Маша Регина

Левенталь Вадим Андреевич

Онтология смерти

 

Из-под пятницы суббота: придется воскресить А. А., чтобы рассказать еще об одной имевшей место встрече, ибо она и впрямь состоялась — получается, незадолго до его смерти. Встреча эта не носила судьбоносного характера для А. А., но Маша по результатам ее приняла решение, которое… Нет, не то чтобы не прими она его, иным был бы сам позвоночный хребет событий (едва ли; что там может быть иным?), более того, это решение она приняла бы, вероятно, и так, потому что, в конечном счете, в этой жизни, похоже, вообще мало что зависит от наших решений, но обстоятельства были бы другими, и другим был бы эмоциональный фон, а вот он-то как раз куда как важен и, не в пример проявлениям взлелеянной Шпенглером воли, способен так повернуть каждое из событий-позвонков, что кривая сюжета окажется другой.

А дело было так. Оказавшись в Петербурге в безделье (встречи и телефонные переговоры отнимали не столько время, сколько нервы) и в одиночестве (Рома все еще пребывал в уверенности, что он хозяин своей судьбы; Даша общаться напрашивалась, но Маша не брала трубку), но главное — в июле, когда город полупустой и теплый, как шершавый, нагревшийся под вечер камень в лесу, Маша подолгу гуляла. Чувство ностальгии, испытываемое ею по нескольку раз в течение дня, а иногда становившееся его, дня, центром тяжести — проходила ли она по Моховой (мелькал призрак спешащей на сцендвижение первокурсницы), оказывалась ли на линиях (на мгновение оживала в полупьяной буйной компании вместе со всеми дерущая глотку — на-аднойна-ге! — одиннадцатиклассница), спускалась ли к воде напротив Летнего (не сама тоска, а воспоминание о ней — точное, как позднейшие копии античных оригиналов) и так далее, и так далее, и так далее, — чувство, объективно очень приятное, поначалу Машу радовало, но потом стало ей подозрительно — как должны быть подозрительны мыслящему человеку все приятные вещи.

Наконец ей стало ясно, что поскольку причиной возникающего эффекта не могут быть здания, детали пейзажа или геометрия пространства (мир не имеет по отношению к нам намерений — сказал бы А. А., туда-сюда махнув сигаретой, и опять Маша постеснялась бы спросить, откуда цитата), то, значит, происходящее происходит только внутри нее самой: каждый раз, когда сердце ее сводит сладкая судорога — это поднимается из могилы памяти мертвая Маша (Маша-одиннадцатиклассница, Маша-первокурсница — это не могилы, а улицы на кладбище) и испытывает сладострастное счастье от мимолетной, эфемерной — какой-никакой, но все-таки жизни. В одну из прогулок, на Литейном, Маша зашла пообедать, вспомнила, какое кафе было через дорогу (ныне вместо кофе — сосиски: продуктовый магазин), и вдруг как будто собственными глазами увидела — с нее, с Маши, свисают гроздьями мертвецы, цепляются за ее полные крови плечи, руки, груди, бока, шею; хватка каждого, как плоскогубцы, и у каждого одна надежда — пожить еще хоть секунду. В панике Маша, пробормотав заказ, стала набирать Петера (он звонил вчера, но не было настроения с ним разговаривать, а теперь это казалось необходимым), но — призраки обретают особую власть над человеком именно в тот момент, когда он скашивает глаз, чтобы поймать их в поле зрения, потому что это они готовы к атаке, а не наоборот, — вместо Петера она набрала А. А.

У него еще были лекции, но Маша поймала его через два часа на углу Пестеля и Гагаринской. А. А. не выглядел опустившимся человеком — как можно было бы подумать про того, кто, встретив старинную любовницу, тут же тащит ее в рюмочную, — напротив, два по сто он заказывал так, будто читал широко известные стихи, глаза его смотрели увесисто и спокойно, кисть недвижно возлежала рядом с пепельницей и иногда, как лебедь с воды, взлетала ко рту. Первую неловкость залили пятьюдесятью граммами, и вопрос, как и о чем говорить с человеком, про которого ты, оказывается, ничего не знаешь (не хочешь знать!), отпал. Нет, старый А. А. узнавался — в естественном, как дыхание, цитировании (в ответ на Машину невинную похвальбу — берлинале, бешеный прокат «Save» — как сказал бы один римский император, не дай им превратить тебя в кинорежиссера, — но это еще ладно, Маша, кажется, поняла), в нежелании говорить о ерунде (ну работаю, рассказываю молодежи глупости всякие, ну семья, статеечки, что тут может быть; гляди-ка, какая старуха, просто дюреровская), в пытливом внимании к ее, Маши, рассказам (пусть она понимала, что это воспитание — сказать «всего лишь» у нее не повернулся бы язык) — и все же это была подмена, смысл которой Маша поняла только тогда, когда на очередное ее вопрошание о делах, А. А. ответил, что про него говорить не интересно как раз потому, что со мной все ясно.

Тогда Машу укололо только удивление, что раньше он такого никогда не сказал бы, но уже потом Маша обкатывала и обкатывала эти слова, как волна полирует гальку, и ей стало ясно, что А. А. умер не потому, что был как-то специально несчастен (хотя и впрямь в паре, впервые родившей в сорок, есть, чисто технически, механизм отложенной трагедии), а потому, что сценарий его жизни был дописан, залитован и сдан в печать, — это было, правда, не более чем омерзительно, и все-таки вполне достаточно.

