этого, понятно, Лиза не говорила, но Маша поняла ее именно так, и тогда ей стало противно до того, что занемел во рту язык, она уже не могла поддакивать, а только кивала, кося глазом на девчушку с почти знакомым лицом: девчушка укладывала куклу спать. Кукла спать не хотела, девочка закрывала ей глазки указательным пальцем и говорила ей, чтобы она засыпала, а не то плохо будет, спи давай. Девочка заносила ладонь над куклой как будто для удара и так оставалась в задумчивости. В этот-то момент Маше и пришло в голову, что ребенок не просто, как повторюша дядя хрюша, воспроизводит с куклой тот способ, каким с ней обращается ее мать (а что еще ждать от женщины, которая курит рядом с дочкой?), а таким образом — удваивая мир — силится понять, почему ее мать так с ней обращается. Лиза, следя за Машиным взглядом, обнаружила, что девочка ее сдает, сцепила пальцы, как будто защищаясь, и протяжно спросила у зайца, не хочет ли она посмотреть мультик, а Маша одновременно поняла сразу две вещи: что в сцене, которую она сегодня засмотрела до дыр, не хватает именно игры старушечьих ладоней — это раз, и во-вторых, что она только что нащупала фундаментальную тему для своей следующей работы.

Удвоение мира — единственный способ сделать мир познаваемым. Не только потому, что эта операция позволяет поставить рамку, отграничить требующий понимания кусок от бессмысленного мяса впечатлений, но и потому, что таким образом человек задает своему шаткому положению в этом мире третью точку опоры: я и мир — это всего лишь трагическая ситуация; я, мир и второй мир — это уже структура, благодаря которой можно установиться и попробовать применить голову.

На третий день после переезда из домика на Golden Küste в клинику Маша потребует бумагу и карандаш и начнет рисовать. Она будет рисовать лица, окружавшие ее в юности, — разумеется, это будет подготовительный этап к работе над «Чумой» (в фильме будут играть пятнадцать актеров, и каждого Маша найдет из нескольких тысяч фотокарточек — ассистенты собьются с ног и проклянут diese Geisteskranke, но ей действительно нужны будут именно эти, заранее нарисованные: в «Чуме» сам ритм появления в кадре мальчишечьих и девчоночьих лиц станет чем-то вроде несущей конструкции, не зря же Маша нарисует в общей сложности несколько десятков лиц и эти пятнадцать, уже на Фридрихштрассе, отберет, раскладывая и перекладывая листы на полу большой комнаты, из которой по такому случаю вынесет вообще все), ив то же время, заставляя свою память работать на пределе возможностей, вытаскивая из забвения лицо за лицом, Маша обнаружит, что этот стремительно разрастающийся каталог есть также не что иное, как мир ее незаметно оказавшейся в прошлом молодости, и, заставляя призрак за призраком проступать с поверхности бумаги, она, в сущности, впервые пытается понять, что это был за мир.

Однако что до незавершенных сюжетов, то у Маши еще будет случай вспомнить момент, когда она, наблюдая за дочкой А. А., впервые подумала об удвоении мира. Ане, ее собственной дочери (имя выбрал Рома, и Маше оставалось только прикрыть глаза, когда она поняла, что ее дочь будут звать так же, как и дочь А. А., — Рома, конечно, не мог этого знать), будет чуть больше трех, когда она окажется способна более или менее объяснить свои рисунки. Аня принесет маме расчириканный цветными карандашами лист и станет рассказывать: это мой дом, это я, это крокодил, это корова… — а где мама? — Аня задумается, глядя куда-то в сторону, и скажет: мамы нет.

Уложив Аню спать, Маша возьмет в руки рисунок и разрыдается, давясь, чтобы не закричать: девочка, четыре года назад закрывавшая кукле глазки, обвиняла свою мать в том, что та неразборчива в методах воспитания; у ее собственной дочери окажется к маме куда более серьезный счет — Маша, изо дня в день пропадающая на студии, на съемках, едва ли не сразу после родов, попросту лишит Аню себя. И это будет значить, что ее собственная дочь пополнит когорту людей, перед которыми она смертельно виновата, — на скамью обвинителей (ибо должна ведь быть и такая скамья) она, когда вырастет, сядет рядом со своим дедом, рядом с отцом другой Ани и рядом с матерью своей матери.

