Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1

Солженицын Александр Исаевич

ДВАДЦАТЬ СЕДЬМОЕ ФЕВРАЛЯ, ПОНЕДЕЛЬНИК

 

 

68

Но и когда решалось перед засыпом, всё мерилось легче, чем при побудке. Как ни отважились на отчаянное, а ещё ведь оставалось свалить голову в приёмистую подушку, хоть два часа – а соснуть. Всё ещё было – как за горой утишено.

Во сне наплывало: зыбились места свои родные под Саранском, где русское вперемеску с мордвой, – как на Богоявленье почнут в запряжках ездить, кто кого перехвастает. Отец без шорной работы не сидел.

А вот как закричал дневальный подъём – да резко, как резаный, как и положено, да зажёг всё электричество – так и сам Тимофей выбарахтывался из-под камня наваленного, ой Тимоша, Тимоша, и что ты затеял, зачем?

Ну, казалось, не подняться, не отряхнуться. Коли бы один был, не перед товарищами, так верно б отрёкся, крикнул бы: отставить, ложись спать!

А солдаты – и вовсе не ведали. Солдат не знает времени, когда его будят, а только тело чувствует: ох, что-то рано, ох, сна недодали.

Но слова сказанного не вернёшь. С Мишей Марковым зараз спустили ноги на пол, друг против друга, – посмотрелись и видно въявь, что тоже-ть и с ним, тоже-ть и он отказаться готов, если б не Тимофей.

А сказать первому – никому нельзя.

Да не бы взводные. Да не отделённые. Сами уже широко разлили. И что сбрендили на ночь, то покатилось уже теперь само, от них не завися.

Да что ж мы наделали? Что ж теперь с нами будет?

Одна отрада – голову под умывальник, да водой холодной пробраться, пробраться, да на холку себе побольше. Протрезвляет.

Из-под умывальника высунулся – уже другой человек. Как надо – так надо, верно.

И всех гнать – а ну, умываться! Не киснуть, всем под воду!

А между тем сообразил, что с подъёмом прошибся: зачем же поднял в 6 часов? Думал – надо время, готовиться. А чего ж готовиться? Одеться, собраться – десять минут, а патронов раньше полседьмого не добыть, и кухня раньше не накормит. Лучшая готовка к делу – сон. Просчитался, дурак, и за себя, и за всех, обидно.

После умывки да застилки ждали солдаты, бродили – а ничего и не поделаешь: строиться не время, и слово говорить рано. А значит – можно садиться, можно и одетыми прилечь.

Всё вялей, вялей ходили. Ложились.

Кто лежал теперь, как попадя. Кто, может, спал опять.

Да кто может ничего не знает – тот так и свалится. А кому уже отделённый шепнул – много ли заснёшь? Своя-то голова одна и кожа своя одна, ещё не прорубленная, не продырявленная, – кому не жалко?

Теперь смекнул Кирпичников, какие две опасности. Первая: вдруг почему-нибудь да не дадут патронов? – вот не дадут и всё, приказ такой. Ещё просто не дадут – так и не выведут, нам ещё легче, совесть чиста, прогоняем день по казарме. А если не дадут потому, что прознали? – тогда что? Придут и голыми руками возьмут, пропали ни за что.

Но откуда могли бы прознать? В том и вторая опасность: не ушмыгнул ли кто, хоть и ночью? Протряс дежурного – нет, никто. Взводным, отделённым – проверить своих, все ли на месте.

Все.

А за патронами с каптенармусом послали надёжных.

Не выпускать никого и дальше.

И такая тяга – дадут патроны? не дадут? Бродили, лежали, передрёмывали – а Кирпичников волновался.

Ждали-ждали-пождали, переглядывались с Марковым, смотрели на ходики стенные – ох, не идут?…

Но в 7 часов, по коридору топая – пришли, нагруженные свинцовыми ящичками.

Ах, вы, грузила наши, не свинцовые, раззолоченные! С вами-то мы люди, с патронами и солдат – человек! Так-то ещё можно постоять!

Разбирали на взводы, на отделения – набивали поясные патронные подсумки.

И в карманы шинелей клали, избыток.

Теперь на кухню за завтраком, с четырьмя носчиками, пойдёт Орлов, самый верный. Присмотрит.

 

69

И приснился Козьме Гвоздеву на тюремной койке под утро – сон.

Увидел: на большом белом камне сидит в посконном, хорошо выстиранном, свежем – седой дед в лаптях. И онучи, и обора каждая – чиста, бела.

По всему – простой деревенский дед. Только больно долги, назад за голову, его седые волосы, и особая светлизна от них, вот уж промыты, волосик от волосика, и развеваются.

И – плачет дед. Да так горюче, так сокрушно – старуху ли схоронил? избу ли ему сожгли? всё гнездо перебили? Плачет, Козьму не оглянет, плачет – и слёзы катятся, отдельные видно, по щеке сморщенной или на седой бороде задержась.

И жалко стало Козьме деда. Приступил к нему:

– Да что уж ты, дед, так плачешь? Да так уж – не убивайся.

Дед голову приклонно держал и в ладонях. А тут – поднял глаза – и от этих глаз Козьма аж продрог, аж заледело в нём: что дед-то – не простой, дед – святой.

И что плачет он – не по себе, а – его, Козьму, жалеет.

– Да за меня ты – что? – силился Козьма утешать и дале. – За меня не плачь, меня скоро выпустят.

Но – мудрость в очах старика повернулась – и ещё обледел Козьма, понял: нет, не скоро. Ай, нескоро-нескоро-нескоро. Долже человеческой жизни.

Так ни слова и не вымолвил дед столетний. Обронил голову – да как рыдал, как рыдал!

И тогда ещё ледяней запало Козьме: да может он – и не по мне? По мне одному никак столько слёз быть не может.

А – по ком же?…

Такого и сердце не вмещает.

Проснулся – всё нутро схвачено холодом, тоской.

 

70

После завтрака Кирпичников велел строить 2-ю роту при боевом снаряжении в длинном коридоре второго этажа. Пулемёты стали на левом фланге.

Вышел перед строй – ещё ни разу ничем не награждённый, хотя один раз раненный, с ушами плоскими, прилепленными, крупноносый, губастый, лба мало, а сильно открытые глаза. Стараясь держаться поважней, а недоуменно. И голосом, привыкшим к отрубистой команде, а не к речи, чуть помлевая и растягивая:

– Ну что, братцы, скажем?… Эти дни сами были-видели, и прикладами тыкали, и спусковые крючки тоже нажимали… Спросим: не довольно ли нам людскую кровушку лить? Притом, что наверху непристойное деется… Не довольно ли нам этим трутням поклоняться, которы с нас жилы тянут? А не правей ли нам – супротив народа не идти?… Я уверен, другие части окажут нам всяку поддержку.

Вот в этом-то он не был уверен, но и нельзя же звать людей на обречённость.

В ответ никто связно не выразил, но погудели. Вроде, с одобрением.

– Так вот: надеетесь ли вы на меня? И будете ли мою команду исполнять?

Отозвались, что надеются.

– Так вот. Всем приходящим младшим офицерам отвечать как положено: здравия желаем, ваше высокородие! И виду не подавать. А Лашкевичу на приветствие – не отвечать, а всем кричать сразу только: «ура!».

Ещё он сам не понимал точно, как это будет дальше, но уж если «ура» крикнут – то и всем обрезано. Этим – спаяются, в один шаг перейдут.

И стояли в строю. Колотились сердца. Стояли на худший из боёв.

Без десяти минут восемь пришел прапорщик. Кирпичников скомандовал как ни в чём, даже с избытком лихости:

– Смир-рна! Равнение на средину!

Козырнул прапорщик фельдфебелю, козырнул строю:

– Здорово, ребята!

И рявкнули как положено, ну не слишком ладно:

– Здравия желаем, ваш скродь!

– Вольно!

– Вольно, оправиться.

Но уже само несёт, не сдержать. Кирпичников подходит на рожон с боковой походочкой, отчасти чтоб и своим напомнить:

– Ну как, ваше скородие, геройски действовали молодцы-волынцы вчерашний день?

– Да, – говорит.

– А сегодня – ещё лучше будем действовать. Вот посмотрите, как сегодня молодецки. – А у самого голос дрожит.

А люди все – тихо стоят, замерев. Все-то понимают, кроме прапорщика.

Пождали.

Немного за восемь, подбегает дневальный, что на подходе – штабс-капитан Лашкевич.

Все солдаты повернулись на Кирпичникова. А он только прищурился сильней да руку слегка приподнял, чтобы все видели: он за всех думает.

Но Лашкевич сперва не сюда, прошёл в канцелярию. Продлил всем жизнь.

Через пять минут прямо сюда. Очки золотые, заприметчивый, кусливый. Прапорщик скомандовал:

– Смир-рна! Равнение – на средину!

Доложил. Лашкевич принял рапорт. Все с оружием – так так он и приказал. Поздоровался со строем.

И вдруг весь строй заедино, кто и отставши, грохнул:

– Ура-а-а-а!!!

Капитан даже назад спину выгнул. Насторожился – на строй, на Кирпичникова. И, не ждать, – улыбнулся, мягко выстилая:

– Что это за форма такая, Кирпичников?

Так ли, этак ли лучше сложить ответ, но не успел Кирпичников, как из строя крикнул питерский ефрейтор Орлов:

– Довольно крови!

Капитан – сразу всунул правую руку в карман. Значит, там револьвер. И стал ходить-ходить перед строем, похаживать, поглядывать в лица. Искал, наверно, кто крикнул. Не нашёл. И ни у кого другого, а у Маркова спросил вкрадчиво:

– Объясни, что такое значит «ура»?

Так и пришлось объяснить первому Маркову. Один шаг между ними. Заполнял Марков голову и как в пропасть, уж тогда без «вашего высокоблагородия», чего там:

– А так, что – стрелять больше не будем! Не желаем понапрасну лить братску кровь!

А-а! Лашкевич так и вонзился, нашёл! Чуть ещё наклонясь к Маркову:

– Что-что??

После сказанного – что остаётся солдату? Говорить уже нечего, очкастый переговорит. И – на руку винтовку! От левой ноги, как стояла на каменном полу – взял в две руки, штыком вперёд надклоняя.

Ну, не прямо в грудь, а, мол, поостерегись.

Лашкевич и поостерёгся. Опять выровнялся, спину выгнул. Ещё против Маркова постоял – начал ходить. И глазами доглядчивыми, острыми – по лицам, по лицам.

А тут ещё два прапорщика подошли, Вельяминов и Ткачура. Видят – начальник учебной команды что-то расхаживает не в духе. Первый прапорщик им шёпотом сообщает.

А Лашкевич, теперь неизблизи, весь строй охватывая, голосом звонким, но не угрозно, а отчаянно:

– Солдаты-гвардейцы! Его величество Государь император прислал телеграмму войскам столицы. Он просит войска прекратить волнения, которые расстраивают нашу воюющую армию!

За царя, значит, ухватился.

Тишина.

Строй стоит как окованный. Строй, однако, привычка.

И Марков винтовку опускает, опустил. Взял к ноге, как у всех.

Тут Вельяминов:

– Господин капитан, разрешите выйти, мне дурно стало.

Лашкевич, головы не поворачивая, весь взор на строй, ледяно ему:

– Выйдите.

Тот ушёл быстро.

Ушёл? Так он – другим частям передаст??

Кажется: если б Лашкевич на дверь голову только повернул – вот бы уже и рассыпались гурьбами. Но он – струнно стоял, весь на строй. Ещё в воздухе висло – от Государя императора.

И строй стоял.

И Кирпичников, в своей отдельности, но тем же строем скованный, не смел порушить. Стоял, не находился.

Вдруг чей-то приклад в задней шеренге ударил о каменную плиту. И басом:

– Уходи от нас. Не хотим тебя видеть!

И, подражая, другой приклад, в другом месте – бух!

Нашли, как! Ещё, ещё: прикладами о каменные плиты! Небывалый, неслыханный, грозный гул по коридору! А в нём отдаётся!

Лашкевич плечами поёжился. Чутка ещё не хватало. И тут завопил ему Кирпичников:

– Уходи вон!!

И Лашкевич вдруг – быстро повернулся. И быстро пошёл. На лестницу вниз. Там по лестнице.

И прапорщики исчезли.

Победа?! Вот это и было тяжкое самое – как первый раз переступить? как со своим командиром обратиться? И вот – ушёл, прогнали?

Ушли – так теперь покличут на нас атаку.

Кинулся Кирпичников к окну, отсюда двор виден.

И раму заклеенную рванул, распахнул: куда пойдёт?

Вот тут – и повалили из строя. И то не все, остались и на местах.

И второе окно рванули.

И видели: штабс-капитан Лашкевич, сойдя с крыльца, быстро шёл через двор – к воротам, на улицу. Значит – вон? Значит – к штабу батальона?

Не Кирпичников, Орлов крикнул:

– Бей!

Такого – не задумывали, но так получилось.

И поднялось с пяток винтовок, Орлов тоже, бахнули открытые окна.

И – свалился штабс-капитан перед воротами, на утолченный снег. И не дрыгался.

Намертво.

О-го-о-о… Это что ж теперь будет?…

Кто обмерши. А кто по коридору:

– Ура-а-а-а!

А какое «ура»? – только теперь-то всё и начиналось. Только теперь-то и отрезало: не тогда, когда Лашкевич побежал вон – а когда упал. Теперь – ни у кого здесь уже нет повёртки.

Теперь – мы взбунтованы, бесповоротно! И – что будет?

Перекрикивал Кирпичников, руками махал: на места! строй! в строй!

Собрались, стали в строй.

А – что теперь? Ночью думали: занять оборону по лестнице и по окнам. Но это – в ловушке себя запереть. Это думали, когда переступить боялись. А когда уже переступлено…?

Наружу! Звать другие роты! Чем больше созовём – тем меньше ляжет на нас. Теперь – всё отрезано, теперь только и выход – звать других!

Завопил Кирпичников команду:

– Рота напра-во!! Шагом-марш!

И – потопали, посыпали по лестнице. Во двор!

Во дворе уже не стало строя: рассыпались кто куда, разбрелись как пьяные, очумелые.

Стреляли в воздух без толку.

А кто кричал «ура».

Горнисты заиграли тревогу.

Кирпичников послал Маркова и Орлова в другую роту учебной команды – звать присоединяться.

 

71

Поезд пришёл в Москву очень рано утром, и ещё пустым ранним трамваем Георгий добирался домой на Остоженку.

Тихо, ослабно сердцу было вечером в субботу у своих. Вчера утром и на улицах в Петрограде уже всё успокоилось. Но то мрачное сердечное сжатие, схватившее в Мустамяках, – оно так и не отпустило. Что оно было?

А в Петрограде всё заслонило ужасом, что своими же руками развалил он хрупкое подлечение Алины. И что теперь снова начнётся? И с каким новым размахом!

Совсем ни на час не наступает привычная бодрая светлость. А – какая-то муть неразборная в душе. И всё время – мешает.

И чем ближе домой – тем угнетённей и мрачней. А когда уже поднимался по лестнице в сером утреннем свете – сердце сжало и ударяло. Так и не разыскав или потеряв, что же именно он первое выразит? сделает? скажет? – повернул дважды ушко дверного звонка.

Алина, вероятно, ещё в постели. Ждал её возникающих шагов. Не слышал. Не шла.

Могла этим и демонстрировать.

Ещё раз позвонил.

Не шла.

Ещё раз. Никак не могла не проснуться. Но не шла.

Ещё раз. Или уж выдержку какую надо иметь. Или… её нет??

Подумал – и захолонул, обвалилось внутри. Боже – неужели? Боже! неужели она…?

Позвонил! Позвонил! Позвонил!

Молчание.

Боже, неужели там она у себя на постели – лежит мёртвая? Вдруг представилось так ясно, неотвратимо: что иначе и быть не может! Да, да, именно так! И сколько случаев таких бывают – запираются. Да она ведь так и угрожала.

Уже видел её мёртвой, на постели навзничь – и эта внезапность косым передрогом прошла по нему. Вдруг – вся утлая наша жизнь перед этим рубежом.

Уже не звонил. Отдышивался, соображал. Протёр лоб. А может – её просто нет? Простая мысль: живо пойти к церковной привратнице, спросить.

Старушка уже на ногах. Ничему не удивилась. Да, вот, оставила вам ключи. Уехала, да. Не знаю, куда.

Фу-у-у-у-уф, отлегло. Жива.

Полегчало даже втройне: и что ничего не случилось, и что дома её сейчас нет, не будет бурной сцены, и не надо усиливаться ничего говорить, объяснять.

Но и тут же, ещё не дойдя до своего этажа: а может обманула привратницу? Другими ключами заперлась изнутри – и…?

Поспешил последний пролёт.

Вступил – как вор в пустую чужую квартиру? или как родственник во склеп? Было это в нём самом внутри – или веяло в воздухе могильностью?

Не раздеваясь – сразу скорей вперёд!