Да, и надо признать, что Маша была воспитана хуже, чем А. А.: они взяли и вторые сто, потом перешли на Советские и взяли там еще, а Маша все продолжала рассказывать о себе (впрочем, ее надо простить — хотя бы потому, что у А. А. точно не было диктофона), но главное не это, главное — думая о себе, Маша вдруг обнаружила, что А. А. существует для нее теперь по тому же способу, что и Моховая, и перекрашенная дверь парадной, и вид на краешек Летнего с угла напротив Пантелеймоновской церкви, что сам по себе он просто человек, с которым ее ничто не связывает, даже общие воспоминания, потому что всё они помнят по-разному, и что, значит, А. А. для нее — такой же точно мертвец, которого она тащит с собой, как какое-нибудь беспозвоночное — выращенный из себя экзоскелет. Она почувствовала это так ясно, будто огромный А. А. и впрямь костлявой лапой цеплялся бы за ее лодыжку, и, почувствовав это, она рефлекторно — так, как дергают ногой, — стала спрашивать его о жене и ребенке.

А. А. долго тер сигарету о край пепельницы, обнажая прячущийся все глубже огонек: не знаю. Не знаю, зачем ты хочешь это знать, но если хочешь — пожалуйста: да, солнышко мое, я все помню, но это абсолютно все равно. С девчонками все в порядке. Маша смущенно забормотала, что она совсем не это имела в виду и я надеялась, что у тебя все по-новому, и чем быстрее она лопотала, тем труднее А. А. было разлепить как будто замерзающие губы — ладно, послушай, я же говорю, что это все равно, успокойся, — и, то ли отвечая на чуть слышную в последнем слове досаду, то ли просто по логике развития интонационного периода, Маша почти прокричала: я не волнуюсь! ты первый начал! И А. А. облегченно согласился: я вообще первый начал. Я родился первый.

После этого они минут пять молчали, потом заговорили о водке (потому что разные марки водки представляют собой незамутненную никакими эмоциями тему для разговора), потом А. А. сослался на завтрашнюю лекцию, которую надо готовить, и ушел к Невскому ловить троллейбус. Маша попрощалась с ним, уже зная, что прощается навсегда. Решение это казалось ей естественным (хотя спроси ее кто, если ее мертвецы — это те, кого она носит с собой, то почему избавляться надо от других людей, она, очевидно, не смогла бы ответить) и, как казалось, далось легко. И все-таки, когда вечером позвонил Петер, она после минуты ничего не значащего разговора нашла повод сорваться на него, разрыдаться и в ненависти бросить телефон в стену. (Кёнигин, — будет он говорить ей позже, — я же все понимаю, на что обижаться?)

А. А., таким образом, умер для Маши дважды. И когда это произошло во второй раз, под синим, как на иконах, небом, между медью сосновых стволов — инфаркт: сказал ей сломленный и все же спокойный голос, — она, отвывшись, занемев, высохнув, вымыла лицо, напилась воды, подняла лицо над раковиной, посмотрела в зеркало и с ненавистью ткнула своему отражению средний палец, — а потом как ни в чем не бывало вышла на свежий воздух и продолжила съемку. Вся процедура заняла не больше получаса; ни на какие похороны она, чтобы не терять драгоценные съемочные дни, решила не ехать.

Русский язык — развлечение не хуже комнаты смеха: говоря «ни на какие похороны», он, язык, не соврал — на Смоленское кладбище (ибо там — не в честь не сдержавшего слова поэта, как подумала бы иная поклонница, а просто потому, что рядом с родителями, — желал быть похороненным А. А.) Маша не поедет, — и все же соврал, потому что Маша на похороны-таки поедет, только на другие.

Запрыгнув, едва не опоздав, в вагон с целиком выкупленным для нее купе (к тридцати годам желание быть ближе к народу обычно проходит и хочется уединения), открыв бутылку коньяка (потому что другого способа заснуть нет), с каменным от напряжения — не расплакаться — лицом, Маша будет полночи пить, разумеется, напьется, и в пьяном одиноком бреду ей причудится, что смерть отца, приключившаяся через четыре дня после инфаркта А. А., получилась не сама по себе, а по какому-то бессовестному и неподсудному, как безличное предложение, умыслу: только она решила отцепить от себя одного из мертвецов, как другой стократ требовательнее хватает ее за горло. Конечно, не в том дело, что нельзя же не поехать на похороны собственного отца (конченого алкоголика — ну и что), а в том, что всё откладываемая на потом любовь к папе с его смертью неизбежно выпадает в осадок чистейшим веществом неизбывной вины.

Маша спит, у проходящих мимо ее купе раздуваются ноздри, в покачивающемся окне сменяются, как во взбесившемся диафильме, одна другой темнее тени излысившихся кустов и нахохлившихся елей, то вдруг все бледнеет и замирает и тяжело, медленно дышит сизая ночная вода — Маша спит без сновидений, не зря же она пила коньяк.

Утром она спрыгивает в вязкую мазутно-дождевую кашу, ноги мгновенно схватывает ледяная вода, и, трясясь в холодном автобусе, в котором пахнет так, что кружится голова, особенно на голодный желудок, Маша жалеет, что оставила в вагоне коньяк. По мере удаления от вокзала автобус наполняется стекающимися к рынку старухами — в руках у них ведра с яблоками, загадочные сумки, запахи еды и смерти, — они оглядывают Машу с медленным, как будто заранее удовлетворенным любопытством, и что-то бормочут друг другу, маскируя свист и скрежет речи за естественным шумом мотора. Когда Маша ступает на бетонную плиту остановки и автобус уезжает, она как будто оказывается в пространстве абсолютного беззвучия, и это оглушает ее.

Из-за забора углового дома ее взгляд ловят глубоко вдавленные в голову глаза — и хотя Маша прекрасно знает старуху, живущую в этом доме с начала времен, и это именно она звонила позавчера в «Сосны», чтобы сообщить, что батя помер и надо ехать скорей, Маша тем не менее не может вспомнить, как ее зовут, а старуха уже скрипит ржавой калиткой и семенит, держа мясистой ладонью юбку, к ней, чтобы придирчиво оглядеть, взять за предплечье — вот оно как, Машка, бывает, бог дал бог взял, ну пойдем, — и пока они идут к дому, старуха запутанно и от смущения немного грубовато пытается Маше что-то объяснить, но Маша не понимает, над чем тут подумать надо, что делать, и почему дом пустой сейчас, нету матери там, у бабы Люси она.