Маша ребром ладони стирает с листа слезы, лист коробится, и цветные линии расплываются. Берлин ликует: грохочут дансинги, с шипением вырывается из кранов пиво, лопаются на противнях сосиски, воздух наполняется запахом конопли, дрожат под землей поезда, — Берлин — город бушующей молодости, плещущего через край тестостерона. Снесенный до основания, отстроенный на пепелище, Берлин отрицает саму идею преемственности, но Маша, рыдающая в маленькой каюте на борту космического корабля, все пассажиры которого родились уже в полете, обречена возвращаться мыслью к своей матери, оставленной на нечеловеческих ледяных просторах восточно-европейской равнины.

На следующий день после похорон теть-Галь разбудила Машу звоном посуды и, когда Маша вышла на кухню, поставила перед ней разогретую курицу и миску с салатом: водки не надо? и правильно. Сложно было бы не догадаться, зачем, едва рассвело, теть-Галь пришла к Маше — не для того же, чтобы накормить ее завтраком, — и все же вопрос ее: что с матерью-то думаешь делать? — прозвучал с той мерой прямоты, к которой Маша была не готова. Не то чтобы Маша совсем об этом не думала, но ковырялась вилкой в курице так, будто взывала о помощи. Теть-Галь, вздохнув, уселась напротив, уперев локти в стол: сюда ты не вернешься? не вернешься. В город можешь забрать? — Я не… — Все понятно, Машка, не объясняй. Получается что же, в казенный дом мамку сдавать? Маша положила вилку. Они долго, очень долго молчали. Наконец теть-Галь встала, вытерла намытую посуду, повесила полотенце на протянутую над печью веревочку и деловито — так же, как высчитывала, кому нужно дать бутылку, а кому две, — стала перечислять, сколько денег нужно в месяц на питание, сколько на дрова, сколько платить за свет и за газ, и сколько, в конце концов, нужно добавить ей за труды на бутылку. Назвала конечную сумму: это в месяц. Справишься? Маша кивнула, еще не совсем понимая, и подняла на теть-Галю взгляд. Что ты не поняла? К себе я возьму твою мамку. Я не переломлюсь, а в тараканник этот, знаешь, собаку не отправишь, не то что соседку. Под себя она пока не ходит, да и будет — не беда. Маше оставалось только настоять на удвоении суммы «за труды на бутылку». Теть-Галь пожала плечами: отказываться не буду, ты, главное, присылай вовремя. И курицу-то ешь, остынет, гляди.

Ситуация, в которой лучшее из возможных решений оказывается безнадежно плохим, плоха не тем, что решение трудно дается (напротив: чего проще), а тем, что оно никогда ситуацию не завершает: человек, которому удалили опухоль, рано или поздно умрет — но умрет от рака, а не просто от старости. И дело тут не только в том, что сознание не до конца и неправильно выполненного долга перед матерью не отпустит Машу теперь никогда (и ни деньги, которые она регулярно будет переводить теть-Гале, ни какие-то лекарства — их ей насоветует берлинский врач: пресенильный Альцгеймер, редкая штука, нет, не лечится, это так, в сущности, витамины, — которые она будет ей посылать коробками, ничего тут не изменят), но и в том, что, когда история эта, в искаженном, разумеется, виде, станет достоянием общественности, Маше припомнят «Янтарь», и редкая газетная крыса не напишет о том, что Регина сначала бросила собственную мать в доме престарелых, а потом еще и цинично использовала этот сюжет для картины. И, конечно, посвящение, предпосланное «Чуме», будет в этом контексте трактоваться как изощренное издевательство, ибо, как наперебой будут петь инсайдеры, изначально оно предназначалось именно «Янтарю», и только потом Регина усовестилась и перенесла его на один фильм вперед. По другой версии, снять столь бесстыдное посвящение с «Янтаря» Машу уговорили.

В действительности, понятно, предлагаемые обстоятельства героини «Янтаря» не шли ни в какое сравнение с условиями, в которых оставалась погружаться в бездну своего бессознательного Машина мать. И главное даже не то, что фильмовая старуха была окружена ссорами и сварами людей, которые изо всех сил старались использовать ее, наплевав на таинство медленного ухода в безумие, а то, что, в отличие от нее, Машину мать никто не бросал в ужас другого, незнакомого и враждебного, мира. (Именно поэтому Машина мать, согласно ежемесячным телефонным докладам теть-Гали, будет у нее все больше осваиваться и даже помогать по мелочи на огороде, а выдуманная старуха вынуждена будет совершить дополнительное чудовищное усилие, чтобы сбежать и из этого мира — в мир равнодушной природы, к сосредоточенно вырисованным Машей и Ромой матовоглазым котам, медленно перебирающим листьями кустам и прозрачным в свете закатного солнца стволам сосен. Кадр, который войдет во все учебники: голубиный трупик, усыпанный зеленым стеклом мух.)