В столовую. Пуста.

К тому месту, где прошлый раз выставлялась её записка. Стояла та же рамка, с фотографией – Алина в широкополой шляпе, с гордо поднятой головой, красивая, счастливая. Но записки никакой не было.

А лежали тут – большие портновские ножницы, растворенные до предела.

Посмотрел записку на буфете, по другим местам, – не видно.

И – быстрей в спальню!

Нет! Постель ровненько застелена. Не помята. О, как облегчилось! Именно навзничь представлял.

И вся спальня – в порядке. Не как осенью, не бегство. Невольно глазами по полу: нет ли скомканных бумажек, как тогда? Нету. Смотрел, искал ещё – на комоде, на туалетном столике.

И увидел: к середине туалетного зеркала прислонённые, подпёртые пудреницей – стояли ножницы для ногтей. Так же – с раскинутыми до предела полотенками – кажется, до боли самим себе, и даже концы их искривились. Нет, это они, искривлённые, были жалами направлены на смотрящего – уколом!

Теперь и на комоде, на кружевной дорожке увидел ещё ножницы – и так же распахнутые до предела!

Это уже не могло быть случайностью? На туалете слишком нарочито стояли.

Скорее дальше, в свой кабинет. Письменный стол Георгия чист, пустынен, как всегда в его отлучку, постоянные предметы – просторным полуовалом. И только в центре стола, посередине пустого пространства – большие ножницы его для обрезки карт – распластанные, с раскинутыми до предела остриями.

Нет, это не случайность. Но что это значить могло?

Первая мысль толкалась сама, не найденная, вбежавшая: всё-таки – предупреждение о самоубийстве. Кончу с собой!

Почему такая мысль? Ничего, кроме острых концов, скорее глаза выкалывающих, тут не было от самоубийства. А – пришла.

Обходил – всё. И повсюду находил ещё и ещё, и в кухне на столе, и в передней на подзеркальнике – до восьми ножниц, все ножницы, какие в доме были! – и все одинаково: с отчаяния раскинутыми остриями!

Какой-то грозный намёк, если и не о смерти.

Уже Георгий не облегчён был, что Алины нет дома, а находил этот оборот хуже. Что-то с ней… Что-то она… Уж лучше была бы здесь. Уж лучше выплескивала бы ему в лицо.

А может быть: как знак их расхождения? Вот, как эти полотенки, раньше сходившиеся, теперь разбросаны до предела – так, мол, теперь и мы разошлись, сколько достать в разные стороны, и обручальные кольца наши разбросаны – и кончено?

И на миг махнуло как тёплым хвостиком.

Бродил бессмысленно, беспомощно по комнатам, так и не сняв шинели и шашки.

Одни, другие ножницы свёл.

Потом – опять развёл. Пусть как она оставила.

Нет, жутче: это скорее было похоже, что она тронулась умом. До такого, да ещё стоймя приставлять, не додумаешься в здравомыслии.

Алина – помутилась в уме?

Боже, как сердце сжато! Как безысходно. Как – сделать ничего нельзя.

И так разрывающе её жаль! И это – он её довёл.

Нужно – догонять её, образумливать, успокаивать. Но – куда? Но где?

Хоть что-нибудь было бы от неё! Самое дурное, но – письмо!

Нич-чего.

Только тут сообразил: а Сусанна же есть! Да не у неё ли Алина?

Не заперев двери, побежал по лестнице к телефону.

Но одумался: ещё нет восьми утра, невозможно тревожить так рано. По крайней мере – с половины девятого.

Вернулся. Разделся.

Ходил потерянный.

Квартира – как пустыня. И такой мрак.

Неужели тронулась разумом?

Как всё ноет и болит внутри. О, лучше б она была здесь!

Ничего не мог – себя, для себя, найти, найтись.

В половине девятого тоже подумал, что ещё рано.

С бесчетверти.

А когда пошёл телефонировать без четверти – ответили: Сусанна Иосифовна ушла, будет дома часам к четырём.

Упустил!

И теперь целый день – безвестности, непонимания, тоски…

 

72

Да, Воронцов-Вельяминов ещё недавно был студентом университета – но ещё недавней он кончил сокращённые курсы при Пажеском корпусе и получил офицерское звание. Да, он прекрасно слышал зов общества – но он же был и офицер воюющей России. Сердце его эти дни разрывалось – но и нельзя ж допускать бунт в столице, да во время войны! Между собой молодые офицеры бранили чучело Хабалова: тряпка, допустил в городе хаос. Но вот и тронуло армию: вчера – павловцы, сегодня, сейчас, в коридоре – стояли они с Лашкевичем перед бунтарским строем. И Вельяминов догадался – и благовидно отпросясь – и через две ступеньки на третью – и по снежным кочкам бегом – ворвался в батальонную канцелярию – и мимо всех уставов требовал видеть полковника Висковского – бунт в батальоне!!! Учебная команда отказывается подчиняться!

Ну – так ли? Ну, может ли быть? Ну, пока доложили.

И совсем-совсем не сразу вышел рыхлый белотелый полковник Висковский, из тех, кто и долгую службу пройдя, как-то минует испытания железом, а лишь удобно возвышается в чинах. Прежде – в прелестной Варшаве, теперь в Петрограде.

Ну, так ли? Эти нетерпеливые молодые люди не знают, что первые офицерские качества – осмотрительность и хладнокровие. Как это может быть, чтобы солдаты гвардейского полка – и отказались подчиняться? Это – событие невозможное.

Но это – так! Но минуты текли! Но капитан Лашкевич там стоял пружинно перед строем – и тем более ничего придумать не мог! Помощь, помощь нужна скорей, туда!

А полковник погрузился в размышление: какая же служебная неприятность.

И прапорщик осмелился ещё что-то выпыхнуть, не слыша своих слов. И полковник всё-таки подвинулся.

К телефону. Просил соединить с градоначальством.

Что за чушь? Под рукою целый батальон, зачем градоначальство?!

– Это полковник Висковский, командир лейб-гвардии Волынского запасного…

(Это же всё протолкнуть надо!)

– …Могу ли я попросить генерала Хабалова?

А тот, оказывается, ещё не приезжал с квартиры. А что случилось?

И как ответить? И можно ли так верить прапорщику?

– А тут… вот… – тянул полковник, – я должен направить учебную команду в наряд по улицам, а она…

Тут послышались близкие выстрелы, пачкой. Вбежал прапорщик Колоколов – и сорванно, дико:

– Господин полковник! Капитан Лашкевич убит! Команда взбунтовалась!

И полковник – оцепенел. Теперь – несомненно что-то случилось. Но как это повторить в телефон начальству? Ах, какое расстройство.

И оттуда, из штаба Округа, ему не находились, что сказать. Ведь генерала Хабалова ещё нет. А такие события в воинских частях не предусмотрены.

Тут вбегали ещё офицеры, молодые прапорщики, потом и постарше… Взбунтованная рота выходит во двор!… Во дворе – сумятица, беспорядочное движение! Стреляют, трубят!…Все с оружием, но никуда не выходят, не строятся. Сами явно озадачены, плана нет… Проходящих офицеров не трогают… Труп капитана Лашкевича лежит…

И все стояли перед полковником, не ослабляя ног.

А он пребывал в размышлении. Впрочем, и остальные офицеры были в этом запасном батальоне как чужие: или только назначенные, несколько дней-недель, или только долечивались и тяготились, как бы уехать скорее в действующий полк. Не здесь были их места, не было у них привычных верных унтеров, и солдаты не известны по фамилиям – как не своя часть.

А полковник Висковский цепенел. Никого не послал к взбунтовавшимся, уговорить их. И никого не послал за поддержкой.

Он – коснел. Увидел капитана Машкина 1-го и позвал его в кабинет, совещаться.

Офицеры нервно разговаривали, и при писарях, расхаживали, курили. Лихой Цуриков сам бы кинулся во двор – но нельзя без приказа. Штабс-капитан Машкин 2-й уклонялся осуждать солдат: вот довели Россию, довели и солдат. Ткачура сжимал кулаки: у него на глазах всё произошло, и самого могли подбить.

А из кабинета не выходили. И тут офицеры – начали возмущаться дерзко. Некоторые прапорщики и всего-то на военной службе были по шесть месяцев, но и те понимали, что…

Тут вбежал прапорщик Люба – но в каком виде! – уже переодетый в штатское. А иначе, мол, рискованно было пройти. Ловкач! Быстро! Так это что – и нам предстоит? Чудовищно!

Но не успели его ни упрекнуть, ни расспросить – вернулся полковник.

Теперь голоса уже и не умолкали. Требовали приказаний! А полковник с опущенными руками сам у них спросил:

– Штаб Округа не командует. Что же нам делать?

Но ведь это было так ясно! Загудели энергичные гневные голоса:

– Вызвать пулемётную команду!

– Другими ротами оцепить двор!

– Но можем ли мы стрелять в своих солдат?…

– Вызвать артиллерию из Михайловского училища!

– Но, господа, – слабо возражал потерянный полковник, не обижаясь на тон советов, – Но быть может солдаты и сами одумаются и выдадут виновных?

– Да с чего ж одумаются? – закричали на него.

И он ушёл в кабинет.

Адъютант звонил в штаб войск гвардии и не мог добиться толку.

Офицеры ходили-курили, как прикованные теперь к канцелярии. Перекидывались коротко. К ним сюда пока не врывались – но что может произойти? И как же можно – не давить военного восстания?

А там – лежал Лашкевич, лицом в снег.

Ближе к половине десятого вбежал унтер:

– Учебная команда выходит на улицу с оружием!

Доложили полковнику.

Теперь ещё меньше знал он, что делать. И уже не надеялся на штаб Округа. Вышел к офицерам:

– Господа, надо признать, что события вышли из нашего управления. Мы ничем помочь не можем. Я рекомендую всем вам – разойтись по домам.

И сам – тут же пошёл садиться в автомобиль.

Вот это так! – остались обескураженные офицеры.

 

73

Квартира министра внутренних дел на Фонтанке близ Пантелеймоновского моста состояла из двух половин: по одну сторону зеркально-ковровой лестницы – официальная: приёмный зал с мраморными колоннами, биллиардная, кабинет и рядом с ним запасная спальня, где Протопопов сегодня и спал. По другую сторону лестницы – приватная, она соединялась с официальной и своим ходом.

Все эти месяцы, министром, Александр Дмитриевич как-то наладился поздно ложиться, не раньше трёх-четырёх ночи, – затягивался приём, а там обед у кого-нибудь, ещё визиты, ужин, а ночами сочинял проекты, – так что министерский день начинался уже, ну, в час дня. И сегодня б ещё спать, а что-то проснулся в девять.

Не все годы своей жизни Александр Дмитриевич наслаждался семейностью, неравномерно. Уже было у них с Ольгой Павловной две дочери, когда убили дядюшку Селиверстова и досталась в наследство суконная фабрика в симбирской губернии, – Протопопов надолго расстался с семьёй, поехав в Париж под предлогом изучать заграничную постановку суконной промышленности. Но управляющий за два года спустил полстоимости фабрики – и пришлось самому селиться в имении при фабрике, и строить, и реформировать. Там жили по-помещичьи, задавали пиры в саду в Ольгин день, чуть не выдали старшую дочь за предполагаемого министра – но тот министром не стал, и брак расстроился. А вот – негаданно министром стал Александр Дмитрич! (И только то неловко, что брат жены, сенатор Носович, становился обвинителем Сухомлинова, вот так всё перемешано). Ольга Павловна стала ездить по Петрограду с визитами как жена министра, покуривая из золотого портсигара и закусывая конфетками, Александр же Дмитриевич в министерском положении тем более получил ценимую им свободу.

Так вот лежать на бочку, щурясь на потолочную лепку, и перебирать. Перебирать – как возвысился, как управляет, что ещё будет делать.

Впрочем, будущее было ему отчасти и открыто проницательным предсказателем астрологом Перреном.

Это так началось: в позапрошлом году Перрен был в Петрограде, жил в Гранд-отеле. Александр Дмитрич узнал о нём через газеты, а он всегда интересовался всем миром психических явлений. Поехали погадать у него о женихе дочери – но Перрен обратил внимание на самого Протопопова и сразу предсказал ему великое будущее. Очень метко сказал: «Вы сами себя создали. И всегда следуйте своему импульсу, он верен!» И действительно, вскоре за тем Александра Дмитриевича избрали товарищем председателя Государственной Думы, а через год стал и министром, – поразительно предсказал! Минувшим летом Перрен снова приезжал в Россию, но почему-то легло на него подозрение, что он – немецкий шпион, и был выслан без права возврата. Так и не удалось больше повидаться. Но когда назначили министром, Перрен прислал письмо: «Под вашим управлением возникнет сильная новая счастливая Россия. Путь ваш не всегда будет усыпан розами, но вы преодолеете все препятствия!» Неужели же?! А что не усыпан розами, так с этим надо смириться. И ещё писал: «Ваши элементы – честность, сила и стремление к движению вперёд, вы – человек большого упорства и большой силы убеждения». Ах, как верно! Очень-очень интересовался Александр Дмитрич всеми этими предсказаниями! Послал ему телеграмму в Стокгольм: приезжайте, я получу для вас визу! И тот обещал приехать к началу февраля. Но не удалось: генеральный штаб помешал визе. В ответ Перрен ещё предсказал: «Я боюсь, что вы подвергнетесь болезни после ноября 1916. Но всякий раз, когда вам грозит опасность, – я испытываю нервность и буду действовать на расстоянии телепатическими пассами, от чего вы будете испытывать сонливость». (Вот может быть и сейчас). И предсказал ближайшие опасные для Протопопова дни: 5, 8, 14, 15, 16, 18 и 24, лучше в эти дни не выходить из дому и принимать только близких. И как раз 14 февраля при открытии Думы ожидалось массовое шествие, Протопопов думал: ну, вот! что-то случится! Но прошло вполне благополучно. И последнее 24-е тоже. (Да после ареста рабочей группы движение надолго обезглавлено). И когда благополучно прошло 24-е – Протопопов дал Перрену в Швецию телеграмму благодарственную, и сожалительную, что встретятся теперь только после войны.

Бывают, конечно, и самозваные предсказатели. Риттих три недели назад сказал Протопопову при совещании министров: «Ваш рок смотрит вам в глаза, чего опасались римляне. Берегитесь его!» Даже пробежало по спине неприятное. Но Риттих – не провидец.

Рок! Рок над собой всегда чувствовал Александр Дмитриевич. И – как он опасно долго болел: миэлит, неврастения, размягчение черепной кости, – всё лечился тибетскими травами, затем двухлетний гипнотический курс у психиатра Бехтерева. Но всё ещё не достиг устойчивости настроения, так и остались его уделом то провальные безвольные мрачные упадки, то эвфорическое взлётное состояние, когда не принимаешь огорчений к сердцу. И – каких неожиданных людей встречал в неожиданные моменты, и как это внезапно круто поворачивало его судьбу. И как роково играл в карты, ещё ротмистром. И роково разбогател от наследства. И роково, затяжчиво любил женщин и покорял назначенную.

Да в яростном столкновении Думы и Верховной власти – кто б ещё мог так удивительно возвыситься, и так балансировать на проволоке, под ропот гнева внизу, – и достичь такого могущества? Никто никогда не достигал, не соединял такого. Как некий Алкивиад. Да, Александр Протопопов действительно был роковой личностью, с роковой судьбой! И можно было поверить, что под его управлением возникнет небывалая Россия! Научиться писать «революцию» без буквы «р», сохранить монархическую власть чисто эволюционным способом! Революционная правая политика – вот как бы он определил.

Увы, за пять министерских месяцев он неоправданно мало сделал – да из-за этой дикой обстановки, дикой общественной травли, всё время в каком-то растопыренном положении, и должен отказываться от несомненных шагов. Но зато – как он ясно и умно всё видел, сколько открытых простых возможностей! Тут, наверху, просто – залежи неиспользованных возможностей, только вытаскивай из груд и применяй.

Ах, власть! Власть – это не то, что ораторство в Думе.

Но – и как выламывает власть. Как выламывает мягкий ласковый характер Александра Дмитриевича. Чего стоит этот баланс на проволоке! В ноябре: вдруг узнаёт Александр Дмитрич, что Григорович вызван тайно в Ставку получить пост премьера. А Григорович – конечно выгонит! Протопопов кидается к государыне – и та успевает остановить по телефону в последний момент! Тогда понадеялись на расположение Трепова. Но и Трепов стал гнать Протопопова – в декабре выставили и Трепова.

Вот – новогодний приём в Зимнем дворце. Кто мог ждать? В самых добрых ласковых чувствах прилавировал Протопопов через толпу гостей к широким плечам Родзянки: «Здравствуйте, Михаил Владимирович!» И ещё не успел произнести новогоднего поздравления, как тот зарычал, затрясся как грузовик: «Не подходите ко мне! Ни за что, никогда, ни при каких условиях!» Но Протопопов не обиделся, он обнял Родзянку за широченную талию: «Дорогой мой, во всём можно сговориться». А тот всё трясся и рычал, привлекая окружающих: «Не прикасайтесь ко мне! Отойдите, вы мне противны!» Только и осталось Александру Дмитриевичу пошутить упавшим голосом: «Если так, то я вас вызываю…» Но тот и шутки не понял: «Пожалуйста, только чтоб ваши секунданты были не из жандармов!»