Старуха отпирает дверь Машиного родного дома выловленным из кармана юбки ключом, по-хозяйски заходит внутрь, топочет ногами, включает свет и, взяв Машу за плечо, мягко толкает ее в комнату: ну иди, там он. Лицом она указывает в сторону двери, а сама идет в кухню: тарелки посчитаю.

Оставшись одна, Маша замечает в себе секундное удивление, почему завешано зеркало и такой ужасный воздух — ах да, да, — и толкает дверь. В комнате сумрачно, и Машины глаза еще с полминуты привыкают к сумраку, прежде чем она различает стоящий на стульях гроб, а в нем — своего отца в костюме и при галстуке. Маша толком не знает, что делать; садится рядом, смотрит на отца, но ей совсем не хочется трогать его — ни руки, ни лицо. Она отворачивается.

На кухне грохочут тарелки, стонут дверцы шкафов и скрипят выдвигаемые ящики — Маша леденеет от страха и бессилия: ногти ее до крови впиваются в ладони. Единственное, чего ей хочется, но чего она, конечно, не сделает, — это потихоньку выскользнуть из дома и, пока старуха пересчитывает вилки-тарелки, бежать на вокзал, залезть в любой поезд, хоть в товарный состав, хоть под крышей вагона, трястись, мерзнуть, все что угодно, только бы с каждой минутой — еще одним километром дальше, дальше, дальше. Маша сидит, спрятав ладони под мышки, и еле удерживается, чтобы не начать покачиваться. Становится тихо, и через минуту (в течение которой Маша чувствует на себе изучающий взгляд) в оставленную открытой дверь проскальзывает старуха. Она сначала садится на краешек кровати с той стороны отца, несколько минут сидит там, вздыхая и то наклоняя, то поднимая голову, потом, будто что-то заметив, поправляет манжету, галстук, воротничок, волосы, спускается обратно к ладоням, берет их в руки, гладит — и единственное, что удерживает Машу от того, чтобы с криком да бросьте же это, он мертвый, мертвый, мертвый оттолкнуть старуху, — это что старуха не поймет, о чем речь: на лице у нее умиление и удовлетворение.

Наконец старуха как бы с сожалением отпускает отцовские руки, прогоняет с лица легкую светлую улыбку и говорит Маше ну пойдем, пойдем, посидишь еще, надо нам с тобой порешать кой-чего, похоруны чай, не в грибы сходить, — бубнит она, и бубнит, пока берет Машу за плечо, бубнит, мягко подталкивая к двери, как будто сама Маша и не вспомнила бы, где дверь. На кухне, где старуха (как же, мать твою, узнать, как ее зовут) может говорить уже в голос, выясняется, что вопросы — это что будет бесплатно, а что нет, и кому и сколько надо будет дать: батюшке дать надо будет, он, может, и откажется, а все равно надо, мужикам на погосте две бутылки надо будет дать, это, значит, по… — Маша пытается достать кошелек, но старуха останавливает ее, и, похоже, этот скорбный список придется, хочешь не хочешь, выслушать до конца, а он бесконечный, в нем банки горошка шествуют за палками колбасы, водочные бутылки маршируют вслед за табуретками, батареи апельсинов выкатываются на передовую бок о бок с пузатыми банками, полными крепких соленых огурчиков, и над всеми шеренгами командирствуют хваткие, опытные — старуха загибает пальцы — Люся, баба Паша, Аньку попросим, ну мать тоже, уж сыр-то небось сможет порезать, — потом она переходит к диспозиции пира, встает и махами рук показывает, как они поставят стол и сколько с какой стороны человек посадят, и, увлекшись, задевает стопку тарелок (Маша успевает прийти на помощь, но одна тарелка все-таки срывается вниз и гибнет), ну пизда на лапах! — старуха сердито вскрикивает. Маша втягивает голову в плечи, как будто отец мог бы теперь заорать, чтоб не мешали ему.

Потом они куда-то идут, Маша порывается отдать старухе деньги, та отпихивает ее — погоди ты размахивать-то, — и что-то опять объясняет, что — были, говорит, деньги-то, не врет, наверно, а? — косой взгляд на Машу — ты же и присылала небось, нет чтоб на книжке хранить, нет, в носок куда-то попрятала, а теперь говорит «не помню». Машка! — старуху вдруг осеняет, — а тебе не говорила она, куда, а? Маша мотает головой, ни о чем таком мать не говорила. А она что, не помнит? — Маша слышит себя как будто со стороны. Да говорю же я, чем ты слушаешь, плоха мать-то твоя, — раздраженно талдычит старуха, — сама увидишь сейчас. Ноги у Маши становятся ватными; что-то мямля, она опускается на скамейку у серого забора и, чтобы придать этой задержке легитимность, тянется за сигаретой. Ну покури, покури, Машка, погоди, пришли почти, — речь старухи ласкова и сурова.

Прежде чем Маша сточит сухую сигарету и затолкает окурок в холодную октябрьскую землю, чтобы, слегка пошатнувшись, подняться со скамьи, уловить не предназначавшийся к просмотру старухин взгляд из-под выбившихся седых, пошевеливаемых ветром прядей — взгляд сразу и осуждающий, и прощающий, — прежде чем она пройдет еще до угла и направо пять домов (и почему-то особенно запомнятся — вообще от всего этого дня, как воспоминание, а не логический конструкт, останутся только они — желтые, яркие, как фонарики, березовые листья, беспомощно дергающиеся в ослепительном ледяном небе), чтобы в доме, про который (вдруг вспомнилось) в детстве говорили, будто живет в нем немецкая шпионка — потому, видно, что там было всегда все слишком в порядке, цветы в квадратиках, грядки в досочках, занавесочки треугольничками, — так вот, чтобы — придется же это, как ни откладывай, сделать — найти свою несчастную мать, прежде чем она сделает это, следует обратить внимание на то, что именно эта череда, начиная от встречи с А. А. до встречи с матерью, — череда не событий даже (какие ж это события; размазня одна), а чистого, дистиллированного ужаса, — именно она, судя по всему, и подтолкнет Машу к мысли о том, что — опять же: это не была мысль, это было тяготение земли для летящего (привет Стоппарду) с пизанской башни ядра, некоторая внешняя неизбежность того, что — ей нужно как можно скорее родить ребенка.