И уж конечно, Маша знала, что делала, когда ставила в титрах «Чумы» посвящение «Моей матери, которая ушла». Потому что именно в «Чуме» это посвящение проясняло существенный смысл и выводило на должный уровень обобщения историю мальчиков и девочек, родители которых ушли — на две недели уехали из дома.

Поначалу Маша рисовала лица. До родов оставалось чуть больше двух недель. День был занят суровым расписанием — процедуры, обследования, прогулки, еда (несколько раз к Маше пустили журналистов с одинаковым, будто утвержденным где-то в Брюсселе, набором вопросов — одному из них она рассказала, что решила рожать в Швейцарии потому, что, как она только что сказала, ждет девочку, а в России очень большой налог на новорожденных девочек, — и послу в Берне пришлось опровергать эту чушь). И все же сразу после ужина Маша, полулежа, расправив на планшете, который слегка давил живот, большой шершавый лист, рисовала. К Роминому приезду (а он прилетел за четыре дня до) в углу ее палаты стояла в папке пара десятков набросков: ты что столько работаешь? в бога не веруешь? — Рома принес с собой едва уместившуюся в вазе охапку ромашек, и Маша невпопад ответила: не-а, не боюсь.

Маша была вся немного отрешенная, но Рома отнес это на счет предстоящего события и не парился — вместе с Петером (который отказался от дорогого контракта, но Маша об этом никогда не узнает) он носился из магазина в магазин и закупал для Ани вещи (ибо прежде, чем человек появляется на свет, у него уже должны быть вещи), днем забегал к Маше на час-другой, был взбудоражен, не мог усидеть на месте — не только потому, что это подобает молодому отцу, но и потому, что вечерами он бродил по Цюриху и наслаждался одиночеством в абсолютно незнакомом городе. И, да, без Петера он, конечно, не справился бы.

Петер, который в прошлой жизни уже был женат, у которого в Мюнхене ходил в школу сын, оказался единственным человеком, отчетливо знавшим, что именно должно быть в доме, куда собираются привезти младенца. Рома и представить себе не мог, что список вещей окажется настолько большим (он даже слова «распашонка» не знал, и потом, когда Маша просила передать ему распашонку, переспрашивал: это это? злойлих-хуйхен?), а Маша была как будто не здесь — и до родов, и неделю после них: засыпая от усталости (все время хотелось спать), она изрисовывала лист за листом. Она пока вполне не понимала, зачем они ей нужны, никакая история еще не высверкнула в зазорах между ними, но она смутно чувствовала, что нужно нарисовать как можно больше, пока еще есть время хоть немного работать, и что из пухнувшей с каждым днем папки вылупится рано или поздно фильм.

Папка окуклилась и не подавала признаков жизни полгода: только в январе, уже в Берлине, когда Аня стала спокойнее и теперь более или менее спала хотя бы полночи и когда Рома в очередной раз улетел в Питер (за эти полгода он летал четыре раза, и каждый раз не меньше, чем на неделю, — работа, солнце мое, что поделаешь), у Маши появилась возможность развязать тесемочки и, полусонно вглядываясь в наспех сделанные рисунки, попытаться вспомнить, что за ощущение ей удалось поймать тогда в Цюрихе. За это время вышел в ограниченный прокат и подвергся недоуменной критике «Янтарь», и тот факт, что лучшая ее картина не просто встретила холодный прием профессионалов (это, сколько критиков ни презирай, неприятно), но даже толком не была показана, только усугубил ее состояние, которое Рома характеризовал с простотой человека, культивирующего имидж рубахи-парня: Регина, ты хоть понимаешь, что ты совсем рехнулась?

Чего не понимал Рома (потому что если бы он понял это, то ему пришлось бы думать о том, почему так получается: most people would rather die then think — Регина, говори по-русски, меня с немецкого-то воротит, а ты…), так это того, что другой важнейшей причиной Машиного ухода в себя был не кто иной, как он сам. Рома учил немецкий (разумеется, оператор, снявший «Минус один» и «Янтарь», мог найти себе работу где угодно в Европе, но для этого нужно было хоть немного владеть языком) — Петер устроил его на лучшие курсы в Цюрихе, — но он занимался так, будто речь шла о бессмысленнейшем из школьных предметов, и едва ли не каждый день возвращался домой на рогах. Маше было не до того: Аня отнимала все время, и в редкие моменты, когда она позволяла маме просто ничего не делать, Маша сидела и молча пила чай с молоком, отпуская взгляд бесцельно путешествовать по стенам и окнам. В трезвые минуты Рома пытался расшевелить Машу, пересказывая ей мировые новости, а в пьяные — кричал, что она изменилась и он ей на хрен не всрался, — ни на то, ни на другое у Маши просто не было сил откликаться. Отправляясь в Россию, Рома каждый раз мягчал и несколько дней до отлета вел себя как зайчик — стирал, гладил, занимался немецким и гулял с коляской, — а через неделю-полторы возвращался чернее тучи и в первый же вечер отправлялся в кнайпе. Принято считать, что секс есть высшее проявление любви, стало быть, следствие; в действительности секс — единственная причина, которая может сравнительно долго заставлять человека мириться с близким соседством с другим человеком. К концу съемок «Чумы» Рома и Маша окончательно перестанут спать друг с другом.