И эти два месяца избегал Протопопов всякой встречи с ним.

Но теперь – замечательно: сегодня – Думу распустили, теперь можно будет и жить и управлять.

Когда в Царском Селе верят тебе и благосклонны – это одно лечит. Только там и согреешься душой. Только и можно что-нибудь сделать, если касаешься царской семьи. В эти месяцы травли тем более тянулся к узкому царскому окружению. Говорил Государю: «Ваше Величество, увы, я не могу быть вам полезен, я заплёван!» Но сказал Государь: «Продолжайте, я вам верю!» Радостно оправдывать это высокое доверие. И ещё более твёрдое – на женской половине дворца.

Как прекрасна жизнь, когда ты любишь, когда тебя любят, как прекрасна была бы жизнь без политических страстей и злоб!

В дверь неприятно сильно постучали. Александр Дмитрич вздрогнул и натянул одеяло.

Кто это там?

Камердинер. Срочно вызывает к телефону градоначальник, просил и будить.

Ах? Что ж это?… Да, там же у них… беспорядки. А ведь в пятый день должны кончиться.

Так нехотя, так через силу – встал, надел мохнатый халат, завязал пояс с кистями.

Перешёл в кабинет, мягко ступая туфлями, отороченными мехом. Пока лежал – будто не было рано, а вот вызвали – почувствовал, что рано.

И сразу в трубку – дневной разогнанный голос Балка. Что в лучшем батальоне – лейб-гвардии Волынском, взбунтовалась учебная команда и убила образцового офицера!

Ах, как похолодело внутри! Ещё не осознал как следует, – ну, местный эпизод, – но тон! но тон?

– Но – один локальный случай?

– Пока не знаю! Мы сегодня ночью ожидали восстания во 2-м флотском экипаже, было донесение Охранного отделения о тайном собрании матросов.

– Так это… дело Хабалова… Или Григоровича.

– Мы до Хабалова всю ночь не могли дозвониться! А Григорович болен. Мы сами посылали в экипаж…

Ах, как сразу много, напористо, неприятно! Как инстинктивно не хотелось принять рано утром всё это в свою незащищённую жизнь, ещё с постельным теплом, ещё не доспав…

А Балк – спрашивал указаний! решений! его звонок был – вопрос!

А – что мог министр внутренних дел? А при чём тут он? Всё это передано военным властям…

Не знал, что сказать.

А градоначальник ждал.

Да! вспомнилось – и как же это некстати:

– А мы только что послали высочайший указ о роспуске Государственной Думы, – зачем-то пожаловался подчинённому. И почему-то спросил: – Что вы скажете?

– О, если б это было сделано раньше! – вскрикнул градоначальник. – А теперь это может только повредить!

Сжалось сердце. Ах, как нехорошо. Ах, как нехорошо, правда!

– Н-н-ну, посмотрим, голубчик… Н-ну, что Бог даст… Н-ну, может быть, к вечеру успокоится.

 

74

Сообразить не мог и Кирпичников: что делать дальше?

Ясно, надо прихватывать и другие части: полез по горло, лезь и по уши. Чем больше прихватим – тем меньше накажут.

Да ещё если б Лашкевича не убили. Вот уж…

Но шли полчаса, и другие полчаса – а куда ж выходить одной учебной командой? Кучка.

Марков воротился: подготовительная учебная команда выходить не хочет.

Ну, пан или пропал! кинулся Кирпичников сам.

Вбежал в их помещение:

– Ура-а-а-а! – А у самого кошки на сердце.

Никто «ура» не поддерживает. Не видят, чему радоваться.

– Выходи, братцы! За свободу!

Не идут. Оружия не разбирают. На нарах сидят угрюмо.

И почувствовал; Тимофей опадь сил, как свои бы руки-ноги не шли. Первый-то шаг оказался лёгок – а вот второй? Ну, перевешают всех.

Тогда подозвал он к себе в кучку унтеров и уже голосом умеренным (в голосе тоже силы не стало) уговаривал одних этих, – помогли бы поднять подготовительную. Пусть унтеры прикажут или убедят, – как же вы можете своих не поддержать?

Мнутся унтеры, поди им докажи. Переступить повиновение, выходить с винтовками на улицу? У нас – уже всё оторвано, а им в казармах конечно целей.

– Да братцы же! – надрывался Кирпичников. – Сегодня посылают нас людей убивать, а завтра вас пошлют! Вы б видели: как после залпа толпа схлынула – а на снегу убитые-раненые корчатся. Вы б видели!

Трогаются, да нехотя. Один, другой унтер своим: вроде б одеваться, выходить. А – нехотя.

Вдруг – во дворе новый шум и стрельба! Ринулся Кирпичников во двор – а там кипит! а в воздух палят! И к нему – Орлов, ряжка, глаза навылуп:

– Вышла вся 4-я рота!

– Да как же уговорили? – Кирпичников в ухо ему кричит. – А я подготовительную не могу.

– А – по-рабочему! – кричит Орлов. – Кулаком по шее! Поймут!

И – в подготовительную.

В каменном дворе, средь каменных улиц эта пальба – растрескивает, уши вырывает. А весело:

– Ура-а-а-а! Ура-а-а-а!

А кто-то – на каменный забор вскарабкался, а за забором – литовцы и преображенцы, ихний двор. И туда им с забора кричат: руками и шапками машут. Да сами должны стрельбу понять.

Верно! Терять ни минуты больше нельзя. Тут, во дворе – запрут и пулемётами покосят. И патронов у нас столько нет. Надо – и преображенцев поднимать, тут их часть, и литовцев бы, – а прежде бы свои волынские основные роты, 1-ю, 2-ю, 3-ю, они в других казармах.

Ещё удивительно: больше часа прошло, а не спроворились, не перегородили нас. Если выйдем со двора – спасены.

И стал кричать:

– На-плечо-о! На-пле-чо-о!

Голос командный, да не густ. Да тут и густого не услышат, все сами орут, каждый себе. Стал руками махать – перестаньте! Стал винтовку брать и подзывать:

– На плечо-о!

Тут – и подготовительная высыпала!

И стал сбиваться строй небывалый – не по отделениям, не по взводам, даже не по ротам, только что в колонну по четыре, а где и по пять. Закричал Кирпичников:

– За свободу!! Шагом-арш!

И – колыхнула, и – пошла колонна, как дикая, как пьяная, не в ногу. Не считая, кто во дворе остался, кто назад по казармам пошмыгал.

И побежал Кирпичников, обгоняя, к голове. Ротные колонны вести – фельдфебелю не в новость, да только всегда тишина и послушание, всегда по тротуарчику офицер идёт, и маршрут фельдфебелю указан, а тут – распахнись! Или весь город твой, или на виселицу!

Скомандовал по Виленскому переулку к Фонтанной – снимать свои волынские 1-ю, 2-ю, 3-ю роты. Если эдакой колонной подойдём – неуж не дрогнут? С каждой сотней присоединённой нам легче и легче – а если весь батальон подымем?

Оглянулся – только взводные унтеры кой-где при колонне рядом. А – ни одного ж офицера нигде, как вымело! А-а-а, нас боятся! Боятся нашей солдатской рати! Им-то – ещё страшней!

А переулок – короткий, быстро шагом его берём, а до Фонтанной – ещё короче. Одна стена переулка – вся казарменная, по другой – домишков несколько, жителей мало, пуст переулок, не видят нашего шага волынского, сбитого, растрёпанного, и не до равненья.

Вдруг – бегут навстречу двое молодых, он и она, – и к передним, и к Кирпичникову, а руками позадь себя показывают:

– Там на вас пулемёты приготовлены!

Где именно, уже на Знаменской? сколько пулемётов? – и Кирпичников не спросил, и они не добавили, а с каждым шагом до пулемётов ближе, и думать некогда, да странно б, если б не приготовили, – и, ладонь приложивши сбоку ко рту, закричал Тимофей:

– Пра-а-авое плечо – вперёд!

Передние – услышали. Послушались. Затоптались левые, доходили правые, смотрят-дивятся: куда ж поворачивать?

– Па переулку – наза-ад!

Диковатая команда, кажись не время строй разминать. Но подчинились, пошли и так. Впрочем, на много команд их послушанья не хватит. (Пожалел: есть же свои пулемёты где-то, отчего не выдвинул? И отчего вперёд по переулку не послал разведку, проверить? Не сообразил, сразу «правое плечо!». Да переулок узкий, деться некуда, два офицера с двумя пулемётами всех бы нас перещёлкали).

И куда ж идти? Опять мимо своего двора, и тут вполне могли бы пулемёты выставить. Нет, не бьют.

– Дальше! – рукой махнул передним, – дальше!

А соображать быстро надо, вот и перекресток. Правильно идём! – к преображенцам, к литовцам, а там дальше сапёры. Вся наша надежда – или подымем их, или погибнем.

– Пра-авое плечо вперё-од!

Налево, по Парадной.

А пока вот что, поздним умом, отрядил: запречь патронную повозку, гнать на Госпитальную, нельзя ли захватить наш волынский цейхауз – и везти нам патроны!

Сам – выбежал, и перед передними, задом пятясь:

– Братцы! Если преображенцев сейчас не подымем – это нам конец!! Преображенцев – любой ценой поднять!!

И – заворачивать к ним во двор. Идёт колонна ощетиненная, винтовки на руку, штыки в небо – в воротах не остановишь!

И не останавливают, не заперты.

А во дворе – горнисты заиграли тревогу. И рожки.

И ударили в полковой колокол литовцы.

В атаку на нас? Нет, это себя подбодряют: попрятались. От нас – попрятались соседи. Позагоняли их с ученья по казармам.

Обширный двор Преображенский – пуст.

И – растеклись волынцы внутрь, уже толпой.

А все двери – позаперты. А окна – насторожены, кто-то там выглядывает.

Стоят волынцы в чужом дворе – и перебить их сверху не трудно.

Но молчат этажи.

И эти преображенцы нам сейчас – или братья родные или хуже немцев, и чтоб себя спасти – придётся по ним бить.

А тут – Литовского цейхауз рядом, надо брать.

А пока, у кого глотка здорова, упражняйся:

– Э-э-эй, преображенцы!

Марков:

– Айда-те с нами!

– С нами – за свободу!

– С нами – а то стрелять будем!

Молчат. Двери позаперты. Биться? врываться?

Всё дело зависло на Преображенских карнизах.

Заорал Орлов:

– Что ж вы, лети-перелети, своих товарищей павловцев арестовали? Где же ваша гвардейская совесть?

– С нами – за слободу!

– Ура-а-а?

Молчат.

Команды не ждя, кто как сообразит – саданули им в воздух и под крышу выстрелов несколько.

– Эй! стой! по окнам не бей! – оттуда окликнули.

И из одного верхнего окна Преображенский унтер – мордатый, русобородый, показал: погоди, мол, не бей, сейчас двери откроем!

 

75

Ваня Редченков был нраву совсем тихого, а росту дюже удалого: три аршина без вершка. И когда в феврале стали их, 98-го года рождения, брать в армию, то у спас-клепиковского воинского начальника зачислили Ваню в гвардию, и не отправили сразу, как армейских, а отпустили побыть ещё дома две недели.

Иван обрадовался отсрочке – две недели меж родных стен никак не лишние, ещё и на девичьи посиделки два раза сбродить. Но отец Ивана, бывший взводный унтер гвардии Конного полка, осадил: «Ох, сынок, не радуйся, эти две недели ещё из тебя вымотают. В гвардии дисциплина железная, ещё не раз ты по уху получишь от унтера».

В Рязань привезли их, отобранных, в собор, и принимали они присягу. Иван со своего ростища да ещё всю руку поднял и два пальца из неё выставил, всей душой обещая и клянясь, а Митька Пятилазов из их же волости возьми и подруби Ивану руку ребром ладони: – «Ты чаво?» – «Ничаво. Не слишком вылянывайся. Половину – себе побереги, на всяк случай».

Везли их через Москву, стоял их эшелон в Замоскворечьи на запасном пути, и оттуда они видели Кремль. А за Тверью опять стояли – и минули их два быстрых одинаких поезда с красивыми синими вагонами. И смикитили все до последней тетери: «Царь поехал! Войска водить!»

И тут же вскоре привезли их в самый Петроград. И от вокзала повели их, полторы тысячи молодцов-богатырей, по главной людной улице. Они пораззявили рты на такое чудное построище, а люди с боков – на них, и не мене дивились: «Боже, да где ж такие росли? Да сколько ж у нас ещё народу!»

И сразу повели их в огромадный каменный сарай – «манеж», где манежат. И стали по полкам разбивать – какой-то чин сиятельный, мало что генерал, говорили: великий князь. Построили их вразрядку, а он ходил вдоль, и по каждого лицу определял полк. Да быстро намётанный, только глянет – и уже на груди мелом пишет номер. А позади генерала-князя идёт ещё офицер, из гвардейцев гвардеец, долже трёх аршин гораздо, через генералово плечико номер видит и сразу орёт: «Семёновский!» Иль: «Волынский!»

Потом растолковали Ивану, тут свой разбор, в одном полку все должны быть обликом схожи: в егеря идут – чёрные, в Петербургский полк – рыжие, в Павловский полк берут курносых, а в Преображенский – прямоносых. Так и Иван Редченков попал в Преображенский.

На второй день их повели в баню и обмундировали. После домашней тёплой шапки и тёплой шубёнки было несносно на морозном ветерку плаца в шинелишке и фуражке. Потёр в строю коченеющее ухо – унтер смазал по уху, и вспомнил Ваня отца насчёт железной гвардейской дисциплины. А ещё замешкивался он на команды или в строю по четыре попадал пятым.

Однако уже на третий день – железной дисциплины вдруг как не стало. Сидели на словесном занятии, а взводные и отделённые были угрюмы и всё перешёптывались. И донеслось до новобранцев, что на Невском – кровь.

Потом ночью всех унтеров вызывали куда-то.

А в понедельник утром только стали на занятия во двор выгонять – раздались близкие выстрелы. И стали – назад, в казармы загонять. И – все двери запирать. Шинели снять, разуться, сидеть на нарах, к окнам не подходить, а у окон – дежурные офицеры и старшие унтеры.

И такая молва: «уже у нас во дворе!» .

Батюшки, да мысленное ли дело? – немцы в Сам-Петербург прорвались?? Да что ж мы без дела сидим?

А во дворе – крики, вроде по-русски.

И рожок по-русски заиграл.

И тут налетел фельдфебель и заорал зычно, да как на виноватых, будто сами они придумали тут сидеть:

– Одевайсь! Выходи! В казарме никто не оставайсь! Быстро!

Но не успели они обуться-одеться – вбежали в казарму несколько чужих солдат в бескозырках, волынцы значит, – и из винтовок стали грохать тут же в потолок, оглушили до дурной головы:

– Выходи все! Выходи – все дочиста! В казарме чтоб ни один не остался!

И гнали, кто попадался. Даже и по спине прикладом.

Нечего делать, сгулчили сапогами по лестницам.

А во дворе солдат – толпища! Наших и не наших.

И стреляют в воздух.

И кто вздрючен до тряски. А больше – стоят, головы опустив: ой, беда неминучая.

 

76

Да и никто из боевых генералов не приучен был справляться с народными беспорядками, и не мог бы. А досталось – Хабалову. Вчера от государевой телеграммы так глубоко расстроился он, поехал ночевать домой, и открутил у телефона звонковые куполки, чтоб его не могли разбудить: уставшее немолодое тело под 60 требовало отдыха от стольких беспокойств.

И – поспал, хотя и не довольно. Всё ж рано утром прикрутил звонки – сразу забился об них молоточек: в 4-ю роту Павловского батальона за ночь вернулось ещё 16 бунтовщиков, посажены на гауптвахту. Ах вот как? Этого так не оставлять. По своей обстоятельности решил Хабалов – поехать и сам этих бунтовщиков допросить: как могло случиться? кто подущал?

Поехал. Допрашивал. И взводных унтеров допрашивал, и отделённых. Да тут некому разобраться, а если взяться… Но нашёл Хабалова и там телефонный вызов: докладывал командир Волынского батальона, что учебная команда отказалась выходить на несение службы, начальник её то ли убит, то ли застрелился перед фронтом.

Ещё новое! Не нашёлся Хабалов как распорядиться, кроме несомненного:

– Постарайтесь, чтоб это не разгорелось дальше. Верните команду в казармы и постарайтесь обезоружить. Пусть сидят дома, никуда не идут.

В автомобиле покатил он в градоначальство.

Там что первое узнал: окончательно заболел, от напряжения ли этих дней, полковник Павленко, припадок грудной жабы, не вышел на службу. Ну вот, только начал привыкать.