Однажды, отвечая на вопрос о героине «Save», почему та отказывается от рождения ребенка (интервьюер был ночной, в очках и с легким джазом в качестве фона, поэтому он поставил вопрос расширительно — о бездетности европейской молодежи вообще), Маша сказала, что просто эти люди живут в таких местах, где нет шанса встретить кого-нибудь, от кого можно было бы завести ребенка. Интервьюер понимающе закивал очками, заговорил об интернете, виртуальной реальности, — и Маша облегченно соглашалась, но в действительности, конечно, речь должна была идти не об этом. Маша имела в виду, что рождение ребенка есть радикальная форма встречи с Другим, в то время как все человеческие усилия западной цивилизации уходят на то, чтобы от встречи с Другим уклоняться ежедневно и в конечном счете встречи с Другим избежать; ничто так не пугает человека (и этот страх есть предмет рефлексии в многочисленных фильмах ужасов), как одна только возможность такой встречи, лишь представление о ней (и поэтому childfree есть не что иное, как fearful).

Но в том, кажется, и состоит повседневная работа художника — чтобы носить в себе все язвы века: Маша же первая испытывала панический ужас при мысли о ребенке, о человеке, с которым хочешь не хочешь надо договориться, и расковыривая эту рану все больше и больше, в глубине она обнаруживала очень простой, но фундаментальный страх — страх невозможности бэкапа. (Вот он, памятник Отмене Последнего Действия: факел, высоко поднятый над головой, и плетка в заведенной за спину левой руке.) И, как одной империи можно изменить, только сменив ее на другую, страх можно выбить клином другого страха: все то, что случилось за время съемок «Янтаря», заставило Машу почувствовать себя загоняемой по сужающемуся коридору дичью; и беременность была будто бы тем-чего-никак-нельзя-было-ожидать, попыткой обмануть охоту, не говоря уж о символическом противопоставлении: нарождающаяся жизнь сопротивляется подступающей со всех сторон смерти. Все это, конечно, не отменяет того, что Маша была уже взрослая женщина, и ей было, в общем, давно пора.

Беременной Маше пришлось дать несколько интервью в преддверии выхода нового фильма, и каждый раз она по-разному отвечала на задаваемый с особо благостной улыбкой и взглядом ей под грудь вопрос. В минуту раздражения она могла сказать, что не уверена, от кого ребенок, и ей любопытно посмотреть. Если журналист ей почему-то нравился, могла рассказать длинную-предлинную историю про то, как ей не доверили курс во ВГИКе, а ей так хочется оставить после себя кинематографическую школу, но ведь надо серьезно подходить к вопросу — воспитывать будущего режиссера с пеленок. К тому моменту, когда журналист начинал соображать, что к чему, обычно было уже поздно. Ясно, что тот, кто взялся бы всерьез перечислять аргументы в пользу решения о продолжении рода, попал бы впросак — как и тот, кто решился бы объяснить наконец, почему надо любить родину или зачем надо говорить «спасибо». Важнее другое — разрушить иллюзию (неизбежную, видимо, для структуры текста) о принятии решения как совершающемся акте, потому что в действительности для Маши это было продолжающееся мучительное усилие.

Вплоть до того момента, когда швейцарский доктор с грузинской фамилией после изматывающего двухчасового марафона зафиксировал остановку родовой деятельности и строго склонил голову к плечу: резать будем, заинька, коли сама не хочешь, — вплоть до того момента, когда Маше поднесли к лицу маску, она истерически вздохнула и перестала наконец рожать ребенка, — до самого этого момента ей было трудно принять решение.

Диагностировав тяжелейший «чистый» гестоз, очаровательная немецкая старушка развела руками — куда раньше смотрели?! А что раньше: раньше — монтаж, не до того; чудовищные отеки ног Маша относила на счет усталости от работы (монтировали по десять часов в сутки) и туда же чуть позже списывала страшное, нечеловеческое давление. Но даже тогда, когда стало трудно обманывать докторов, когда и со стороны стало очевидно, что что-то не так, и Машу стали настойчиво уговаривать лечь на обследование, уже брали трубку вызывать бригаду, — Маша отговаривалась, что она гражданин другой страны и лучше завтра улетит в Германию. Тогда, конечно, трубка ложилась обратно, тетя-доктор качала головой и говорила: прямо завтра тогда летите, не откладывайте, это же всего лишь обследование. (Сказать настоящую причину — что как бы там ни было, нужно закончить озвучку и монтаж, а потом уже хоть трава не расти, — было, понятно, нельзя; не потому даже, что тогда тетя-доктор настояла бы (нет), а просто потому, что это была бы потеря времени.)

Чудом, уже в Швейцарии, когда за три недели до родов Маша все-таки, на следующий день после того, как три раза подряд посмотрела final cut, легла, врачам удалось свести к минимуму токсикоз и предотвратить гипоксию, но объяснить Маше, откуда взялся этот чертов гестоз, они так и не смогли. (То, что непонятно докторам и пока только смутно-догадливо для самой Маши, яснее, быть может, со стороны: ребенок, растущий в теле матери, которая, вроде бы, решила рожать, но, с другой стороны, не уверена, не заставили ли ее так решить, как заставляют избирателя принять единственно верное решение, — этот ребенок не мог не подумывать о том, чтобы сбежать к чертям собачьим от чересчур рефлексирующей мамаши. Впрочем, да, можно предложить и более простое, более естественное объяснение, именно его предложили Маше врачи на родине, когда в карточке написали позднородящая; это, в конце концов, правда.) Как бы то ни было, когда по окончании действия ксенона ей принесли дочку, приложили к груди и панический вой сменился деловитым сопением, — Машу, после секундного ужаса и омерзения, захватила мощная и стремительная, как цунами, волна любви к этому лиловому червячку. И если бы не страх оторвать ее от еды, она всем телом затряслась бы, но вместо этого — и как бы в компенсацию — разрыдалась; не в голос, но тихо, с какими-то неприличными всхлюпываниями — так, что в три секунды промокла подушка. Маша почувствовала, что все решено; и — все решено без нее. Скоро Машу вместе с лиловым червячком накрыла простыней турчанка-медсестра, и ее поразило выражение лица спящей женщины: будто у атлета, который держал над головой штангу, а ее у него вдруг походя забрали, — тупое и использованное.