Трудно вот так вот взять и сказать, откуда и как возникла идея «Чумы». Как и должно происходить в подобных случаях, «Чума» родилась из не обходимых внешних обстоятельств (Аня была еще грудная, а значит, съемки могли быть только павильонные), из Машиных размышлений (о том, как работает механизм превращения мира в интеллигибельный мир, в данном случае), из случайности (второй том Пушкина, который Маша возила с собой) и из того, что составляло ее быт (и, кстати, это — история главного героя, который никак не может устроить отношения сразу с двумя девушками, — единственный случай, когда Маша напрямую перенесла в картину обстоятельства личной жизни; впрочем, единственный, кто это заметил, был Рома, но он на всякий случай, чтобы не оказаться правым, ничего не спросил). Архетипическая фактура фильма — запершиеся от всех молодые люди и девушки предаются развлечениям — скрепляла все это воедино и одновременно прятала все по отдельности.

Некоторая пунктирность композиции — фильм был похож скорее на множество с первого взгляда хаотично намешанных картинок, чем на монолитную, от завязки к развязке разворачивающуюся историю, — была также следствием обстоятельств. Маша писала сценарий «Чумы» урывками: записывая то, что пришло в голову, правой рукой, в то время как левая удерживала обедающую Аню, корябая карандашом по первой попавшейся бумажке, скрючившись над коляской, наконец свесившись с кровати — тогда, когда вываривающаяся в мутном потоке сознания реплика не давала заснуть. Иногда, когда приходил Петер (он приходил раз в неделю и приходил бы чаще, если бы Маша мягко не запретила), он оставался с Аней, а Машу отпускал на час-другой посидеть в кафе через дорогу — и тогда Маша записывала разом целую сцену или склеивала реплики из вороха вырванных из разных блокнотов бумажек в страницу, на обороте которой зарисовывала ключевые кадры.

Петер всякий раз звонил накануне и приходил в Ромино отсутствие, хотя и не втайне от Ромы — напротив, когда Маша говорила, что завтра придет Петер, Рома всегда, не говоря ни слова, проваливал на полдня. Петер не просто приносил Ане подарки — с содранными бирками, но часто и без бирки было понятно, что на игрушку он потратил столько, сколько иные тратят на электронные новинки, — он привозил целые багажники подгузников, влажных салфеток, стиральных порошков, чая, мороженого, сыра, выносил мусор и пару раз помыл пол; он, когда Маша решила, что пора, нашел ребенку няню и квартире домохозяйку (ослепительная красавица-марокканка, она слишком хороша для меня), но было и нечто кроме этого: Петер на протяжении без малого года был единственным каналом, соединяющим Машу с внешним миром — с миром профессиональным прежде всего, и если Маша, когда пришло время переговоров с продюсером, а потом и пред-съемочного периода, съемок наконец, была вообще в состоянии быстро включиться в работу и не выглядела со стороны как неизвестно за каким чертом севшая в режиссерское кресло мамаша, то в этом была прежде всего заслуга Петера. Петера, которому, когда он в шутку спросил, пишет ли она для него роль, Маша честно ответила, что кино молодое, так что только, если его это устраивает, эпизод в самом начале — родитель, за которым главный герой закрывает дверь (оставалось только взмахнуть бровями, когда он согласился). Петера, который, как это было понятно и без слов, переехал бы к Маше на Фридрихштрассе, если бы было можно. Петера, про которого каждый раз вернувшийся вечером Рома спрашивал: ну как герой-любовник? ублажил? — Машу мутило от его хамства, но она только молча запиралась с Аней в своей комнате.