А кем заменять? вместо себя предлагает командира лейб-гвардии Московского, полковника Михайличенко. Ну, ладно.

О волынцах тем временем уже было известно в градоначальстве, что не только они не сдали захваченного оружия, но вышли на улицу, и к ним присоединилась рота преображенцев и часть Литовского батальона, и ещё фабричные, и всё это движется куда-то.

И кто ж должен был всё это усмирять? По районам были распределены, но не справлялись ни войска, ни полиция, да этот же самый Волынский батальон и должен был наводить там порядок – а кто же теперь? Весь тот район от Литейного проспекта до Суворовского и к Неве, где сплошные казармы, военные учреждения, госпитали и склады, как раз считался войсковой твердыней, не вызывал опасений, туда и рабочие манифестации не ходили.

А общие резервы у Хабалова были совсем не велики, и не в один час он мог их собрать. Спасибо начальнику штаба Тяжельникову, догадался рано утром вызвать две пулемётные команды, и одна из них уже прибыла.

Рассматривали план Петрограда, разбитый на участки, – неухватливый этот кусок, где не знаешь, как действовать: из артиллерии бить нельзя, да и пушек нет, из пулемётов тоже не очень. А надо бы вызвать по батарее из Павловска и Петергофа?

Но – не избежать стрелять. Государь велит – сегодня же подавить.

Да если прут на войска «долой войну!», «долой царя!», то как же и не стрелять?

Тут ворвался к нему с докладом командир броневой роты: что на Путиловском заводе (где и работы теперь нет) находятся в починке его бронеавтомобили, и можно было бы один-два быстро собрать из разных и вывести на улицы, а ему приказывают – хуже разобрать.

Тяжело хмурился Хабалов: опять эти бронеавтомобили, уже надоели. Какая-то модность, не вмещаются они в известную старую тактику, что-то не порядочное. И отвязался ещё от этого капитана тем, что послал его к генералу Секретеву, в другое здание, в штаб округа, – а тот генерал как раз и заведует бронеавтомобильной частью.

Собирать войска против мятежа – это была одна трудная задача. А вторая – кого же назначить во главе? Печально признаться, но на 160 тысяч петроградского гарнизона не вспоминался ни один боевой и здоровый старший офицер. Все на фронте.

Тут к счастью доложили: кто-то разговаривал с Преображенским полком, так там у них, на Миллионной улице, сейчас – боевой полковник Кутепов, герой гвардейских боёв на Стоходе, помощник командира Преображенского полка, приехавший с фронта в отпуск.

И сообразили Хабалов с Тяжельниковым: а ну-ка послать за ним автомобиль командующего, это 10 минут. А ну-ка сюда его!

Замечательный выход: среди всех калек находился настоящий храбрый популярный офицер. А отказаться он не может: все отпускные подчиняются командующему Округа.

Приобнадёжились. А то ведь – чёрт-те что, а то ведь – что делать? – вот так по всему Петрограду и пробегут мятежники, хоть и сюда, в градоначальство, – а кто их остановит?

Подсчитывали, назначали, выбирали – отряд для Кутепова. Ожидалась с вокзала одна ораниенбаумская пулемётная рота. Да была рота кексгольмцев. Был один свободный эскадрон драгун из Красного Села. Теперь обдумывали, из каких полков можно взять ещё?

Все-то полки и батальоны были рыхлые, с ненадёжными ротами, без довольного числа винтовок, не умеющие стрелять.

Ах, не готовились к такой неприятности!

 

77

У преображенцев провозились волынцы чуть не час: кого по шее, кого в спину толкали, а интендантского полковника – патронов не давал, подняли в несколько штыков, так и прокололи. Другие офицеры поисчезали, как не было их. Разбили патронный склад, разбирали патроны, ещё винтовки, 4 пулемёта. Много помог унтер 4-й Преображенской роты Фёдор Круглов, тот мордатый, неистовый. Освободили гауптвахту. «Все на улицу! Бей, кто не с нами!»

И чем больше волынцы успевали – тем больше их вздымало, несло, уже море по колено. Дальше! дальше! ещё! А преображенцы многие с первых минут сникли – что будет теперь? – не выгнать их из казарм никаким кулаком. Рота Круглова шла вся, у него под пястью, а всего преображенцев вытянули мало.

Высыпали и литовцы (одного офицера своего заколов) – но не все, куда там! Часть волынцев, разъярясь, побежала назад, на Виленский, выгонять свои остальные роты, растяп бородатых.

А голова восставших – дальше! Высыпали на Парадную – и дальше! дальше! – против Таврического Сада завернули на широкую Кирочную.

Это был уже не строй, а свирепая солдатская толпа, которой терять уже нечего, теперь командовали во много глоток, но не подчинялись едино. Да и не слышно команд: в цейхаузе литовцев набрали много холостых патронов – и ими теперь лупили в воздух, не переставая, на ходу. И эти выстрелы сильно подбодряли. И – заединство: мы! Отвечать, так всем! Бей, кто не с нами!

По Кирочной бежали к Литейному. Присоединялись разные штатские, и много подростков. Скакали мальчишки со всех сторон.

Всё ж Кирпичников поставил один пулемёт в хвосте колонны, против сада, назад. Но никто оттуда не нападал.

А по дороге – казармы гвардейских сапёров.

Из их окон – несколько выстрелов.

Ах, так??? И мы – по зданию! Да мы сейчас из пулемётов!

Во двор к ним! И – поставили пулемёты! И – предупредительную строчку!

Да уже и выбегали сапёры навстречу.

И мы – туда к ним.

Сапёрный поручик руку поднял: «Не стреляйте в своих братьев!» Кто? в кого? – и застрелили его наповал.

И – полковника сапёрного убили.

И тогда сапёры стали сильно присоединяться.

А у них – оркестр! Вот это нам и надо-ть! Выходи с трубами!

И – пошёл оркестр впереди восставшей толпы! И – запели трубы!

И музыка – ещё больше дала настроения, чем пальба! Прохожие снимали шапки, котелки – из окон махали платками, фартуками – и разноголосо все кричали «ура!».

Шли – сами не знали, куда, зачем. Как текло – по Кирочной. Гнездо своих батальонов минули – а дальше что? кто?

Попалось помещение жандармского дивизиона, там было жандармов человек пятьдесят, свободных от наряда. Они как будто тоже присоединились (но потом растеклись по сторонам). У них тоже на стенах висели музыкантские трубы, но не нашлось, кому дуть.

Погромили их помещение.

Одни громят, другие дальше идут! Потом – те остановились, эти нагоняют. А кому делать нечего – кричат, кричат слитно. Разберёшь иногда:

– Не хотим чечевицы!

Что-нибудь надо кричать. Это стали чечевицей вместо гречки кормить.

Пока докатили до Знаменской – а оттуда новая музыка! – да играют эту запрещённую какую-то. Кто такие?

Да наши ж, волынцы! Наши ж, волынцы, те роты, другие! Раскачали-таки их.

И рявкнул Круглов, только рядом слышали:

– Ну, ребята, теперь пошла работа!

 

78

Был бы Владимир Станкевич приват-доцентом уголовного права и публицистом лево-лево-либерального направления, если б не война. Его всегда порывало в общественное кипенье. После разгона 1-й Думы он собрал митинг – и получил те же три месяца в Крестах, как и все выборжане. А при 3-й Думе безвозмездно служил секретарём трудовой фракции, этих сереньких растерявшихся депутатов. А начиная с 4-й тем более сдружился с Керенским. И вместе с Гиммером перед войной выпускал журнальчик. Ведущая идея Станкевича была: зачем раздоры и недоверие между либералами, радикалами и социалистами? Довольно нам объединиться – и будущее России наше! И он хотел бы сделать из себя соединяющий мост. Как всегда нам кажется, именно наше направление и есть самое верное.

Но грянула война – и Станкевич вдруг не узнал сам себя. Вопреки своему воспитанию, направлению и окружению, он не отшатнулся от этой войны как чужой, царской, империалистической – но увидел её как мировую катастрофу, в которой поставлен вопрос существования России, и мирные народы должны устоять против всеподготовленной Германии. Но победа России укрепит реакцию – возражали ему приятели. Пусть она укрепит того, кто больше поработает для спасения родины, – отвечал он. Зато поражение – будет смертью России. Да не обязательно победа, пусть война закончится вничью – и это надолго отучит всех от повторения. Но даже ради такого исхода «сочувствовать» войне мало – надо самому воевать.

И покинул он своё приват-доцентство и, высмеиваемый Керенским, пошёл, наряду с юнцами, добровольцем в Павловское училище, и покорно учился ходить в строю, что никак ему не давалось, и терпеливо складывал на ночь обмундирование на табуретке ровно во столько вершков ширины, длины и высоты, как полагалось. А по окончании училища отказался от канцелярско-судебной должности, как его назначали тут же, в Петербурге, хлопотал, перепросился на сапёрную работу (ещё ничего не зная в сапёрном деле), на фронт, – и за два года стал таким деловым и практическим военным инженером, что опыт полевой фортификации в нём уже избывал, он стал читать лекции в офицерских школах, составил книжку о пулемётных закрытиях и доклад об инженерной активности обороны, пошедший в Ставку и разосланный в штабы фронтов. (Его идея была: позиция фронта не должна быть ни минуту неподвижной, но неустанно давить на фронт противника). Старые сапёрные начальники негодовали на его беспокойный характер, друзья дразнили «приват-доцентом полевой фортификации и геометрии» – и он любил, когда так дразнили, гордясь своим новым инженерным больше прежнего юридического.

Сейчас он обучал – в гвардейском сапёрном батальоне в Петрограде. Как все сапёры – самые занятые люди в армии, так и он был в эти февральские дни настолько занят своей работой, что вовсе пропустил три дня городских волнений, даже не знал о них, и только вечером в воскресенье его прежние партийные друзья по телефону рассказали ему о событиях и стрельбе на улицах. И тут – Станкевич очнулся от инженерии. И ощутил прежние революционные крылья. И в минувшую ночь сложился у него план: попытаться склонить офицеров сапёрного батальона на сторону Государственной Думы – и так перевести весь батальон.

Но утром в понедельник ещё не успел отправиться в казармы – позвонили ему от Керенского, что Дума распущена, Протопопов объявлен диктатором, а в Волынском батальоне восстание и, перебив офицеров, они двинулись на казармы сапёрного батальона. А надо бы – увлечь их идти к Таврическому, на поддержку Думы!

Станкевич обамуничился и поспешил в батальон. Но когда свернул с Литейного на Кирочную, то вдоль Кирочной ему хорошо стало видно, как против сапёрных казарм уже кипела беспорядочная толпа солдат. А потом стала медленно перекатываться сюда, к Литейному, а над головами их колыхались два тёмных флага. Опоздал!

И вдруг – его покинула вся уверенность: и офицерская, нажитая за войну, и прежняя лево-демократическая. Вот, прямо видя эту гневную массу, надвигающуюся сюда, он не почувствовал той ступеньки, с которой они послушались бы его – или как солдаты своего офицера или как народ своего вожака. Всё, на чём прошла его жизнь, вдруг не оказалось никакой ступенькой, ничем, и он был перед стихией – никто, только мишень.

Так он прошёл немного шагов навстречу и остановился.

А тут подбежал со стороны толпы сапёрный унтер, узнал его и запыхавшись крикнул:

– Ваше благородие! Не ходите, убьют! Командир батальона – убит! Поручик Устругов убит! И ещё… у ворот лежат! А кто жив остался – разбежались!

Вот так так!… А если б и он сегодня там дежурил?…

Вулканное дыхание стихии! Вымело и выжгло, что этих офицеров, вот уже мёртвых, он только что собирался склонять в пользу Государственной Думы, и этих солдат, теперь надвигающихся, вести туда. Шла – толпа, ни к чему не прислушная, никем не судимая, ни за что не ответственная, не знающая никаких своих глашатаев и радетелей, – и Станкевичу, всегда считавшему себя заедино с народом, – вот, нельзя было на них понадеяться.

А надо было быстро куда-нибудь спасаться, вот что.

Тут, в начале Кирочной, помещалась инженерная школа прапорщиков – и он зашёл туда. В нервном ожидании стал звонить Керенскому в Думу – но к его телефону никто не подходил.

А тем временем толпа, с воем и редкой стрельбой, придвинулась – и именно в школу прапорщиков хлынула часть её. Один выстрел дали в коридоре. И кричали, чтоб юнкера сейчас же всё бросали и выходили на улицу!

Юнкера – не хотели идти. Станкевич, бледный, был тут чужой, ни за что не ответственный, мог войти в класс и перестоять за дверью. Но начальник школы, представительный генерал, должен был выйти к солдатской гурьбе. И стал вежливо ей доказывать, что положение школы особенное: если прекратить подготовку офицеров, то некому будет строить укрепления.

Обезумелые солдаты не стали дослушивать, а: кончать занятия! и выходить на улицу!

Генерал, беспомощно пожимая полными плечами, объявил своим тихо:

– Что ж, можете идти, господа.

– Да куда же нам идти, ваше превосходительство?

– Куда хотите, не знаю.

Прихожие солдаты, кто были без винтовок, разобрали винтовки из пирамиды тут – и валили на улицу, и дальше.

Станкевич испытал такое унижение – что прятался, что не вмешался, – теперь поспешил нагнать толпу на улице. Влиться к ним сбоку было не то ощущение, что стоять и встретить поток.

Он увидел в толпе много и сапёров, и возвысил голос – с обращеньем, зазвучавшим самому невыносимо фальшиво:

– Братцы! Давайте пойдём в Государственную Думу! Она – вот тут, близко! Она на стороне народа!

«Пойдём» – как будто он был с ними всё время и вместе с ними громил школу прапорщиков?

Это была – правильная, его коренная идея, соединять народ с либералами, – но почему так жалко, неестественно прозвучало?

Услышали его не многие, смотрели подозрительно: куда ещё заманивает их офицеришка?

Оглянулись другие, приступили:

– А ну, отдай оружие!

И – что было делать? Что??!

Не так он представлял себе братание с народом на заре свободы, но получалось так.

Отдал шашку. Отдал пистолет.

Тут вылез из толпы страшный, злой солдат, схватил безоружного поручика за грудки, стал трясти и замахиваться, что сейчас убьёт. Он с бранью поминал какого-то другого офицера-обидчика, которого надо бы убить, но убьёт вместо того – этого.

И – убьёт. Станкевич и не выбивался, его охватила смертная апатия. Вот так и кончилась в 27 лет вся его блестящая жизнь.

Но подбился другой сапёр и стал того озверелого оттягивать:

– Не трог! не трог! Это – наш офицер, хороший, мы знаем его!

 

79

Ещё Кутепов спал – сестра (он остановился у сестёр, на Васильевском острове) сказала через дверь, что его спрашивают по телефону из Преображенского собрания. В первую минуту так не хотелось вставать – попросил сестру и поговорить. Вернулась – объявила: поручик Макшеев просит спешно приехать на Миллионную.

Причины не назвал. Так лучше б сам поговорил. Но что-то слишком серьёзное и, наверно, связанное с городскими волнениями. Поручик Макшеев, батальонный адъютант, был как раз из тех скрученных мозгов, которые хотят ответственного министерства и больше прав Думе, Кутепов испытывал к нему брезгливость после его высказываний за офицерским завтраком в собрании позавчера. Сами офицеры читают какие-то печатные обращения каких-то фракций Думы. Какие ж реформы, когда в полицию камнями бросают?

Но хотя больше половины офицеров новички, не настоящие преображенцы, – всякий преображенец, приезжая с фронта, конечно прежде всего идёт в собрание – походить между родных стен, поговорить, пообедать.

Вот тебе и отпуск, оделся с военной быстротой. Но как же поехать быстро? – извозчиков нет, и трамваев нет. Сестра пошла уговорить извозчика, живущего в их дворе. Для соседки согласился съездить.

И погнал шибко – не так седоку угодить, как скорее назад и не остановили бы.

Перенеслись Дворцовым мостом – стояло солдатское растянутое ограждение, никому не мешающее. Обошли бурый Зимний и напрямик погнали к Миллионной. Хотя большая часть казарм Преображенского полка была теперь на Кирочной, но офицерское собрание по давней традиции оставалось на Миллионной, при старых казармах. В пасмурном утре площадь вокруг Александровского столпа была пуста.

В собрании Кутепов увидел многих встревоженных офицеров – в том числе и тех, кто должны быть в батальонных казармах на Кирочной. Узнал, что там взбунтовавшиеся волынцы ворвались в казармы нестроевой Преображенской роты и заставили её к себе присоединиться. Полковник, заведующий полковой швальней, хотел выгнать их со двора, но был ими заколот.

Кутепова и позвали за поддержкой. Но – где же командир запасного батальона князь Аргутинский-Долгоруков? Вызван к командующему. Но остальные господа офицеры, с Кирочной, – почему здесь? Не подчинялись они Кутепову прямо, но по его положению в полку не могли уклониться от его указания: тотчас отправиться к своим подразделениям.