В действительности, из всех маленьких усилий, из которых, как мозаика из смальты, каждый день складывалась Машина беременность, только самое первое удалось относительно легко и сразу — решив, возвращаясь из дома тем же поездом назад в Петербург, бросить курить, она оставила на столике купе пачку сигарет, придавила сверху зажигалкой и через неделю почти не вспоминала о сигаретах. Уже следующая задача — забеременеть — оказалась куда как более трудной.

Рома встретил Машу — невыспавшуюся, зато трезвую — на вокзале, они позавтракали и поехали на север. Маша забралась на заднее сиденье, чтобы хоть в машине, может быть, немного подремать. Ехали молча: Рома отдавал дань Машиной угрюмости; Маше, угрюмой и отупелой, было не до Роминого беспокойства. Где-то на полдороге Рома заглянул в наклоненное зеркало: не спишь? Маша мыкнула. Рома еще помялся и сказал наконец, что из-за этих трех дней тут кавардак небольшой, разброд и шатание, в общем, кто-то уехал с базы, кто-то наоборот, ну и Дашка тоже, короче прикатила, ну и… понимаешь, я же не начальник, я не могу ее выставить… Маша не отвечала так долго, что Рома решил уже, что она все-таки спит. На самом деле Маша, тормозившая после бессонной ночи, никак не могла понять, что ей нужно ответить. Она уже составила было фразу о том, что коль скоро он взрослый мальчик, а Даша — его, пусть и бывшая (если и впрямь так), женщина, то ему следовало бы разобраться с ней самому, она даже открыла рот, начала что-то говорить, осеклась, а Рома поймал в зеркале отражение ее опухших глаз — и тут ей пришло в голову, что, конечно, он не может сам всего этого не понимать, но раз, понимая, все-таки отказывается разбираться сам, то зачем ей его воспитывать? — тем более что теперь это бессмысленнее всего. Поэтому, отвечая на его вопросительное а? — Маша выпалила мгновенно (как бывает после долгого трудного размышления) пришедшее в голову: что ж ты так поздно сказал? заехали бы к тебе, хоть потрахались бы. Рома опешил, но скоро облегченно залопотал про то, что закончим съемки, тогда уже… не посреди же работы устраивать тут… — но Маша уже наконец заснула.

Выгнать Дашу удалось только на четвертый день работы (Маша торопилась не только потому, что Даша, вырастающая то тут то там, заливающаяся смехом и обращением дающая понять, что она с Региной на ты, была ей противна, а еще и потому, что вот-вот должны были начаться месячные). Ближе к вечеру директор картины резко, раз уж она не хотела понимать намеков, объяснил Даше, что контора не платит за пребывание на съемочной площадке постороннего человека, и Даша, пошедшая розовыми пятнами, уселась в Ромин универсал, чтобы всю дорогу обменивать свое злое молчание на его долгосрочные обязательства: радость моя, будь это другая картина, другой режиссер, я бы плюнул на все, но ты же знаешь Машу, ее от работы отрывать себе дороже, вот доснимаем, тогда… хочешь, поедем куда-нибудь? — Даша молчала.

Рома вернулся со станции страшно злым (ждать электрички пришлось лишний час), посмотрел планы, подснятые помощником за это время, все забраковал, но снимать дальше не было возможности — стемнело и пошел дождь. Уже ночью, сидя у Маши, стакан с виски в руке, сигарета — в окно (почему ты все-таки бросила курить?), Рома говорил, стараясь смягчать формулировки, что, в сущности, Даша чувствует себя очень неловко, это нельзя не принимать во внимание, ведь она когда-то жила с тобой в одной комнате и вы друг у друга списывали, а теперь ты режиссер, а она актриса на эпизоде. Потом он отставил стакан и целовал Машу, а она сказала, что сегодня можно так.

Рома удивился — не так уж он был пьян, чтобы не помнить, что Маша всегда подходила к этому вопросу куда более щепетильно, — но еще больше он должен был бы удивиться утром, увидев, как она побежала в ванную, подхватив прокладки из сумки, — должен был бы, потому что в действительности он решил от греха подальше ничего не заметить, и — чудесное свойство мужской психики — уже через пять минут он и в самом деле стал ничего не заметившим. Маша же, сидя в туалете, готова была заплакать от злости.

Задержка у Маши получилась на следующий месяц; ей пришлось, рискуя в пух и прах рассориться с продюсером, затянуть съемки, снимать в последние дни все больше и больше — уже почти зимней — натуры, переснимать уже давно снятые кадры, — но даже когда группа стала разъезжаться, Маша осталась и заставила остаться Рому еще на два дня, пока увозят остатки реквизита и оборудование. Последний раз они спали вместе в пустом здании, в полной тишине: было холодно, директриса принесла им два лишних одеяла, но и под ними, прежде чем о чем-то таком думать, пришлось чуть не полчаса трястись от холода и сдавленно орать от прикосновений ледяных ног. Рома, уже привыкший к тому, что весь последний месяц сегодня можно так, подумывал о том, чтобы попробовать посчитать дни (несколько дней после того, как она вернулась — но только какого же она вернулась?..), но не делал этого, потому что в конце концов ей виднее. Вероятно, если бы Маша спросила его, желает ли он не отходя от кассы стать отцом ее ребенка, он бы предложил подождать более благоприятных обстоятельств, но она не спрашивала, а он, оставляя в ней свое семя, не просто испытывал известное, несравнимое, увы, с безопасным сексом, удовольствие, но и позволял себе (только в предположительном, конечно, ключе) фантазии о папе-Роме — самом разном, от папы-Ромы, ведущего выводок детей в сад перед работой, до папы-Ромы, нехотя признающегося, что, да, и в Германии тоже у него есть дети, но он не может сказать, от кого.