Разумеется, Маша должна была послать Рому ко всем собачьим чертям — такой вывод легко сделать в формате женских посиделок за бутылкой красного (девочки, я бы на ее месте), и такое решение легко принять, когда сказка уже почти рассказана (надо было, пожалуй, остаться у бабушки с дедушкой — подумал колобок). Однако в силовом поле совершающейся жизни была масса причин этого не делать. Начать с того, что каждый раз, когда Маша с Ромой, уложив Аню спать, проходили стандартный сужающийся круг взаимных ну прости меня и да ладно, забей и снимали одежду, секс их был похож на что-то такое, ради чего стоит жить и прощать друг друга. С другой стороны, Маша, у которой не было веры в то, что взрослого человека можно — силой ли убеждения, страхом ли истерики — заставить измениться, продолжала надеяться на то, что взрослый человек может однажды сам задать себе прямой вопрос, честно на него ответить, мужественно принять решение и так далее. Дело, наконец, в том, что на вопрос «почему Маша не уходила от Ромы?» вообще не может быть получен корректный ответ, потому что человек никогда не уходит откуда, а всегда идет куда, и поэтому единственный вопрос, на который можно, не рискуя сильно соврать, ответить, это «почему Маша не уходила к Петеру?», но для ответа на этот вопрос время еще не пришло.

Еще несколько некрасивых и, в сущности, случайных подробностей, но без них, кажется, не обойтись. Вот Рома, абсолютно серьезно и спокойно убеждающий Машу в том, что ее решение завести ребенка было ошибкой (за окном ночь, они сидят на кухне и пьют чай с принесенным Петером мороженым — Рома уплетает за обе щеки). Вот Рома, принесший домой бутылку водки, отказывается уходить пить где-нибудь на улице (молчи, баба! дожили: мужик в своем доме выпить не может, — Рома пьян в стельку, тон его с водевильного меняется на юродивый: ах извините, ваше величество, это же не мой дом, а ваш, — Маша, не выдержав, хлопает межкомнатной дверью и запирает ее). Вот Рома в посткоитальной безмятежности задумчиво говорит, что любовь — это болезнь, которая дольше четырех лет продолжаться не может, ученые доказали (у Ани дневной сон, и нужно бы успеть погладить белье, но Маша вдруг цепенеет и, свернувшись калачиком, отворачивается к стене, на которой дрожит пробившийся через сиреневый цвет солнечный лучик). Достаточно.

Последний съемочный день «Чумы» стал последним днем их вместе и одновременно — последним днем существования творческого тандема Регина-Евгеньев. Они купили две бутылки вина, Рома — отметить, Маша — подкрасить вином воду, и на половине второй бутылки маятник скандала заработал, набирая амплитуду. Рома начал с обвинений в деспотичном поведении Маши на площадке (Евгеньев, а как, по-твоему, я должна снимать? дорогой Ромочка, скажи, пожалуйста, не против ли ты снять еще один дублик? это работа! мы там не муж и жена, а оператор и режиссер!), но это был только затакт. То, к чему вел Рома, это что Маша поработила его, заставила выйти замуж, привязала ребенком и вынудила переехать в Германию потому, что тебе нужен был оператор! Ты посмотри на себя, ты же чудовище, ты пожрала всех вокруг себя, ты используешь всех для своей работы, ты и ребенка завела не потому, что тебе хотелось ребенка, а потому, что ты что-то такое в голове своей придумала, ты больная, ты не человек! Маша слушала Ромину истерику и, поймав себя на страстном желании вцепиться ему в горло, вскочила, переворачивая заодно стол: ты подлый ублюдок! — и, когда бутылка отгремела по кафелю, спокойно: ты подлый ублюдок, и я хотела бы, чтобы ты сдох.

Тут, может быть, требуется еще одна специальная «женская» оговорка: Рома виноват не только в том, что разлюбил (разумеется; однако нужно принять во внимание и простительную неизбежность этой вины), но и, главное, в том, что не хотел эту вину признать. В сущности, Роме нужно было, чтобы развитие событий само закрыло эту ситуацию, сохранив его белый фрак незапятнанным, и иллюзия того, что это возможно, и есть главная его вина, ибо иллюзии, в отличие от ошибок, непростительны. Проблема, в конечном счете, не в том, что Рома комфортнее чувствовал себя с Дашей (конечно же, к ней, а не работать, улетал Рома раз в месяц на неделю), а в том, что весь этот год он добивался того, чтобы Маша послала его на три буквы — ну или в Arshloch, это слово он выучил одним из первых, — чтобы в итоге все не выглядело так, будто он бросил жену с маленьким ребенком, и, добиваясь этого, он просто не признавался себе, что делает. Однако, выставляя Роме этот безжалостный счет, нельзя не принять во внимание и того, что Маша могла бы (и, если серьезно, должна была бы) Роме помочь. Конечно, в результате она это и сделала: переворачивая стол, она уже поняла, чего Рома от нее ждет, но понимание это пришло непростительно поздно.