Столько и успел Кутепов охватить – как пришёл за ним автомобиль из градоначальства, – командующий Округом велел немедленно приехать к нему.

И опять – по пасмурной площади, мимо Александровского столпа, мимо Главного Штаба, пересекли корень Невского, чуть изморозна решётка сквера, вот и градоначальство. Жандармский ротмистр ждал Кутепова на Гороховой у дверей и вёл наверх к генералу Хабалову.

В большой комнате было несколько генералов и полицейских штаб-офицеров (но не Аргутинский между ними) – и охватывая сразу сумму их лиц, воздух в комнате, ранее чем отдельные лица, увидел Кутепов, что они растеряны, расстроены, беспомощны. А у самого грузного генерала Хабалова так и откровенно дрожала во время разговора челюсть.

И как всегда при таком соотношении Кутепов почувствовал себя ещё твёрже и ответственней.

Хабалов объявил ему в довольно нелепых словах, что назначает его начальником карательного отряда. Карательным? – никогда Кутепов не командовал, не предполагал. И каким сразу карательным, когда надо просто поставить на места?

А Хабалов уже распоряжался над разложенной картой города:

– Приказываю вам оцепить весь район от Литейного моста до Николаевского вокзала. И всё, что будет в этом районе, – загнать к Неве и там привести в порядок!

Если отвлечься от привычной сетки улиц, их узости между тяжёлыми зданиями и наполненности зданий – да, это был единый широкий полуостров в Неву, три версты на три. Но если вспомнить наполненность города, да ещё уплотнённого войной, -

– Оцепить такой район – мне надо не меньше бригады.

Хабалов раздражился или не хотел дать своих резервов, предназначая их для другого, сказал: даёт, что под руками. От здания градоначальства взять всего одну роту Кексгольмского батальона с одним пулемётом. Затем двигаться по Невскому проспекту и постепенно подбирать расставленные там другие подразделения. А встретится на Невском пулемётная рота – взять её половину, 12 пулемётов. А ещё одна рота Егерского батальона будет двигаться прямо к Литейному проспекту.

Удивился Кутепов, но спорить не стал – что есть, то есть. Только спросил:

– А эта пулемётная рота – будет стрелять?

Хабалов такие сведения имел, что – хорошая часть, и всё будет делать.

Что ж, нечего и время терять, Кутепов встал и пошёл. Кексгольмцы на Гороховой сразу ему понравились, подтянутая рота, опытный глаз не ошибается. Хорошо, пошли.

Странное ощущение – идти на боевую операцию по мирному городу, никогда не ходил. Действовать оружием – самое ясное изо всех действий на земле – но в Петербурге? мало русской кровушки полито на фронте? Впрочем, где-то там это всё происходило (отдалённые выстрелы слышны) – на Невском ничегошеньки, никаких признаков, идут себе люди по своим делам, только меньше обычного, и нет езды по мостовой.

Небо было переклонное: то ли прояснеет, то ли сгустится. Но не разрывало серых облаков нигде.

Сидел бы у себя на передовых позициях, зачем за отпуском погнался? Особенно нелепое состояние, когда выступаешь не в своей роли, не на своём месте, какая-то обида и можно сделать неверное движение.

А нельзя ошибиться.

Из Гостиного Двора взял роту своих преображенцев, она сидела там как бы в засаде. Из Пассажа – другую роту, преображенцев же. С каждой здоровался перед строем, у офицеров спрашивал, в каком состоянии рота. Хвалили.

А он и сам знал: нынешний запасной батальон – позор преображенцев, такой, что на фронте устроили ещё один запасной батальон, и все приходящие пополнения переучивали, придавая им воинский вид и дух.

А тут ещё вот: вчера не получили ужина, и сегодня тоже ни куска в рот.

Об этом – Аргутинский мог бы подумать. На передовых доставляют еду и отрезанной части, и под пулемётным обстрелом.

Бедные солдаты! Приказал офицерам: на первой же остановке купить ситного хлеба и колбасы для солдат. (Тоже особенность городских действий).

Сам Кутепов шёл не по тротуару, а посреди Невского, впереди своего войска, не стыдясь его малочисленности. (Пехоты с ним шло полтысячи, да ещё у Литейного проспекта должны были добавиться).

С высоты своего роста он уже давно видел, что навстречу им по мостовой тянется какая-то перегруженная часть. Оказалось – это и есть та самая пулемётная рота, встретили её около елисеевского магазина. (Тут побежали за колбасой и хлебом). Опять неуклюже! при них не было двуколок для пулемётов, для лент, всё это люди несли на себе и шатались (как на фронте перемещаются только в соединительных ходах и когда в атаку бегут). Радуясь остановке, опустили всё на укатанный снег.

Кутепов поздоровался с пулемётчиками – ответило три-четыре голоса (по нехоти? по усталости?). Отделяя себе полуроту, спросил Кутепов их штабс-капитана, готовы ли они открыть огонь по первому приказанию. Штабс-капитан, смутясь, ответил, что нет у них в кожухах ни воды, ни глицерина. (Очевидно, вылили по тяжести). Оставалось и им приказать – на первой же остановке добыть воды, купить глицерина в аптеке, изготовиться к бою.

Перевалили Фонтанку, дошли до Литейного. И всё ещё не происходило тут ничего особенного, только с дальней части Литейного слышался глухой шум, и постреливали. На углу Литейного даже стоял городовой. Кутепов стал у него спрашивать, не проходила ли рота Егерского полка. Не видел.

Плохо. Даже обещанного малого отряда не составлялось, и люди голодные, и пулемёты не готовы.

Вдруг с неожиданной стороны, чуть ли не с Владимирского, подкатил на извозчичьих санях князь Аргутинский-Долгоруков. Где он всё это время был – загадка, но сейчас соскочил даже прежде места и бежал, заплетаясь в длинной николаевской шинели.

Кутепов пошёл к нему по перекрестку навстречу.

Они были на «ты». Аргутинский, волнуясь, спешил ему сказать, что бунтовщики громят Окружной суд – и теперь идут к Зимнему дворцу – и поэтому генерал Хабалов приказывает Кутепову немедленно возвращаться, оборонять Зимний дворец и градоначальство.

Но – нисколько не передалось Кутепову сбивчивое волнение полковника Аргутинского, и целый может быть переполох в штабе Округа. Офицер, достаточно бывший на фронте, достаточно и привыкает к суматохам начальства и приказы его перетирает зубами с сомнением.

– Что? – спросил он холодно. – Неужели у вас во всём Петрограде только и имеется, что мой так называемый отряд?

(Он сказал это с иронией, никак не могши предположить, что так на самом деле и есть).

Понять ли, что первое распоряжение Хабалова сбрасывать бунтовщиков в Неву – теперь отменялось?

Да, да! И Аргутинский от себя повторял:

– И я тебя прошу поспешить к Зимнему дворцу!

Но Кутепов стоял несдвигаем, левой рукой придерживая золотой эфес шашки.

– Нет. Идти по Невскому назад – нецелесообразно. И плохо отзовётся на солдатах. Передай Хабалову, что я пройду по Литейному, сверну по Пантелеймоновской, выйду к Марсову полю – и где-нибудь эту же толпу встречу и рассею.

Какая б ни была толпа, неорганизованная конечно, – просто глупость не наступать на неё, а отступать и становиться в оборону.

Аргутинский умчался в санях. А Кутепов, так и не дождавшись роты егерей, поставил в голову отличную роту кексгольмцев, за ней – неретивых пулемётчиков, затем две преображенских роты. Эскадрон драгун ему обещали – тоже не подошёл. Понять невозможно, где же силы целого Военного округа?

И он двинулся по ущелью Литейного, опять впереди колонны.

Он пересекал квартал за кварталом – и не было подозрительных толп, солдат без строя, выстрелов или нападений. Впрочем, всякая толпа видела бы его колонну раньше издали и должна была пятиться.

Он избежал соблазна свернуть по Симеоновскому мосту, так уйти от бунта и сократить свой возврат к Зимнему дворцу.

 

80

По воскресеньям, как знал Фёдор Дмитрич, забастовки теряют смысл и на демонстрации люди не ходят. А поэтому он твёрдо решил в этот день тоже никуда не ходить, никого не вызывать по телефону, а сидеть писать. Однако сказался сбой этих дней, отвлечение мыслей, и работа не катилась смазанным колесом, а перекатывалась бревном неошкуренным да через пни. Подтвердилось про зарубленного казаками пристава. Это потрясающе!

Но продержался воскресенье, ничего не узнавал, а в понедельник налегало уже много обязанностей, да с утра и в редакцию думал он съездить. Не съездить теперь, трамваи опять не шли, – пешком. Посещение редакции всегда было делом приятным: особая эта атмосфера схода единомышленников, перебиранье литературных новостей и своих возможностей.

После вчерашнего ярко-солнечного дня понедельник родился зимне-туманный, облачный, хотя кажется разгуливался.

Той же дорогой шёл Фёдор Дмитрич – мимо Сената, мимо Исаакия, – ходили патрули, разъезжали конные, напряжение держалось пятый день – но никаких столкновений не было. Впрочем, для столкновений и час был ранний. На Невском никакого праздного народа, а все по своим делам, в спехе, открылись учреждения, открывались магазины. В морозный туман уходили бездействующие трамвайные столбы, вся стрела проспекта – и невидимо чем кончалась.

В одном-двух местах заметал Фёдор Дмитрич малые кучки, что-то осматривавшие, он тоже присоединился – смотрели выщербины от пуль в фонарных столбах, в стенах, – вчера на Невском была стрельба, и теперь мальчишка с корзинкой на голове рассказывал взрослым, кто где вчера прятался. Была стрельба! – но никто точно не брался рассказать, отчего и как она возникала.

Что-то всё-таки шло, но удивительно не даваясь глазу, уныривая за повседневным.

Да даже и сейчас. Слева, с Литейной стороны – как лучину ломают. Да, это – дальние выстрелы.

А сзади по Невскому – нарастал ровный густой чёткий звук: то показалась и шла рота солдат. Чётко отшагивали, даже щеголевато, учебный шаг и крепкие сапоги. А впереди статный чернобородый полковник средних лет, с настойчивым выражением.

За ротой на двух лошадках везли вьюки с патронными ящиками. А солдаты несли на себе пулемёты.

Нет, что-то всё-таки шло.

Просто – ранний час, а что-то серьёзное готовилось.

Фёдор Дмитрич дальше пошёл по Литейному. Вдали различил густеющую толпу. Загораживала весь проспект, что-то необычное. Сгустилась около Бассейной. Дошёл до неё.

Но разгадки никакой не нашёл, ничего не происходило. Стояла цепь рослых солдат-гвардейцев поперёк Литейного, пропуская однако прохожих, – а толпа лупилась на солдат. Все подворотни были заперты (говорят, какой-то кавалерийский офицер проезжал – и велел дворникам запираться).

За эти дни возник новый вид общения: между незнакомыми людьми на улице открытость и расположенность, никого не затрудняло спросить и ответить. И вот уже сообщала бобровая шапка:

– Четыре полка взбунтовались!

В Феде как ухнуло и взорвалось, да не устоять на ногах, такое услышав:

– Где-е-е?

Не поверил, быть не может.

– Да, да, пошли на Баскову артиллеристов снимать.

Все заглядывали через солдат, что-то понимая. Или эти солдаты, вот поперёк Литейного, и взбунтовались? Офицера не было около них. Но слишком спокойно стояли, не как бунтари.

А на Басковой, как раз подле редакции, артиллеристы, да.

Тут раздалось несколько ружейных выстрелов, гулких по узкому Литейному, а как пули летят – не понять. Толпа шевельнулась, качнулась, кто-то успокаивал:

– Да вверх! Не в людей.

Четыре полка?! И вот они – выстрелы, уж верные, сам свидетель. Так – началось? Долгожданное – желанное – только в мечтах рисовавшееся – оно?

Бах! бах! бах!

Восторг поднимал – не бежать в редакцию, а лететь! И страх колотился: сумеют ли?

Но не успел убраться с Литейного, как сзади, от Невского, по гулкому каменному ущелью страшно затрещали десятки выстрелов – страшно, а никто не падал, нет, все падали и скрывались, но из предосторожности. Толпы не стало – а впадины подворотен до запертых везде ворот забились вплотную. Побежал и Федя, куда приткнуться. Он нисколько не испугался, он не успел испугаться, только умом понимал, что глупо и обидно именно теперь быть убитым от невидимо летящего свинцового куска смерти.

Изящный господин в пальто с котиковым шалевым воротником распластался ничком на грязном снегу и спрятал голову за чугунную тумбу. Федя успел подумать, что это смешно, стыдно. Но сам никуда не успевал шмыгнуть и притулиться: парадные – тоже заперты. Все ниши, все неровности в стенах были улеплены.

Рвалось – бах! бах! бах! – не успевал спрятаться, ни добежать до Бассейной. Вдруг различило ухо между выстрелами другой звук, слитный, непрерывный – духовой музыки! – спереди.

Глянул: далеко впереди поднимался сильный дым, что-то подожгли. А где-то от собора выходила на Литейный с оркестром голова воинской колонны – и заворачивала туда дальше по Литейному. И оркестр – не перестал играть смелый, громкий марш! И этот марш, много слышанный, а по названию не известный, передался невоенному человеку Ковынёву той же солдатской гордостью, на какую и был рассчитан сочинителем: не падать, не бежать, не прятаться – а шагать вперёд! Федя остановился и смотрел восхищённо вдаль. Кажется, никогда он не слышал музыки прекрасней! Что за гордый подымающий зов! Звуки серебряные труб и гул барабана.

Кто-то сказал:

– Волынский полк!

Федя пошёл туда, в их сторону. Всё новые и новые серые цепи выходили и разворачивались по проспекту.

А откуда-то по ним – или выше их – дали залп.

И Федя не выдержал, сметил выступ стены, прижался. И выглядывал. И тут же подбежал невысокий сухой генерал, тяжело дыша, и тут же прижался, с ним рядом.

Лопались, лопались выстрелы – а волынцы шли под музыку, не падали ни один.

Музыка удалялась по Литейному, туда, к дыму. И выстрелы иногда.

У соседа-генерала было благородное тонкое стариковское лицо, седые усы. Федя не удержался и сказал ему:

– Вот, ваше превосходительство… видите…

И сам себя поймал на злорадно-торжествующей нотке: видите, до чего довели… Уловил ли генерал, но Феде тут же стало стыдно за свой тон.

А генерал дрожащими руками вынул папиросу из портсигара – обмял, постучал, не закурил.

И Феде стало жаль его. Он был – из них, а что он мог сделать там, среди них? Он знал присягу, долг, получал команды, отдавал команды… Разве он управлял кораблём? У него было меньше свободы, чем у мальчишки-революционера.

Федя пошёл дальше, чем было ему нужно. Музыка уже еле доносилась, та первая колонна ушла вдаль, а за ней со стороны собора выходил уже не строй, а с заминкою – кучки солдат, кажется уже Литовского полка.

Федя сам свернул к Преображенскому собору, с пушечными украшениями его ограды, и видел теперь близко этих солдат: совсем они шли не героически, а – потерянно, неуверенно. Унтер-офицер нервно подгонял их.

Теперь тут открылся источник стрельбы: одни литовцы, покинувшие казармы, стреляли в верхние окна своих же казарм, чтобы те, оставшиеся, выходили тоже. Какой-то молодой человек в модном пальто и студенческой фуражке, невысокий, толстенький, стоял среди солдат на Басковой улице и размахивал шашкой без ножен. Но никуда солдаты не увлекались им, а теснились к стенам и за углы, не попасть под выстрелы.

Один молодой солдат лежал на тротуаре у стены, раненый, – но никто не помогал ему. Подъезды всех домов и тут были заперты.

В конце Басковой появились стрелки – стройно, в ногу, при офицерах, – и беспорядочная толпа литовцев отхлынула от своих казарм на Артиллерийскую улицу, стала прятаться там.

 

81

Утром вызванный в штаб гвардии вместо заболевшего полковника Павленко командир Московского запасного батальона полковник Михайличенко, уезжая, должен был кого-то оставить вместо себя в батальоне. Но следующий старший после него капитан Якубович лежал с отдавленной ногой. Другие старшие начальствующие офицеры разошлись с караулами, ещё до рассвета. И он поручил батальон начальнику хозяйственной части капитану Яковлеву.

А уехавши в центр города, Михайличенко оказался и отрезан от Московского батальона, сносился по телефону. Из батальона ему доложили, что на Выборгской собираются толпы, а казачьи наряды не только их не разгоняют, но братаются с ними. И Михайличенке осталось лишь подтвердить в батальон задачу: сохранить самих себя и своё расположение, а на остальное не обращать внимания.

Вооружённой оставалась лишь учебная команда, и то частично. Только что и защищать казармы. Они были расположены между Большим Сампсоньевским и Лесным проспектами, воротами туда и туда. Яковлев выставил к тем и другим воротам по одной подготовленной вооружённой команде – поручика Петровского и поручика Вериго.