То, что испытывал Рома, раскачиваясь под двумя наполовину съехавшими одеялами, следует назвать азартом; и Маша, говорившая каждый раз, что сегодня еще можно, делала это каждый раз специально, поддерживая азарт, ну и для того, чтобы дать Роме, если он захочет, возможность за этот обман ухватиться. В деле производства детей мужчина значит до обидного мало. Рома просто, как он не заметил в первый раз, продолжал не замечать и потом: самое главное — что Маша не только на площадке, но и в постели стала кардинально другая. Прижимаясь к нему, подстраиваясь под его ритм, она была сосредоточена внутрь себя: Рома стал для нее — правда, дорогим и любимым — инструментом; как музыкант, прикладывая камертон к деке, сосредоточен не на камертоне, а на своем слухе.

Правда заключалась в том, что Маша в несколько последовавших за смертью А. А., похоронами отца и свиданием с матерью недель как будто плыла в молоке, в молочном супе из поднимающихся откуда-то из глубины образов. У нее было такое чувство, будто на энергии воплощения этих образов в реальность можно контрабандой протащить в реальность и себя саму, вместе с мягкими макаронинами образов выплыть из молока на ясный и яркий свет дня. По-видимому, она в этом состоянии не очень отличала образ будущего ребенка от подлежащих воплощению кадров. По крайней мере, выражение лица у нее, когда она целовала Рому и когда сидела за монитором, было абсолютно одинаковое. Знал об этом, по понятным причинам, только Рома и никому ничего не говорил.

Однако известное напряжение чувствовалось теперь на площадке всегда — ведь режиссер должен ввести в резонанс с собой всю съемочную группу, как художник должен срастись с кистью, стрелок — с ружьем, лыжник — с лыжами: внезапные коллективные вспышки гнева, или общая апатия, когда гримеры гримируют по два часа, а осветители бродят как призраки, или резкая непроизвольная смена темпоритмов, или бьющийся-ломающийся ни с того ни с сего реквизит, — люди склонны приписывать такие вещи либо слепому случаю, либо действию потусторонних сущностей, так что Маша была вне подозрений. Парадоксальным образом осторожные испуганные взгляды устремлялись на Машу как раз тогда, когда она менее всего этого заслуживала — скажем, когда она решительно потребовала переснять снятую чуть ли не в самом начале сцену (диалог героини с сыном наедине), положила на стол большой кусок сыра, коробку саморезов и попросила старушку играть более упрямо, но немного отстраненно, вкручивая в процессе саморезы в сыр (ни в коем случае не играя сумасшествие), — многие из группы, если бы не страх схлопотать, буркнули бы, что такого в жизни не бывает, — но даже если Маша и чувствовала, что у кого-то тянется рука покрутить пальцем у виска, то с чего бы ей было кому-то что-то объяснять: она-то знала, что так в жизни бывает, она видела это.

А дело было так. Маша докурила сигарету, вращающими движениями запихнула окурок в землю под ногами, и старуха (Маша почти вспомнила, как ее зовут, крутилось на языке, так что когда они вошли в дом и хозяйка подала голос из кухни: Галь? — это было как наконец отвалившаяся от ранки корочка; конечно, теть-Галь) отвела ее к матери. Мать сидела в квадрате светлеющего окна, на контровом свету, и пока у Маши привыкали глаза, молчание скрипело шагами старух в прихожей. Когда глаза наконец привыкли, Маша увидела осторожную мамину улыбку. И мама очень доброжелательно, но с интонацией немного вопросительной сказала ей: здравствуйте.

Маша села на край застеленной кровати, и хотя она совершенно не представляла, с какой интонацией нужно говорить «мама, привет, это я, Маша», — именно эти слова она произнесла, и прозвучали они так, как будто она осторожно постучалась бы среди ночи в родительскую спальню. И только когда мама закивала головой — а, здравствуй, здравствуй, — Маша смогла судорожно вдохнуть. Все это было очень похоже на то, как если бы мама просто не разглядела ее в первый момент, а потом признала бы. В это можно было верить, и даже довольно долго.

На самом деле в это можно было верить даже после того, как — уже через пару часов, дома, теть-Галь расставила приданных ей старух по боевым позициям и, чуть подумав, посадила мать в угол резать сыр, старухи работали, как оркестр, как футбольная команда, как центр управления полетами, так что никто в угол не смотрел, пока Маша не ахнула, — Маша увидела, как мать сосредоточенно и упрямо закручивает в кусок сыра саморез за саморезом, вытаскивая их из ящика стола (где отец всегда хранил промасленные тряпочки, гвоздики, шурупы без гаек и гайки без шурупов). И даже когда, в ответ на теть-Галино Ленк, ты зачем нахуй сыр портишь? — мать будто разом вынырнула из своего сосредоточения, судорожно задумалась (видно было, что она действительно не знает, зачем), еле промямлила покойник очень любил… — и подняла на теть-Галю вопросительные, просительные глаза, — даже и на это еще можно было не обратить внимания.

Однако чуть позже, перед самым отъездом на кладбище, мать взяла Машу под локоть, увела ее в дальнюю, бывшую Машину, комнату, заставила открыть подбрюшье дивана, долго ворочала пыльные коробки и пакеты, потом наконец вытащила один и протянула Маше, сказав со значением: вот, лежат, вам-то пригодятся они. Маша заглянула в пакет и поняла, что мама принимает ее за кого-то другого: в пакете лежали детские игрушки. Страшно было смотреть на улыбающуюся осторожно мать и жутко — внутрь пакета, где лежали перчаточные куклы из ее детства, щедро набитые ватой и прочно зашитые: рваные они чуть-чуть были, подзашила я их.