На самом деле с того момента, как Маша, еще на похоронах отца, оказалась погруженной во что-то вроде мутного вязкого молока, она так и продолжала плыть в этом молоке. Со стороны это выглядело как равнодушие: Маша равнодушно участвовала в любом разговоре, равнодушно смотрела по сторонам, когда ее оставляли в покое, и равнодушно ухаживала за Аней, когда она этого требовала (именно это дало повод для самого чудовищного из Роминых обвинений, и, вероятно, не чувствуй Маша, что это не просто необоснованная чушь, она не нашла бы в себе сил взорваться). Так это выглядело со стороны, но Маша еще не сошла с ума, она отдавала себе отчет в том, что происходит, только сама форма этой отчетности была изводом того же равнодушия — или, если уж начистоту, его источником и причиной. Равнодушным был третий, все больше завладевавший Машиным сознанием: была Маша, действующая так, как того требовали обстоятельства, была Маша, осознающая, что происходит, отдающая первой Маше команды, переживающая, испытывающая боль и радость, и, наконец, был третий, который просто за всем этим наблюдал, и самой безмолвностью своего наблюдения утверждал бестолковость действий Маши-первой и бессмысленность переживаний Маши-второй. Во всяком случае, именно так Маша понимала все происходящее изнутри, и совершенно ясно, что тот, кто регистрирует внутри себя действие этой инстанции третьего, не может не согласиться с его, третьего, правотой.

Единственным, что вырывало Машу из-под власти этой инстанции, была работа (на площадке она стала еще более, чем раньше, жесткой и четкой; Петер, работавший с ней последний раз на «Save», бросил: кёнигин, ты там, в России, что, полком успела покомандовать?), и если после гнусного, с какой стороны ни посмотри, разрыва с Ромой Маша не замкнулась в себе окончательно, то дело тут только в том, что «Чума» была доснята и ее теперь нельзя было не смонтировать.

В «Чуме» играли пятнадцать мальчиков и девочек, однако ошибкой было бы считать ее фильмом о подростках, наподобие агитки Ларри Кларка. Проводив родителей в отпуск, главный герой учреждал нечто вроде идеального государства, причем утопия эта, прямо по Гегелю, носила сразу и социальный, и экзистенциальный характер. Вот твои родители счастливы? ну, удовлетворены собой? И мои тоже нет, — объяснял герой товарищу. И ни у кого вокруг, — взмах рукой на распаковывающих пакеты с бутылками и закусками гостей — кого ни спроси. И тем не менее мы все собираемся сделать то же, что и они: учиться, работать, завести семью и бегать к любовницам. Результат заранее известен! Тогда что надо сделать? — Что? — Что-то принципиально другое, понимаешь? — Выпить? — Ребята, у нас есть кое-что получше! (В кадре появлялась бледная брюнетка почти идеальной красоты.) Идите сюда! — А что, у вас там дует? — О, у нас такие ветра! Разумеется, в рамках бытового реализма они ничего, кроме как выпить и покурить, сделать и не могли. Однако произведение искусства на то и произведение искусства, чтобы подхватить реальность на крючок иносказания. Утопия, учрежденная героями фильма, была, как у Буратино и его друзей, не чем иным, как театром, — и разумеется, как любой подобный проект, в некотором смысле театром жестокости. Ясно, что, оставаясь формально картиной, изображающей бытовое поведение подростков, «Чума» была обобщающим высказыванием об универсальном механизме жизнепроживания, ибо в конечном счете человек никогда не «учитывает опыт», а просто механически повторяет его.

И раз уж Гегель появился здесь, придется ждать, пока он не уйдет сам, не выпроваживать же старика: «Пир во время чумы», разыгрываемый героями по ролям, был антитезой ведущему сюжету не только в идейном, но и в художественном смысле. Отвечая на вопрос, как ей пришло в голову использовать пушкинский текст, Маша сказала в одном из интервью (не отвечая, конечно, а просто проговаривая то, что казалось ей важным), что ни одна из существующих экранизаций трагедии не достигла успеха именно потому, что историю эту играли взрослые, тогда как то, как ведут себя пушкинские герои, — это детский сад, только невзрослые люди могут так себя вести, это история про жестоких детей, вот чего не поняли ни в семьдесят четвертом, ни даже в семьдесят девятом году. Проще говоря (ибо у корреспондента стекленели глаза), этот текст можно сыграть только несерьезно, теперь понятно?