В последующий час Михайличенко продолжал сообщать то телефону, что в городе восстали гвардейские части, повстанцы уже владеют положением, и теперь всё зависит от Выборгской стороны, куда направились толпы мятежников.

Он ещё успел распорядиться послать последнюю в наличии вооружённую литерную роту – занять Военно-медицинскую Академию, – и на этом телефон прервался.

Капитану Яковлеву ничего не оставалось как взять эту последнюю свободную роту – и маршировать самому с ней к Военно-медицинской Академии.

А вместо себя командовать батальоном он оставил нервно больного капитана Дуброву.

Больного-то больного, но изрядный он был и ругатель, боялась его вся учебная команда и даже младшие офицеры: когда утром к строю на плац открывалась дверь – и прежде грозного капитана всегда зловеще выходил его белый шпиц.

 

82

Как в карточной игре, когда между конами ещё и пьют, и вот уже руки сами неровно кладут деньги на ставку, сбивают их, цепляют, а рукавами опрокидывают стаканы, – так в ошалении, нетрезвости, безоглядности катилось куда-то всё затеянное, где нельзя было уже ни остановиться, ни охорониться, – а если всё остановится, так наверняка петля. Так и пусть катится, хоть с опрокидом!

Кирпичников уже не запоминал и сметить не мог, кто к ним присоединился, кто нет: ни одной цельной роты или команды с ними не было, даже из тех, кто поначалу пошёл, – утекали прочь или зрителями на тротуары. Изо всякой открываемой казармы выгонялось трудно: робкие, дальние, сельские, иногородние – коснели, боялись, идти не хотели, не понимали, зачем им идти, сопротивлялись. Но из каждой же и вырывались – лихие, вольные или здешние питерские, только что переодетые в солдатское, вырывались на свои улицы как на свободу – и их-то были винтовки, они и захватывали.

И – всякий строй был давно потерян, хотя где-то ещё держалась музыка, поддающая настроения, шагала строем одна музыка и к ней желающие. Потом и музыка замолкала, пропадала.

Необычное это и было: солдаты, а не под командой, но оравой, ватагой, и каждый куда хочет, и слушает кого хочет, хоть только самого себя. Говорили – где-то болтался, присоединился какой-то прапорщик – да Кирпичников его не видел, да никто б сейчас и слушать не стал его, хоть и генерала. Если Кирпичникова слушала, то самая ближняя кучка, только кто того же хотел. Так и бегали – не толпами, а кучками, и кто кучке что предложил – не запоминалось, а бралось. Только преображенского унтера Круглова с русой бородкой на широкой челюсти Кирпичников успел выделить и запомнить: прям озверел от воли, будто как в тюрьме протомился в армии – и только этой сегодняшней воли и ждал. Штыком размахивал, орал и командовал, почти не прерываясь. И с ним тоже была своя здоровая кучка.

Так и бегали они, не понимая, куда нужно, – уже не волынцы, не литовцы, не преображенцы, не сапёры, – а сотни перемешанных разных солдат, хуже чем пьяных, и только то соображающих верно, что если им остановиться – то и конец, казнят. Так нечего терять – только вперёд!

Так и бегали, и мало кто молчал, а все что-нибудь кричали на бегу.

Каждый уличный перекресток делил их, и снова делил, и снова делил, нельзя было направиться всем вместе, а кого куда тянула воля и хотение, – но и на следующем потом перекрестке, но и на следующем кто-то опять притекал, из утерянных или новых. А переулков тут много было, а улицы часто проложены одна за другой: Фурштадтская, Сергиевская, Захарьевская, Шпалерная, и каждая втягивала в себя кую-нибудь струю, и каждая потом приведёт на главный Литейный проспект.

Только вперёд! – и ещё присоединять! – и чем больше нас будет, тем меньше ответа. Только вперёд! – к старому нет возврата!

На Кирочной разгромили школу прапорщиков. Генерал тут был обходительный, его не кололи. А прапорщиков – на улицу!

На тротуарах тоже толпилось изрядно публики, ещё из домов выбегали, и руки поднимали, кричали. А что именно кто кричал – никто не понимал, и даже не слушал. Уши как заложенные, голова гудит, грудь распирает, ноги-руки как не свои – вовсе хмельное чувствие.

Всё забирая, забирая новыми кварталами, кучка Кирпичникова побежала – а! – к тюрьме? На окнах – решётки. Значит – тюрьма, а это – как раз что нам надо: уж этим-то свободы хоц-ца! Уж эти-то все будут за нас!

Мол, Дом Предварительного. Ну, кто схвачен недавно.

Двери, железом кованные, закрыты на добротные засовы – как же их открыть? Прикладами? Как спички наши приклады только расщепим. Ломов? Где искать? У дворников отымать? Можно! (Побежали). Да дворов на Шпалерной почти нет, всё казённые стены. Как же открыть нам? Как же открыть?

Что в Питере плохо – всё каменное, ничего с угла не подожжёшь.

Матом, воем, криком, стуком! в звонок бесперечь звоня, чтоб оглохли! А что? – их там кучка, их там дежурит пяток надзирателей да два револьвера? Им против нас куда страшней, небось поглядывают в окна на нашу мощу. Мы вольны – хоть колотить их цельный день, хоть схлынуть в минуту – а им куда деться, в тюрьме! Это трудно кому выдюжить, если в зверь дубасят.

Звонить! Стучать! Вон, швырнули льда кусок, раскололи им стекло. Криком:

– Хо-го-го-го-го-ой! Ат-крывай, твою мать! Народ пришел – ат-крывай! Аткрывай, а то всех перебьём!

А кто-то и так догадался, из сапёров:

– Открывай, а то динамитом взорвём!

А что? Винтовки есть у нас, пулемёты есть, отчего б динамиту быть не могло?

В тюрьме – перепуг. Кричит охрана через дверь: а их-то отпустят с миром?

Откроете – отпустим!

И – распахнули кованые двери!

И – ворвались наши туда, стуча прикладами, ещё пуще оря! Бегом – по этажам, по коридорам, всех освобождать! Всех подчистую, кто б ни был! Каждый узник – нам подмога!

Кто – влился в тюрьму, а кто и дальше, кучки делятся.

А между тем и небо становится посветлей. Веселей нашему делу!

Дальше, за перекрестком Литейного, – Орудийный завод и патронный склад – за высоким кирпичным забором и такими же коваными воротами. Одни открыли – чего ж других не открыть?

– Хо-го-го-го-го-о-ой!… Ат-крывай, а то динамитом взорвём! Ат-крывай, такую твою, такую твою…!

Небось, там охрана, полиция. Но и своих же рабочих там полно!

Постучали, побили, поорали – распахнулись и эти двери! И – внутрь! Полицейские – убегают. А навстречу – военный генерал, руки взмахнув – не пустить.

В три, в четыре штыка с разгону – прокололи генерала, вскинули, терять нам нечего!

Неч-ча теря-ать! Семь бед – один ответ!

Кто – на склад патронный: громить, вооружаться, раздавать. Нам теперя оружие надобно, ой, надобно, одна надёжа!

А в других головах вертится – дальше-то куда?

Валить прям на Невский? Нет, силёнок мало, там у них – главная оборона.

А тут – кругловская кучка, набегая по Литейному. На Круглове шапка на бок ссажена, челюсть ещё раздалась, лицо горит, перекошено – ещё! дальше!!

Тут – и Орлова кучка.

Сомкнулись: да брать Литейный мост! Пробиваться на Выборгскую сторону! Там – своих полно, там только и укрепимся!

И сколько отсюда видно – мост свободен, перед ним – ни войск, ни полиции.

А дальше – горбится, не видно, что за горбом.

А тут, рядом – толпа кипит, рабочие с Орудийного, незабастовщики упрямые, а их вытуривают. На проходной переступают теперь через генерала, всем урок и показ, остальное начальство разбежалось.

Только туда, на Выборгскую, пулемёты нам с собой тащить тяжко.

А тут – грузовик по Сергиевской, за патронами ли пришёл?

И кто-то первый догадался, крикнул:

– Да он нам и нужен!

Грузовик? Верно! Вот он нам пулемёты и повезёт!

Шофёр – возражать не смеет.

А откуда-то набежало молоди – и лезут красными лентами грузовик обтянуть, и флажок красный утвердить на кабине.

Вот мы и со знаменем. Ну, ну!

А кому – на воротник красный лоскут прикалывают, а кто и на штык наколет. Значит, у нас – различие новое. Весело! (И – ещё отрывней).

А Кирпичников своих кликнул – Орлова, Маркова, Вахова, – и пошли, пошли на мост. Набегом.

Уже и на мосту – а на проспекте сзади стреляют в воздух, не уймёшь.

Туда им, шалоумым, передать им: что делают?

– Что делают? Перестаньте стрелять! Мы все из-за вас погинем!

Там, за мостом, если стоит охрана – подумают, это мы по ним бьём. Лупанут и по нам.

Побежали, побежали по мосту, присогнувшись, в любую минуту упасть на торёный снег, если что.

Бежать, бежать! Победили, победили – а здесь, на мосту, остановиться – и всё кончено. Если не двигаться и новой подсобы не подбуждать – всё кончено, петля!

Вдруг – уткнётся кто в мостовую. Думал пуля? Подымайся, нету!

И – ходом, и – набегом, вот уже и за серединой моста.

И увидели: там, за горбом, солдаты цепью стоят. И пулемёты у них. И ещё – казаки сбоку.

Ну, пропали, тут нас и покосят беззащитно.

И руки вскидывая, Кирпичников, Орлов кричат туда, на заставу:

– Не стреляй! Мы – свои, не стреляй!

Кучка замялась. Нет, теперь уж – бежать. Наше спасенье – только вперёд! (А там подкатит и наш грузовик с пулемётами).

А казаки – расширились, перестроились в короткую лаву, и наезжают медленно.

Эти – шутя порубят.

Хотя ж – не трогали все дни.

– Братья казаки! Мы – за вас! Не трожьте нас!

Медленно наезжают.

Но шашек не вынимают. И не рысят в атаку.

 

83

Ещё в утренней темноте по пути из казарм два караула от Московского батальона шли со своими командирами рот долго вместе по Лесному проспекту и по Нижегородской, и капитаны Маркевич и Нелидов имели время поговорить.

По раннему вставанью, по невыспанности, по темноте казалось мерзлее, чем было, а Нелидову и отстать от строя стыдно, и шагать со своей полуотнятой ногой тяжело.

В утренней памяти первый встал вчерашний мятеж в Павловском батальоне. Всё время поворот: отчего ж и не у нас? Легла неуверенность и подозрительность к строю солдат, наполовину совсем неизвестных.

Безрадостно.

Несчастные ранения занесли их от прямых, открытых честных боёв в эту сумрачную уличную затиснутость.

А – каковы казаки? 1-й Донской полк был сейчас во всём Петрограде единственная строевая часть – с кадровым, обученным и неизраненным составом. А – как они себя вели? В субботу Нелидову досталось производить дознание об избиении насмерть полицеймейстера Шалфеева у Литейного моста. Сразу открылось, что избиение произошло беспрепятственно благодаря полному попустительству присутствовавшего и наблюдавшего казачьего наряда. Когда же Нелидов поехал в казачье расположение в Михайловский манеж, то они хмуро уклонялись представить свидетелей или отвечать на вопросы.

На углу Нижегородской и Симбирской расстались: Нелидов завёл свою команду в клинику Турнера, уговорясь с Маркевичем, что выходит на подмогу при стрельбе с моста.

Ещё небольшие команды отделились на Финляндский вокзал и к тюрьме Кресты.

А капитан Маркевич вывел свою заставу к мосту.

Его главная задача и вчера и позавчера была: не выпускать толпу по Литейному мосту с Выборгской в центр. Рано с утра ещё никто не шёл, надобности в оцеплении не было. Когда вполне рассвело и с Выборгской возникло движение, стали подтягиваться рабочие, – он поставил оцепление против Выборгской. Но после вчерашнего события в Павловском батальоне и большого неспокойствия также в центре, следовало быть готовым охранять мост и против центра. Не было сил охранять мост по ту сторону или растягиваться по мосту – он расположил своих стрелков и пулемёты с этой стороны, чтобы встретить прорыв, если он произойдёт.

Сменными группами отпускал людей греться в ближний подвал.

Тут на удивленье Маркевича подъехал казачий наряд в четверть сотни, вчера их не было. Вообще-то наряд должен был подчиняться пехотному начальнику, но не очень Маркевич теперь рассчитывал на казачье послушание. Да и загораживать ли было ими мост, если уже известно, что казаки пропустят толпу между собой и под брюхами лошадей.

С Литейной стороны стала доноситься явная стрельба.

И всё гуще.

И близилась.

А если хлынет сюда? Тогда открыть огонь из обоих пулемётов.

Главная цепь Маркевича стояла, охраняла от выборгской толпы, а толпа тоже слышала стрельбу – и возбужденье её росло, они могли пытаться прорвать.

А что за солдаты были у Маркевича? Почти ни одного настоящего.

На предмостной горбатой площади рядом с невским обширным простором и под безрадостными петербургскими облаками с подклубом тумана – чувствовал капитан Маркевич себя и свою заставу беспомощно-ничтожными, куда слабей, чем со взводом в нескольких звеньях окопа. Не нашлось никого больше подкрепить их у этого ключевого моста, на этом разгульном просторе.

Через Неву нарастал и слитный гул, как бы многих голосов.

А мост оставался пуст.

Встретить возможное оттуда движение всё же был смысл послать казаков по мосту. Зачем же они, вот им и задача. Хотя бы – увещать предварительно, не открывать же сразу огонь по ещё не разгляженной толпе, издали.

И указал подхорунжему – выдвинуться развёрнутым строем, и если будут бежать сюда – остановить и оттеснить назад.

Подхорунжий вяло отдал команду, казаки медлили и слишком долго занимали положение.

А с той стороны, из-за накатной округлости моста, в морозном пару, показались бегущие сюда – но не чёрная рабочая толпа, а серые солдаты.

Отступающие от толпы?

Что-то кричали и усиленно махали с ясными знаками – не стрелять.

Но различались на них, на штыках – красные тряпки.

– Вперёд, казаки! Оттеснить! – крикнул Маркевич подхорунжему.

Но – не молнией кинулись казаки, как умели они, а перебирали шагом, нехотя, – и даже не успели взойти на мост, а что только успели – загородили пулемётам всю видимость, закрыли поле обстрела.

А по мосту – набегали!

А пулемёты стрелять не могли.

Да будут ли? Нетвёрдые лица.

Да открывать ли огонь без предупреждения?

И рожка не было, предупредить о стрельбе.

Маркевич скомандовал стрелкам на изготовку.

Взяли – но не уверенно. Совсем не уверенно.

А сзади – враждебно загудела сдерживаемая толпа.

А тем временем гурьба по мосту добежала до казаков, сравнялась! Но казаки не только не остановили её – ни шашками, ни нагайками, ни конями, ни слитным движением, – нет, по новой своей привычке они раздались по сторонам, обтекая, – и открыли её, набегающую, в сорока шагах от пулемётов.

Вот она?

Поздно?

Маркевич махнул и скомандовал пулемётам стрелять!

Но они не ударили.

А бегущие были уже – в двух десятках шагов!

Набегали, кричали – дикий солдатский разброд – но без попытки стрелять, и не в штыки.

Пулемётчики так и не ударили.

Стрелки опустили ружья.

 

84

В понедельник с утра и не было назначено общее заседание Государственной Думы. Законопроект о передаче продовольствования городским властям ещё не был готов, чтоб его утверждать. Обсуждать дальше доклад Риттиха с таким же успехом можно было и во вторник. Окунаться в нескончаемо невылазное волостное земство – никому не хотелось, да чувствовалось, что не время. И, как всегда, пропущен был мимо ушей призыв Чхеидзе в пятницу продолжать общую-преобщую дискуссию о правительстве и моменте. И всего-то были назначены с 11 часов заседания некоторых комиссий.

Итак депутаты, ещё не знающие об ударе, нанесенном в эту ночь, собирались не все и по петербургской привычке не рано. И только те поспешили, кто с утра уже прослышал о военном бунте. Некоторым, жившим поблизости, как Милюков или Керенский, ничего не стоило добраться до Таврического пешком. За другими посылали автомобили, вызывая. Так приехали с Петербургской стороны Шингарёв и Шульгин, а Шидловского привезли под флагом Красного Креста, иначе б ему и не прорваться.

В это петербургское туманно-морозное скромное утрецо как-то и не предвиделось и не хотелось никаких событий. На пороге сваливалась унизительная новость, узнавалась от одного к другому: что думцы уже не существовали в совокупности. Как ни грубили они властям последние две недели, а перед тем все осенние месяцы, – всё-таки не ждали такой решительности от потерянного, запуганного правительства!