Маша взяла пакет, спряталась от матери и, как будто он жег ей руки, быстро сунула между шкафом и стенкой. Но по дороге на кладбище (тряслись в «буханке», коленями уперевшись в гроб) у Маши подпрыгнуло и заколотилось сердце: ей вдруг пришло в голову, что ничего лучше этих глупых зайцев и медведей нельзя придумать для титров будущего «Янтаря». В холодной, с заиндивевшими стенами, утробе пропитанной бензином машины Машу душила радость удачи — от неуместности этой находки кружилась голова; и было страшновато: так, наверное, испанцы выносили золотых богов из покинутых храмов Месоамерики.

Перекочевав в фильм, эти игрушки стали универсальной метафорой; набитые ватой перчатки о двух лапках с головами колобка, зайки, волка, мишки и лисы говорили сразу о тысяче вещей, но главное — они внушали ужас, но внушали его тайком, так что к последнему титру «режиссер Мария Регина» в зале, набитом самыми циничными критиками и киноманами, становилось тихо-тихо.

Нечто подобное происходило и в финале, когда героиня встречала в лесу оленя (крупный план: нежные, широкие ноздри животного, восхищенные старушечьи глаза, подушечки пальцев гладят шерстяные рожки), — сцена эта, завершающая картину, так же мало поддавалась однозначной трактовке. (Не в пример финалу «Save», в котором героиня колотила кулаками в стеклянную дверь и, получалось, в экран: выпустите меня из этого долбаного кино.) Олень этот также был «вывезен» Машей из поездки домой: изначально сценарий заканчивался просто смертью героини, олень же явился сам собой на похоронах, когда мать вдруг положила на лежащий уже на веревках гроб поднятую с земли надвое расходящуюся веточку.

К этому моменту осознание того, что мать ее не в себе, окончательно догнало Машу, и Маша стала как будто пьяная — в голове у нее гудело, и события в окружающем мире наступали как бы рывками, — ей было страшно. Не только потому, что страшно узнать такое про собственную мать, но и потому, что, как выяснилось, она о ней снимала кино, и, главным образом, потому, что через день она должна была вернуться к съемочной группе и продолжать снимать это кино, теперь уже зная, про кого она его снимает.

Потому что, конечно, хотя обстоятельства жизни матери и героини были несхожи — мать ее не была владелицей большой старинной квартиры, других детей, кроме Маши, у нее не было, дети не отправляли ее сообща в богадельню, чтобы потом приезжать по очереди и ебать бедной сбрендившей старушке мозг, — все же в главном, безусловно, это была та же история — история про то, как человек с нарастающей скоростью движется к абсолютному финалу в оглушительном одиночестве, как перед окончательным затемнением экрана человек проясневает все больше, больше, больше, но сталкивается с трагической невозможностью этот опыт каким бы то ни было образом передать остающимся.

Жизнь абсурдна, но когда она хочет шутить, она надевает маску логики: критика, столь благосклонная к Региной до сих пор, предъявляла «Янтарю» прежде всего непонятность: так, будто до сих пор Регина снимала кино о чем-то близком и заранее понятном — религиозной терпимости, умеренном левом дискурсе или феминизме, — а теперь обманула связанные с ней надежды и сняла что-то туманное о русской, наверное, душе.

Это, плюс проблемы с прокатом (права на ленту принадлежали какому-то едва ли не на бумаге существующему телеканалу, и, чтобы передать их, согласно первоначальной устной договоренности, за символическую сумму конторе приятеля Петера, пришлось оформлять и переоформлять целый грузовик документов, за это время прошел фестивальный цикл, фильм уже не был новинкой, и прокатчики воротили от него нос) — вот и получилось так, что «Янтарь» «провалился». Провал этот, однако, следует признать чисто техническим — спустя месяц после появления ленты в сети (высококачественный рип появился сразу после официального релиза; Машу не раз будут спрашивать журналисты, не имела ли она отношения к появлению файла, — и Маша будет громко и четко отвечать «нет», при этом недвусмысленно подмигивая), так вот, спустя всего два месяца «Янтарь» посмотрели больше ста тысяч человек во всем мире.

Но еще до этого и, конечно, задолго до того, как «Янтарь» стал регулярно, как по расписанию, попадать в списки must see десятилетия, и раньше нового поколения критиков, ставившего старшим в вину, что «Янтарь» проглядели, Маша знала — спокойным чутьем, которое художнику дается раз-два в жизни, — знала, что теперь-то у нее получилось. Первый человек, который сказал ей об этом, был Петер. Он встретил ее в аэропорту Цюриха, до последнего момента недоумевая, почему вдруг Цюрих (сказала: встретишь — поймешь), и, действительно понял когда она выплыла из-за поворота коридора с одной легкой сумочкой, да и ту несла рядом с ней девочка с желтым шарфиком на шее — потому что есть кое-какие привилегии у женщин на девятом месяце. Перехватив сумочку у молча чертыхнувшейся, что нельзя достать телефон и сфоткать звездную пару, девочки, Петер медленно повел Машу к напрокат взятой «ауди Q5» и всю дорогу — а ехал он медленно, как улитка, облизывая дорогу животом, — до арендованного домика с видом на озеро в Golden Küste (все это были Машины инструкции, выполненные им слепо: надо так надо) молчал, зная, что все что угодно прозвучит фальшиво, кроме того единственного вопроса, который он боялся задать: даже не кто он? а какого хера его тут нет?