Конечно, завернутый в занавеску полупьяный подросток, появляющийся в проеме двери, чтобы тонким подвизгивающим голосом, давясь от смеха, вскричать безбожный пир, безбожные безумцы!.. — был объективно смешон — и залы всей Европы хохотали при его появлении, однако в «Чуме» был и момент неподдельного ужаса — когда Вальсингам вдруг понимал, что учрежденное им идеальное государство оказалось не чем иным, как миром взрослых. Удвоенным миром, да: все тот же выбор между Мери и Луизой, дома у нас печальны, все та же телега, наполненная мертвыми телами, и Пушкин управляет ею. В этом смысле чрезвычайно важно, что вопреки канону подобных историй утро в «Чуме» не наступало — действие заканчивалось за полночь, и пир продолжался. Вальсингам остается, погруженный в глубокую задумчивость, — гласил финальный титр, данный на темном экране, и это было не просто следование оригиналу, а тот единственный вывод, который Маша как ответственный художник могла сделать: в этой жизни только и можно, что остаться в задумчивости.

То, что стало для проницательных критиков абстрактным построением, для Маши было плотью и кровью ее собственной судьбы. Потому что если уж снимать с языка, как с луковицы — шкурку за шкуркой, представление за представлением, то нужно признать, что уже тогда, когда Рома катил засыпающую Машу в стареньком «фольксвагене» в сторону «Сосен» и не извиняющимся (потому что за что извиняться-то) голосом объяснял про Дашу, которая приехала, и что ж ее теперь, выгонять, что ли, Маша уже, по самому большому счету, поняла, что в конце концов он останется с Дашей. И тот еще бином Ньютона был — зачем Рома летает в Петербург (регулярно перед вылетом преображаясь на несколько дней, Рома буквально расписывался в том, что никакие подозрения не будут беспочвенными). И наконец, когда Маша, спеша на съемки, чуть не сбила на Александер-Платц крутящуюся с задранной головой вокруг собственной оси Дашу (только те, кто только что приехал, не в курсе, что по велосипедным дорожкам в Берлине лучше не ходить), понимание того, что Рома уже, в сущности, утек, можно было только отложить. А влажные ладони — они у Маши вспотели, впрочем, это было связано с радостью, что Даша ее не узнала, — не более чем факт ее биографии. Биографии, из которой тот факт, что Рома, который поедет тем же путем через полтора часа вместе с Аней в маленькой «BMW»-десятилетке (найденной, кстати, Петером), возможно, встретит Дашу и куда-нибудь ее подвезет, — уже исключен.

Именно тогда Маша поняла, что настоящая бездна открывается не там, где ты понимаешь, а там, где ты обнаруживаешь, что в твоем понимании нет никакого смысла. Я знаю, что будет, но я ничего не могу, — Маша не смогла бы сказать, откуда у нее в голове всплыла эта строчка, и не было А. А., чтобы, усмехнувшись, объяснить. Понимание не спасает: ты все понимаешь и все видишь, но сделать ничего не можешь, — крутишься, как белье в стиральной машине. Этим кадром — работающей стиральной машиной — откроется в результате «Чума», и нельзя не согласиться с остроумным критиком, заметившим, что именно этот образ Маше как молодой матери должен был быть особенно близок.

Только так, получается — описав круг с «Чумой» в центре, — оказалось возможным приблизиться к ответу на поставленный и многозначительно оставленный в середине главы вопрос о том, почему Маша не уходила к Петеру. Потому что, конечно, ничто другое Маша не видела с такой отчетливостью, как то, что вся логика развития сюжета заставляет ее дрейфовать от Ромы к Петеру. Но как раз отчетливость и несомненность этой логики повергала ее в состояние парализующего ужаса. И уже не только потому, что ее собственная единичность не учитывалась неведомым (и, без сомнения, нигде в реальности не существующим) составителем этого сюжета, но и потому, что — komisch! — бормотала она на освещенной вытяжкой кухне, орудуя ножницами, — это ведь то же самое, это все было, я там уже была.