Когда распускали 1-ю или 2-ю Думы, то вешались замки на двери, ставилась предохранительная стража, и депутатам негде было собираться и сговариваться, кроме частных квартир. В этот же раз уже тою смелостью было довольно правительство, что рискнуло послать указ Родзянке, и не помышляло закрывать сам дворец. Да ведь не был это и роспуск Думы, а лишь перерыв на месяц-полтора, до «не позднее апреля». На местах стояли дежурные думские приставы с бляхами через шею, на местах швейцары – и так же с улыбками и поспешностью, как всегда, бросались раздевать депутатов. В купольном зале электрический свет держали умеренный, в Екатерининском – никакой, и зал долго сохранялся темноватым через тягучее петербургское просветление, и сумрачно переблескивал паркет, слегка отражая белые колонны.

Депутаты бродили в растерянности. Так уверенно шествовали они к разгрому негодного правительства – и вдруг оступились. Они нуждались в наставлении от своих лидеров. Но их Председатель сидел, никому не видимый, за дубовой громадой своей председательской двери, и никто не знал, что он там решал. И лидеры Блока были обескуражены и уклонялись от руководства, ускользали в свою комнату заседать, и оттуда выходили только за новостями. А депутаты прохаживались по залам, встречались, расходились, снова стягивались недоуменными и негодующими кучками.

А следующие приходящие подкрепляли слухи: да, восстала какая-то рота! Говорят, убили офицера! Нет, двух офицеров. Восстал целый батальон! Два батальона! И всё – поблизости от Думы, в Литейной части! Говорят, целая толпа восставших солдат повалила к Литейному проспекту. Убивают городовых!

Чем больший размах событий доносился извне, тем больше все думцы ощущали тишину и растерянность своего дворца, такого бывало грозного, шумного, неумолимого – до последнего дня.

Кроме единственного только вот этого последнего дня.

Какие, однако, упорные волнения, и всё не кончаются.

Нет, это даже в высшей степени странно, что их и не пытаются подавлять!

Тут что-то искусственное.

Ах, да не инсценировка ли это?

Да что вы, господа, да это же ясно: сперва нарочно спрятали хлеб, чтобы вызвать крупный голодный бунт, а потом этим бунтом оправдаться, почему они вынуждены были заключить сепаратный мир! И вот сейчас они нам его и навяжут. И для того они нас распускают, чтобы развязать себе руки: Дума – сдерживающая, патриотическая сила. И не успеем мы снова собраться, как уже будет подписан сепаратный мир!

В темновато-встревоженных залах и переходах Думы становилось жутко. За спиной всего Прогрессивного блока, за спиной либеральной Думы тёмные силы крались на чёрное предательство великого дела Тройственного Согласия и собственной родины. А думцы ничем не могли помешать, они оказывались, вот, совсем не готовы, совсем бессильны, только и могли стоять кучками да обсуждать, как обыватели.

И даже самые левые, Чхеидзе, Скобелев, были в настроении, что всё пропало и спасти может только чудо.

«Член Государственной Думы» – очень звонкое и почётное звание, у себя в губернии да даже и в столичной прессе. Но в своём отведенном дворце и в массе пятисот человек член Государственной Думы – песчинка: мало значит его отдельный вид и голос, а соединиться с другими он не может без думских лидеров. А лидеров – в эти роковые, смутные, бессознательные минуты вот и не было. И зналось, за какими они дверьми – но не смели их потревожить, члены Думы очень не равны по значению.

А члены бюро Блока в 11-й комнате сидели в разброде и непомыслии. Да ведь всего вчера после полудня они заседали в этом же составе, в этих же креслах, над этим же зелёно-бархатным столом, и тоже им виделась мучительно-бессмысленной обстановка, – но какой, оказывается, то был мирный, неценимый день, вчера! – а сегодня… Да ведь это же государственный переворот? И с каким пренебрежением: государев указ, когда хорошо известно, что Государь в Ставке и со вчера ничего подписать не мог. Открытое издевательство!

И чем ответить?

И вдвойне угнетало несчастное совпадение роспуска Думы с непрекращёнными волнениями в Петрограде. Именно сейчас, когда так требовался спускной думский клапан, – его и закупорили. Ах, не было бы хуже!

Но уже и раньше, теоретически рассуждая о возможном роспуске Думы, лидеры Блока условились не предпринимать никаких демонстраций: потому что на самом деле нет никакой реальной силы оказать сопротивление, вся их сила – говорение с трибуны, пока она есть.

Теперь же, когда по улицам бегали взбунтовавшиеся солдаты и убивали городовых, – теперь примирительное решение должно было соблюдаться сугубо. Дума очень взрывчатые слова бросала эти месяцы и недели, – но именно же для того, чтобы не взорвалось на улицах. А сейчас, когда уже начало рваться, – от Думы ни искорка не смела пролететь, дополнительная.

Так вот печально, безвыходно, бескрыло: приходилось перетерпеть.

Сидели понуро, бездеятельно, и язвительный Шульгин вдруг высказал:

– А по-моему, господа, наш с вами Блок закончил существование.

Тут черноусый угольноглазый неуравновешенный Владимир Львов, о котором никогда никто и сам он не знал за две минуты, что брякнет – за крайне правых или за крайне левых, выдвинул зловещим голосом:

– А давайте – не расходиться! Заседать как Конвент!

Но на него зашикали, посмотрели, как на известного сумасшедшего. И особенно презрительно – Милюков.

Милюков сегодня остро столкнулся с событиями ещё утром, у себя дома. Он жил на дальнем краю Бассейной, и надо ж было, чтобы так долго ожидаемое народное движение родилось не где-нибудь в стране – но наискось от его окон, в казармах Волынского. С большой осмотрительностью, боковыми улицами, чтоб ни с кем не столкнуться, прокрался он в Думу. А её тут – распустили! Милюкову, с его политическим опытом, явнее всех была беспомощность положения Блока и непроверенность ситуации. Эту ситуацию надо было логически исследовать как в продольном направлении, так и в поперечном, и найти новые опоры. Во всякой новой обстановке всегда в Милюкове прежде всего перевешивала осторожность. Труднее всего ориентироваться в настоящем времени.

Лидеры фракций всё не имели силы духа выйти к своим депутатам.

И во всём дворце только может быть единственный Керенский не впал в душевную потерянность в эти часы, – а потому что им овладело мужество отчаяния. После его последних безумно-смелых речей в Думе – против него, он предполагал, тайно готовилось следственное дело. Но – начались уличные волнения! Но – эти волнения могли его вызволить ото всего! Хотя, по революционным сведениям, никто ничего серьёзного на эти дни не замышлял, – а вдруг??!

И о роспуске Думы и о восстании запасных он узнал из телефонных звонков ещё у себя на квартире утром, – и ещё с квартиры звонил, кому только мог: чтобы повлиять, чтоб войска бунтовали и дальше – и чтоб они шли к Государственной Думе!

А теперь по Таврическому дворцу он метался, с осиною талией, на пружинистых ногах, в приливе отчаянных сил. Быть может, великий момент? Из хлебных погромов да военный мятеж – это может стать грозным событием! Но эти восставшие солдаты без офицеров, без цели и плана, нуждались в вожде, нуждались в указующей руке и пламенной речи! Такая речь – таких десять, двадцать, сто речей уже кипели в неистощимой, хотя и узкой, груди Керенского. Его рука уже сама вытягивалась в повелительный жест. Он содрогновенно чувствовал, что может стать вождём этих восставших солдат!

Но – не мог сам сделать первый шаг, не мог искать этих бунтующих солдат по улицам: там он не имел бы пьедестала, терял бы положение, стал бы ещё одним мятущимся обывателем, никто б его не слышал в шуме и не заметил в толчее.

Эти неразумные солдаты должны были сами догадаться – прийти сюда, к ступеням Думы. Но они никак не могли догадаться сами (запасные, наверно, не так хорошо и знают Думу?) – и, значит, кто-то другой должен был направить их сюда, крикнуть среди толпы – «к Думе! к Думе!». Ведь для толпы бывает достаточно возгласа одного.

И Керенский, прильнувши к телефону, звонил-звонил-звонил своим эсеровским и лево-адвокатским друзьям: просил идти туда, в толпу, или посылать кого-нибудь, кого попало, хоть из прислуги, и кричать: «к Думе! к Думе!».

Там – бушевали никем не возглавленные солдаты, здесь – слонялись тени нерешительных депутатов. Презирая костенение Прогрессивного блока, никогда ни в чём не дерзнувшего шагнуть, – Керенский прожигающей искрой метался от телефона к окну, и к другому, и к третьему, откуда лучше видно, и к двери, и посылал кого-нибудь расторопного посмотреть в соседних кварталах: да идут ли уже? не идут ли? не приближаются?…

А иначе – будет страшный конец!

 

85

А уж сегодня был ли университет, не был, но после того как Гика вчера затесался в стрельбу на Невском – ему выхода из дому не было. Однако тут старший брат его Игорь, новоиспеченный прапорщик гвардейской артиллерии, на несколько дней приехавший в отпуск из Павловска, собрался в парикмахерскую – и под предлогом сходить только с ним Гика тоже выскочил на улицу.

На улице оказалось совсем тихо, малолюдно, и идти им нужно было в сторону тихую – к Таврическому саду. Но приближаясь к Воскресенскому проспекту, где поручил отец опять посмотреть газет, – братья услышали справа спереди, пожалуй, не с Фурштадтской, а подальше с Кирочной, какой-то протяжный небывалый звук – большой силы и ближе к человеческому голосу, но никакой отдельный голос не мог бы звучать так сильно и долго, а – сто голосов? тысяча? – протяжный крик или вопль, то усиляясь, то слабея, ни на миг не прерываясь. Так могла кричать только толпа и очень возбуждённая. Звук приближался – голоса были мужские, но кричали истошно-высоко.

И долго. И всё не прерывалось.

А иногда ударяли и ружейные выстрелы.

Сердце Гики радостно взлетало: ему так хотелось событий! Ему так хотелось, чтобы произошло что-то резкое, яркое, пусть даже в ущерб для многих и для него самого, но что-нибудь особенное, ещё никем не пережитое, которое всех потрясёт!

Так братья замялись на углу Воскресенского, опять не найдя газет в киоске, и прислушиваясь недоуменно. В это время от Фурштадтской подошёл молодой пехотный унтер, очень добрый в лице. Он ловко отшаркнул, стал во фронт, отдал Игорю честь и сказал:

– Ваше благородие, не ходите в ту сторону. Там, на Кирочной – бунт, волынцы, преображенцы. Кого видят офицеров – убивают.

Игорь вытянулся, напрягся, как будто ему уже тут угрожали, дула наводили. Как будто ему сейчас нужно было вытягивать шашку.

А унтер всё так же стоял, ослабив из «смирно».

Прапорщик Кривошеин поблагодарил его, тихо.

И ещё постоял, с гордо закинутой головой, со лбом тёмным, согнанным, искажаясь от унижения, слушая этот растущий страшный вопль, пробитый выстрелами.

А Гика – дальше хотел, вперёд! Гике там-то и было интересно! (И его ж не будут убивать). Посмотреть такое, чего во всю жизнь не увидишь, невероятное!

Но брат остановил его пронзительным, переменившимся взглядом, которого до военной службы не было в нём. И сказал стиснуто:

– Возвращаемся.

Гика оспаривал свою вольность, но очень развито было в их семье старшинство. А отец-то – и тем более его не выпустил.

А от разговоров того же и отца, и в университете от профессоров, и от сверстников это как-то едино, несомненно сложилось: мы находимся в том положении, из которого нужен выход.

Вернулись домой – пошли к отцу в кабинет, рассказали.

Пролысевший отец со свислыми, разрозненными усами, припухлыми воспалёнными глазами, видом не холёным, на выход, но домашним, и пиджак домашний, – только головой раскачался, ничего сыновьям не сказал.

Для наблюдения оставались окна парадной стороны – большой гостиной, столовой, через тюлевые занавеси. Гика с младшим братом стали дежурить у окна, подходили и взрослые. Квартира их была на 4-м этаже, а Сергиевская – узкая, но всё же мостовую видно.

Не прошло и получаса, как через форточку различился приближающийся тот же гул многих голосов. Пожилая горничная оттаскивала младших:

– Всеволод Алексаныч! Кирилл Алексаныч! Уйдите, не надо! Не попусти Бог – увидят в окне, выстрелят – убьют. Бунтовщики, от них всего можно ожидать!

А вот и повалила, в сторону Литейного, беспорядочная толпа. Были и штатские, но больше солдаты, однако не только без офицеров, без строя, как странно было видеть солдат, но особенно странно, что все ружья в разном положении: кто на плечо, кто через плечо, кто наперевес, кто под мышкой, торчали штыки вверх, в бока и вниз, – два часа у них было свободы и так уже разошлись приёмы. Солдаты-то были свеженабранные, только переодетые в шинели.

Игорь стоял, кусая губы. От этого вида он страдал уже по-своему, по-офицерски.

В толпе громко, оживлённо, беспорядочно разговаривали: то ли – что уже пробежали, то ли – что им сейчас делать, друг друга окликали и советовали, – вдруг спереди кто-то крикнул сильно:

– Наза-ад! Наза-ад! -

вся солдатская толпа кинулась назад, едва не подкалывая друг друга штыками.

И – смело их к Воскресенскому, больше они не появлялись.

Эту сцену отец тоже простоял у окна в гостиной. И сказал размыслительно:

– Революцию – я вижу. Но не вижу контрреволюции.

Действительно: в столице, в налаженном строгом городе два часа буянили солдатские толпы – и никто не появлялся остановить, укротить их.

На улице затем пока ничего не случалось. Но горничная ввела в коридор гостя к отцу – маленького роста, в шубе с богатым воротником, и до круглости набитым портфелем. Сыновья узнали и поздоровались: это был нынешний министр земледелия Риттих, многие годы близкий сотрудник отца.

Горничная помогала ему снять шубу. Потом он снимал галоши, протирал пенсне, причёсывался перед коридорным зеркалом при лампочке: его тёмные волосы, аккуратнейше подстриженные, лежали густым крылом. За это время раскрылась дверь кабинета и вышел отец, протягивая руки одновременно и дружески и укоризненно:

– Алекса-ан Алексаныч! Где же ваше правительство? Что оно смотрит?

Риттих отвечал скромным и даже юным голосом:

– Правительство хочет собраться на Моховой. Но я не уверен, что это принесёт пользу.

– Почему на Моховой? И что же? – почти с негодованием спрашивал Кривошеин.

– Хотел бы я сам это знать! – всё так же юно-виновато ответил Риттих. – Последний звонок ко мне сейчас был – от 7-го класса Пажеского корпуса. Они хотели кинуться в Царское Село на защиту царя и спрашивали, какой полк остался верным, чтобы к нему примкнуть. Я объяснил им, что царя в Царском нет, и группой им не пробраться. А какой полк верен? – знает ли это военный министр? Я, Александр Васильич, нашёл неблагоразумным оставаться дома, и самые важные бумаги ещё с субботы забрал из министерства. Не разрешите вы мне перебыть у вас несколько часов и пока позвонить, узнать?

– Я очень вам рад, Алексан Саныч! Как никому бы.

Отец повёл гостя к себе.

 

86

Капитану Нелидову донесли его унтеры, что по ту сторону Литейного моста непрерывно стреляют.

Он вышел во двор клиники, послушал – да, так.

Ещё слушали. Стрельба не приближалась, но и никак не утихала. В Литейной части что-то большое творилось.

Однако тут близко, у капитана Маркевича, было тихо, и он не присылал связных.

Однако же и упорная стрельба по ту сторону моста была грозным признаком.

И Нелидов решил выйти со своею командой на подкрепленье Маркевичу.

А команда его была – человек 60 одних унтеров и ефрейторов из 2-й роты, которую Нелидов принял временно, недавно, от капитана Степанова, по болезни уехавшего на Кавказ. В запасном батальоне во время долгой своей непоправки обязанность капитана Нелидова была – ежедневные занятия с недоученными прапорщиками, – пулемётами, ручными гранатами, тактикой, да даже и уставами, историей лейб-гвардии Московского полка и правилами офицерского такта. Командовать ротой, да в полторы тысячи человек, ему было непосильно в нынешнем состоянии, а вот досталось. Он почти никого и узнать не успел, даже и этих унтеров. Как раз, в очередь в полковой церкви, унтеры 2-й роты на этой неделе поста говели и были освобождены от нарядов. Но – некого было брать в караулы, умеющих хоть стрелять-то, – и пришлось снять этих унтеров с говения в караул.

Верней, и они, может быть, стрелки были неважные – все из запаса, не кадровые, но уж лучше своих необученных солдат. Только что лучше, а – воины никакие: они служили старательно, но чтоб удержаться на обучении новобранцев и не попасть на фронт самим.

Построил их Нелидов на Нижегородской улице и повёл, потесняя толпу, сам с палочкой впереди.

Но не успела команда дойти до конца Нижегородской, выйти на площадь к мосту, как Нелидов увидел: оттуда, чуть сверху, хлынули сюда нестройные солдаты разных полков с криками «ура» и тряся винтовками в воздухе, кто и над головой.