Сценарии, которые рисовал себе в воображении Петер, все были верны лишь отчасти. Действительно, отец ребенка был для Маши в некотором смысле не более чем инструментом — но все же ни от кого другого ей не пришло бы в голову залетать; и впрямь он был сволочью — хотя дело было вовсе не в том, что отец не хотел ребенка, а в том, что отца хотела другая женщина; наконец, у него на самом деле были дела — и именно такие, которые не позволили ему прилететь вместе с Машей, но Петеру как обладателю синего паспорта и в голову не могло прийти, что это были за дела: правда, как часто бывает, заключалась в банальности — Роме просто не давали визу.

Проблема в том, что вещи, которые должны происходить по самому собой разумеющемуся ходу вещей, именно что в соответствии с естественным ходом вещей не происходят. Рома и Маша должны были бы расписаться, но они не могли этого сделать, хотя бы потому, что не могли заговорить об этом.

Маша всю зиму занималась пост-продакшн — не то чтобы действительно не было ни минуты завести этот разговор, скорее это был удобный повод всякий раз от мысли о таком разговоре отмахнуться. И не в том дело, что разговор не начинал Рома — женщины знают тысячу и один способ заставить мужчину завести любой разговор так, чтобы мужчина был уверен, что завел этот разговор сам. Если уж начистоту, то Маша, все более подозрительная к любого рода вещам, которые кажутся — ей самой прежде всего — само собой разумеющимися (потому что — а кто субъект этого «само собой»?), с каждым днем все больше удалялась от ясности при ответе на вопрос «зачем это нужно?». Именно этот вопрос, а не «что ты молчишь?» она должна была тогда уж задать Роме, но как-то слишком уж дико он звучал.

Как ни странно, Рома молчал не потому, что не хотел жениться на Маше, вообще-то как раз наоборот — проблема была в том, что он, метущийся между или от него беременной Маши и или ждущей его всегда с обедом Даши, в действительности, по вполне сновидческой логике, хотел бы жениться и на той, и на другой. В сущности, именно эту ситуацию неустойчивого равновесия ему и не хотелось вопросом «выйдешь за меня?» разрушать: утром он просыпался с Машей, готовил ей завтрак и, прильнув на минуту ухом к животу, провожал на студию, а день и большую часть вечера проводил в своей, уже женской, квартире, где Даша все с меньшим и с меньшим усилием по преодолению тяготения совести склоняла его к сексу.

При этом именно Даша единственная отдавала себе отчет в том, что происходит, — что время работает на нее. Всякий раз, когда она, сев на стул, расстегивала его джинсы и говорила ну привет, Романчик (сначала его кривило от такого обозначения того, что он привык считать просто членом, но фаза начальной локализации скоро прошла, и это приветствие стало вызывать у него эрекцию), — Даша понимала, что она может вытянуть из него «предложение», но что тогда она проиграет, потому что чем дольше он пребывает в утешительной ауре необязательности, тем меньше он понимает, зачем вообще уходить от Даши.

Во всех этих распасах не было ничего противоестественного (вот ведь и Содом с Гоморрой были уничтожены не за то, за что часто думают, а за обычную жизнь), так что в первый момент Рома даже не понял, почему так пренебрежительно смотрят на него в консульстве: ну да, не расписаны. Вы что, не понимаете, что рожать через месяц?

За день до того, как Маша повела свое удвоенное тело к самолету, чтобы стать средней частью бешено воющей на взлете матрешки, а Рома, помахав ей рукой, покатил в магазин (потому что Даша просила заехать еще в магазин), они расписались — и, по большому счету, Маше было уже плевать на жалкий Ромин тон, извиняющийся за формальность, глупость, но ведь никак без нее, — она была целиком сосредоточена на странной ситуации, когда мертвый (говоря о мертвом, мы, как выясняется, всегда имеем в виду некоторую особую форму жизни, и, исходя из этого, ничего не остается, кроме как признать ребенка, до тех пор пока он не родился, мертвецом) руководит жизнью живых.

Чего Петер не знал, так это того, что самолет доставил ему не только Машу, не только сформировавшегося и уже бурно реагирующего на звучащие в машине Бранденбургские концерты ребенка, но и диск с новой картиной. Врачи настаивали на том, что ложиться нужно сразу по прилете, но Маша выгадала один день, чтобы, во-первых, самой, заперевшись в гостиной, два раза подряд прокрутить final cut «Янтаря», а потом, ночью, показать его Петеру, который, переводя на нее как будто с трудом высвободившийся из-под власти картинки (хоть и картинки уже никакой не было — титры) взгляд, не знал, что сказать (не говорить же ей кёнигин, ты сняла шедевр, — такие вещи читаются по глазам), и неожиданно для себя произнес (имея в виду картину): кёнигин, ты какая-то напуганная.

Еще бы ей не быть напуганной. У Маши был повод быть напуганной.

А дело было так. Вернувшись с кладбища, деловитая стариковская компания под командованием теть-Гали уминала салаты, водку, вареную картошку и жареные куриные ноги. К ночи остатками еды до отказа забили холодильник и каждый уходящий взял с собой апельсины, горсти конфет, завязанные в пакетики стеклянные банки с салатами. Маша, у которой перед глазами все плыло — не от водки (она не пила), от усталости, — уложила мать, причем мать кивала и кланялась и говорила спасибо вам большое. Потом Маша сидела одна в полутемной — горела только отвернутая к стене старая настольная лампа — комнате и курила, уставившись в темное зияние окна. Отрыжка возвращала вкус селедки под шубой, и Маша загоняла ее обратно коньяком. Из теней в углах выходили и рассаживались по комнате старухи — мать ее матери, ее мать и ее бабки. Они как будто хотели что-то говорить, но передумывали — вздыхали, качали головами, отводили глаза, сцепляли пальцы, переглядывались, как будто думали что-то вместе и с чем-то все вместе соглашались. Усатые губы вздергиваются, поднимаются и опускаются складчатые веки, обхватывают друг друга негнущиеся пальцы — старухи качают головами и шевелят подбородками, будто жуют что-то. Слишком далеко ушла от них Маша — далеко в холод и далеко в пустоту. И тем, значит, больнее и страшнее будет ей возвращаться — а как иначе? все вернулись.