А было вот что. Через два дня после того, как Рома, полтора часа прособирав по квартире свои вещи (благо, не так уж много их было), отбыл в неизвестном-известном направлении, позвонил Петер. Спросил, как дела, как наследница престола (уже ходит, держась за стенку, с ума сойти!), спросил, правда ли, что все досняли, и пригласил отметить. Маша договорилась с няней на лишние три часа, и вечером Петер приехал за ней на сверкающей, будто только что из ювелирной лавки, спортивной «ауди», про которую Маша знала, что он выгоняет ее из гаража в исключительных случаях. Нет, Петер не собирался признаваться ей в любви — он действительно не имел в виду ничего большего, кроме как устроить скромный праздник по поводу начала пост-продакшн. Но Машу он нашел в настроении, далеком от праздничного, — она молчала, не отзывалась на шутки, еле-еле реагировала на вопросы о девочке и пожимала плечами на попытки заговорить о работе: ganz normal. К тому моменту, когда они доели горячее, ужин окончательно стал похож на поминальный. Они сидели в углу, в темноте, подальше от экрана, по которому показывали какой-то футбол, и Маша видела, конечно, что Петер страдает от несоответствия милой обстановки, прекрасного ужина (здесь лучший выбор долины Луары во всем Берлине) и праздничного повода — замогильному настроению, в котором протекает их встреча: долг вежливости требовал уверить его, что он тут ни при чем. И хотя Маша не хотела объяснять, в чем дело (тем более что дело было не в том, собственно, что Рома ушел), она тем не менее, взяв бутылку (Петер не моргнул и глазом, ему как раз нравилось ее органичное небрежение любым этикетом), сказала, преодолевая вязкость во рту, что Рома ушел, я потому такая квелая, прости меня, правда.

Разумеется, Петер, как всегда, ответил глупостью: я знал, что так будет, кёнигин, — но это было только начало; выпив еще два бокала, закуской к которым, кроме штруделя, были вопросы и ответы в духе что, насовсем? — ага, forever and ever and ever, — Петер розовел, розовел, прятал руки под стол и снова вынимал их, — он наконец решительно сказал, что он знает, что он на пятнадцать лет старше и ты страшно молодая и все такое прости я знаю что говорю это очень очень страшно глупо но ведь правда я уже старый дядька и кёнигин я вот здесь вот чувствую совершенно точно что у меня никогда ничего такого больше никогда не будет я тебя люблю я страшно тебя люблю. Выходи за меня замуж пожалуйста прошу тебя ты знаешь я все для тебя сделаю для тебя и для Ани ты даже представить не можешь как я буду о вас заботиться и любить вас обеих. И знаешь даже если ты не хочешь то не прогоняй меня я тогда просто буду рядом и буду заботиться о вас и никогда ничего такого больше не скажу если тебе неприятно.

Машино молчание, пока он говорил, еще не было отрицательным ответом, как не был им тот факт, что она ни слова не произнесла еще несколько минут после того, как он замолчал, и все это время прошло в абсолютной тишине, в которой только и стали слышны взволнованный голос комментатора, крики болельщиков, треск свечи и шелест снега за окном. Однако Маша продолжала молчать и дальше — она впала в оцепенение, она, сунув ладони в карманы джинсов, чуть заметно раскачивалась на стуле, и взгляд ее исследовал бессмысленный рисунок на лакированной поверхности деревянной столешницы. Петер еще несколько раз говорил что-то, что предполагало бы продолжение коммуникации — Маша? ты хорошо себя чувствуешь? я попрошу счет? — но коммуникации не было, Маша, можно было подумать, куда-то телепортировалась. Когда Петер встал, она встала вместе с ним, забралась в машину, молча смотрела перед собой, пока он медленно вез ее домой, на прощание, как будто тело не сразу подчинялось командам, подняла ладонь, а потом аккуратно прикрыла за собой дверь. Аня сосредоточенно спала, раскинув в стороны коленки. Только отпустив няню, Маша позволила себе расплакаться, причем приступила к этой процедуре раздумчиво, как если бы речь шла о вечернем душе.

Впрочем, Маша плакала не дольше, чем принимала бы душ: уже через несколько минут она под кухонным краном вымыла лицо и принялась варить кофе. Потом — чтобы куда-то спустить клокотавшую внутри ярость — она достала ножницы и стала разрезать на мелкие треугольники крепкие листы рисовальной бумаги, причем время от времени что-то пришептывала, как будто сквозь губы прорывалась какая-то речь. Все это время третий равнодушно посмеивался — не над Машей, а просто потому, что это объективно смешно, — он-то знал, что удвоение мира — хреновый способ его познания, потому что таким образом ты неизбежно вчитываешь в мир самого себя, и, получается, мир снова ускользает от тебя и ты опять остаешься один на один с собой, а «с собой» тут значит «с тем, что в тебя привнесено». Листы бумаги поддавались с трудом, но зато, когда на столе образовалась высотой с дымящуюся кружку горка треугольничков, ярость была погребена под ней, и только болели покрасневшие пальцы правой руки. Наконец Маша сдавленно, чтобы не разбудить Аню, расхохоталась: она вдруг поймала себя на мысли, что, хотя она была уже тридцати-с-лишним-летней теткой и ей, случалось, говорили в разных ситуациях «я тебя люблю» (и даже «ich liebe dich»), а пару раз говорили и «выйдешь за меня?», — но никто никогда не говорил ей этого так — как полагается, как надо это говорить. Komisch.