Этот бег был безумный – не атака, и не отступленье, Нелидов не успел его сметить и понять – как увидел ещё сзади тех накатывающий грузовой автомобиль с красным флажком. И этот красный флажок не объяснил ему, а только спутал. На Нижегородской он и каждый день видывал грузовики с красным флажком: они из городка огнестрельных припасов везли патроны и снаряды, и в знак того был флажок. И Нелидов на полминуты принял, что это такой же служебный взрывоопасный автомобиль, – и не подал команды к стрельбе по нему – да ведь ничьей же стрельбы ниоткуда и не было, и Маркевич же не стрелял. Оставалось только понять: что за солдаты? зачем бегут?

Всего и потерял полминуты или минуту. А как понял, что красный флаг – от революции, оттуда и пулемёты выставлены, там и ещё тряпки красные, – призвал свою команду быстро вперёд, захватить автомобиль, не дать ему открыть огонь!

Но в этот самый миг он уже оказался окружён толпой солдат, отделён от своих унтеров, едва не сбит с ног, палку его вырвали, в грудь уткнули винтовкой без штыка, к голове приставили револьвер!

Всё! Как бесславно, бессмысленно, как глупо. Сразу – и конец. Привычной военной хваткой Нелидов сохранял волю к действию, – да сковал больной позвоночник, немая нога, весь схвачен, и два дула приставлены.

И ещё кто-то занёс над капитаном и шашку – в тесноте, где и ударить нельзя.

Но подбежавший сапёр перехватил руку с шашкой:

– Подождите, товарищи, может он с нами!

Почему – «с нами»? Оттого ли, что Нелидов не успел подать команды на стрельбу?

Но законы нечаянных спасений непредвидимы, и сколько их бывает. Ушла шашка – и оба дула оторвались. И уже капитана не убивали. Да даже и не спрашивали, с кем он. Все спешили дальше.

Со всех сторон он был захлынут смешанной солдатской и рабочей толпой, не видно вперёд к Маркевичу. Грузовик проехал.

Оглянулся Нелидов – без палки он стронуться не мог и достать-поднять не мог, – да где ж его команда?

Один только унтер решительный был рядом, вот уже и палку подавал. А остальные?

Обидно жгуче: иметь больше взвода – и не оказать сопротивления. Да всю толпу можно было разогнать с кучкою солдат мирного времени.

А вот она, команда, – дала себя оттеснить, а теперь, увидя, что с их капитаном не расправляются, – подступали с виноватым видом.

С таким виноватым видом, что – не хотели они к восстанию примыкать, но не хотели же и против него действовать!

Теперь всё же числом своим, в 120 плечей, толпу отодвинули. Да та и своим была занята: кричали-ликовали, кричали:

– Товарищи! Кресты освобождать!

– Товарищи! На Финляндский вокзал!

И туда отделялись струи.

Но всё было запружено, забито – оставалось с командой отступать в клинику. В этом им не мешали.

Как вошли все во двор – так припёрли ворота покрепче.

Унтеры были сильно облегчены тем, как дело кончилось, и повеселели.

А Нелидов с тоской думал: бабы, бабы! Где ж настоящие солдаты!

Пошёл к телефону, доложил в батальон, что произошло, мост прорван, свои предположения о Маркевиче, и что бунтовщики пошли на Кресты и Финляндский. А главные силы скорее всего будут атаковать московские казармы, грузовик с пулемётами покатил в ту сторону.

Построил команду во дворе, пытался подбодрить её, привести в порядок – но нет: выводить на улицу для действий – невозможно. Уж лучше б они оставались говеть…

 

87

Казармы Московского полка были в густом окружении заводов и рабочих кварталов. Будь они наполнены вооружёнными умелыми солдатами – они были бы замком всяких тут волнений. Но в нынешнем составе они оказались – осаждённая корзина с цыплятами.

Да ещё – 3-я рота, где столькие с этой же Выборгской стороны. Да ещё – когда случалось строю московцев проходить по узкой улице в амуниции – женщины из лавочных хвостов с двух сторон кричали: «Да куда ж вас гонют, родимые? Да когда ж этому конец будет?» – и даже хватали прапорщика за рукав шинели.

Это окружение и это настроение рабочей стороны очень тут чувствовали солдаты.

К десяти часам утра караулы, разосланные в разные места Выборгской стороны, стали докладывать по телефону о больших толпах повсюду. Да и из московских казарм можно было видеть, как валят по Сампсоньевскому.

Позвонил капитан Нелидов: что Литейный мост прорван мятежниками.

Капитан Дуброва распорядился: команду поручика Вериго послать по Лесному проспекту в сторону Финляндского вокзала, а команде Петровского стоять за Сампсоньевскими воротами. Вериго был боевой офицер, а поручик Петровский только что из запаса, безо всякого боевого опыта и нерасторопный.

И именно к его команде по Сампсоньевскому подъехал грузовой автомобиль с двумя пулемётами, красным флагом, с десятком солдат и рабочих под водительством распущенного зверомордого Преображенского унтера.

Автомобиль с ходу подскочил к самым воротам батальона – и некоторые спрыгнули, раскрывать ворота.

Петровский скомандовал своим на изготовку, одни взяли – другие стали разбегаться за снеговые кучи и ложиться.

Петровский скомандовал стрелять – оставшиеся дали два залпа, видимо в воздух, никого не ранив.

Грузовой автомобиль стал задним ходом отъезжать к Сампсоньевской церкви. Туда же отбежали от ворот, и отхлынула рабочая толпа, валившая за автомобилем.

Но эти залпы наделали другой беды: ведь ясно было, кто слышал их, что стреляли здесь рядом – и значит Московский батальон, свои, – и значит в толпу?

Стали волноваться запертые по казармам запасные, особенно шаткая 3-я рота.

Успокоить её капитан Дуброва придумал послать полкового священника отца Захария, случайно оказавшегося в отпуску в Петрограде, и в казармах в этот день, – а что, правда, этому священнику лучше и делать, для чего их и держат? Поручил, чтоб любой ценой рота была успокоена.

Через четверть часа священник вернулся покраснелый, растерянный, сильно взволнованный, даже трясясь. Он с трудом складывал, что в жизни таких каторжников не встречал, как 3-я рота, они настолько озверели, что никаким словом, ни Божьим, ни человеческим, их умерить нельзя, – и они несомненно скоро вырвутся из казармы бушевать.

Нервно-контуженный капитан Дуброва стал чувствовать, что и ему передаётся эта тряска священника, какой-то немотой охватывая руки, ноги, даже язык.

Он послал священника снова в ту же казарму, но священник отрёкся, что не пойдёт ни за что.

Но и сам Дуброва считал для себя неподходящим идти успокаивать лично, он мог разнервничаться и ударить, только будет хуже.

Осталось послать в 3-ю роту, как уже посланы были в другие, молодых прапорщиков, без дела болтающихся. Говорить: не известно, кто стрелял, это снаружи, только не наши (никак нельзя открывать, что наши, может всё взорваться).

Тут дежурный по батальону капитан Всеволод Некрасов, на одной деревянной ноге, доложил Дуброве раз за разом.

Сперва: что отдан мятежникам Финляндский вокзал.

Затем: что звонил поручик Петченко из Крестов, мятежники наседают открыть тюрьму, солдаты отказываются в них стрелять, и он вынужден подчиниться, сдать тюрьму.

Становилось жутко: Выборгская сторона, и без того переполненная враждебными рабочими толпами, вот уже и всеми ключевыми местами переходила в руки прорвавшихся мятежников. Московские казармы становились беспомощно окружёнными.

Тут послышалась стрельба и с Лесного проспекта – и длительная, и с возобновлением. Это отстреливалась команда поручика Вериго.

Дуброва решил подкрепить его ещё последней и совсем необученной командой – прапорщика Шабунина. И к ней добавил вослед четырёх свободных молодых прапорщиков.

Они вышли за ворота на Лесной.

Стрельба продолжалась, и донесли, что поручик Вериго ранен в живот.

 

88

Дальше перед отрядом Кутепова по правой стороне Литейного проспекта тянулись казармы, на Литейный только окнами, а дверьми и двором на параллельную Баскову улицу. За концом казарм заворачивал маленький Артиллерийский переулок – и на углу его Кутепов увидел группу офицеров Литовского батальона.

Над головами, на верхних этажах казарм, били стёкла (осколки летели), выбивали рамы – между тем офицеры эти ни во что не вмешивались. Поравнявшись с ними, Кутепов остановил свой передовой отряд. Из группы к нему подошёл полковник – и оказался он командиром всего Литовского запасного батальона, то есть из дюжины старших командиров в Петрограде сейчас. Он объяснил, что к их казармам пришла по Басковой улице смешанная толпа солдат – его же Литовского батальона, из других казарм, и Волынского, а во главе их какие-то штатские, они силой ворвались во двор и требовали ото всех солдат – к ним присоединяться.

– Но это же – ваши солдаты, полковник! – придавленно вскрикнул Кутепов, наклонясь к нему, слышно им двоим. – Какие ж вы меры принимаете?

Полковнику было стыдно, он не скрывал. Но:

– Я ничего не могу поделать. А что можно? Толпа. Солдаты – переходят, опоры нет. А нас – горсточка.

Всё так, можно представить – но простить нельзя: офицер не может бездействовать и не смеет бежать.

А впереди подымался чёрно-сизый столб дыма, примерно у Окружного суда, и, по слабой тяге, распластывался над Литейным. Там, впереди, слышна была пулемётная стрельба, и оттуда сюда по Литейному залетали отдельные пули.

Какой там Зимний дворец, разве можно было уйти отсюда: вот здесь-то и происходила вся суть сегодняшнего дня – отдать солдат или не отдать? Кутепов быстро искал решения, оно не замедлило. Одного своего подпоручика послал искать ближайший телефон и звонить в градоначальство: какова обстановка, и что отряд остаётся тут.

Роту кексгольмцев он разомкнул на три шага во взводной колонне и ещё подвинул её вперёд, заслоняясь ею по Литейному спереди, и приказал немедленно открывать огонь при нападении оттуда. Ещё вперёд послал разведку – в район Преображенского собора, Дома Армии и Флота и Кирочной улицы. Одну роту преображенцев с четырьмя пулемётами повернул направо чуть позади себя, закрыв Бассейную улицу и задний конец Басковой. Одним взводом с одним пулемётом запер выход с Артиллерийского переулка. (И вдруг обнаружил, что пулемёты не заряжены. Кутепов уже отучился сегодня вскипать или вскрикивать, всё походило на чёрт знает что, – но гневно посмотрел на командира пулемётной полуроты. Этот идиот или недотёпа повторял, что в кожухах так и нет воды и глицерина, что они не достали и стрелять не могут. Значит, все 12 пулемётов были только для показа. Ну что ж, спасибо и на том).

А по левой стороне Литейного – шли сплошные здания, ничем враждебным себя не проявляющие. Так Кутепов отгородился и создал маленькую висящую зону – но свою.

А всё это время много солдат-литовцев через выбитые окна первого этажа выскакивали на Литейный – чаще с винтовками и даже в караульной амуниции, – и собирались тут на тротуаре невраждебными кучками. Можно было понять, что сюда выскакивают не те, кто согласны идти с мятежниками, те валят на Баскову. Однако офицеры Литовского батальона по-прежнему стояли группкой вокруг своего полковника и никаких распоряжений этим дружественным солдатам не отдавали. Кутепов послал преображенского унтера привести к себе с десяток таких солдат. Они чётко, подтянуто явились с ним. Самый бойкий из них заявил, что в казармах такая суматоха, они не знают, что делать. Они не хотят нарушать дисциплину и хотели бы остаться на местах, но им не дают, выгоняют.

Да вот эти солдаты и были следующим резервом, можно было учетвериться и удесятериться, только не с такими офицерами! Кутепов распорядился, чтобы дворники противоположной стороны проспекта отперли два двора, – и велел командиру Литовского собирать этих всех солдат во дворы, приводить их в порядок и формировать.

Теперь предстояло потрудней: забирать солдат от мятежников. В это время один кексгольмский унтер доложил Кутепову, что и там, на Басковой, толпа выгнанных солдат стоит совершенно мирно и спокойно – и один унтер Волынского батальона просит кого-нибудь из господ офицеров прийти туда. Затем и посланный Преображенский унтер вернулся с тем же: солдаты очень хотят построиться и вернуться в казармы, к обычной жизни, но боятся, что один раз выбежали и теперь их будут судить и расстреливать, – и просит волынский унтер кого-либо из офицеров прийти, успокоить, построить.

Попали мужики в чужом пиру!

Кутепов позвал литовского полковника и сказал ему:

– Ведь там больше всего – ваших солдат. Я удивляюсь, неужели вы боитесь своих солдат? Это ваш долг – пойти и выручить их.

Но полковник меланхолически качал головой. Он был напуган, и страх его не проходил.

Тот волынский унтер боялся прийти сюда, чтоб его тут не арестовали. Офицеры боялись пойти туда, чтоб их там не растерзали. Всё качалось как на весах.

– Хорошо, пойду я, – сказал Кутепов.

И оставив всех при своих командах, ещё раз оглянув кусок Литейного, где уже не мелькало ни единого штатского, ещё глянув вперёд на чёрный дымовой столб у Окружного суда – минуты не ждали – прогулочным военным шагом пошёл по Артиллерийскому переулку.

Уже тут толпилось немало солдат, Кутепов миновал их в одиночку, без вестового, без адъютанта, – а за углом Басковой было их множество, всё запружено. И тут сразу на углу к высокому полковнику подошёл отчётливый унтер-офицер Волынского. Неотнимчиво держа под козырёк, он доложил, что солдаты все хотят вернуться по своим казармам, но боятся, что их теперь всё равно уже будут расстреливать.

Огромные тысячные весы зависли – и маленькой гирьки хватало туда или сюда.

Но Кутепов знал за собой обладание разговаривать с целыми полками. И входя в толпу солдат, а головой возвышаясь над многими, он громко объявил:

– Всякий, кто сейчас построится и кого я приведу, – расстрелян не будет!

Передние десятки услышали, вспыхнули радостью их унылые лица, они кинулись – к этому уверенному полковнику! Но не мелькнуло сомнения, что враждебно, – они заглядывали в его чёрные глаза, вполноту крупно открытые, яркие, они схватили его, как не смели бы хватать офицера, своего ли, чужого, – бережно, многими руками, – и подняли, подняли на вытянутых, и вперебой:

– Ваше высокоблагородие!… Ваше выскродь!… Повторите вашу милость!… Им всем – повторите!… Ещё разок!…

С поднятых солдатских рук Кутепов теперь над головами хорошо видел всю короткую Баскову улицу, упёртую в Бассейную – и всю забитую стоящими солдатами Литовского и Волынского батальонов, сколько-то солдат в артиллерийской форме, а ещё отличил несколько штатских. И сразу же истолковал их себе, конечно. И из своей взнесенности всею силой командного голоса объявил:

– Солдаты! Те лица, которые толкают вас сейчас на преступление перед царём и родиной, – делают это на пользу нашим врагам-немцам, с которыми мы воюем. Не будьте мерзавцами и предателями, а останьтесь честными русскими солдатами!

И с разных сторон – голоса:

– Мы боимся – нас теперь расстреляют!… За то, что мы вышли…

– Нет! – громогласно ответил Кутепов, – кого я сейчас приведу – не расстреляют!

А два-три голоса – из тех штатских? – подзудили тотчас:

– Товарищи! Он врёт! Вас расстреляют! Вам отступленья нет!

А Кутепов – своё, оглядывая налево и направо:

– Приказываю вам построиться! Я – полковник лейб-гвардии Преображенского полка Кутепов, только что приехал с фронта. Если я вас приведу – то никто из вас расстрелян не будет! Я этого не допущу! Унтер-офицеры! Стройте своих солдат!

И приказал нижним – спустить его на землю.

Зашевелилась вся Баскова улица, зашевелилась толпа, разбираясь, – но мудрено было в такой тесноте разобраться, это Кутепов и сам понимал, должен был сразу скомандовать, не сообразил. Но теперь подходили унтеры, со всею выправкой и чётко руку к козырьку:

– Ваше высокоблагородие! Очень перепутались. У некоторых рот нет унтер-офицеров. Разрешите строиться по названию казарм.

А тот самый первый волынский унтер доложил, что их две роты помещаются не в этих казармах, а напротив, – и просил дозволения свои роты увести туда во двор. Кутепов разрешил.

А тут же рядом в десяти шагах, на углу Басковой и Артиллерийского, была шапочная мастерская – теперь оттуда выскочил десяток штатских и – намётанный взгляд Кутепова сразу отличил – писарей Главного штаба. У одного из писарей заметил револьвер на поясе, пришло писарское время воевать!

Можно было их задержать, вполне бы ему солдаты это сделали, – но Кутепов не хотел вносить замешательство в главное движение.

Первый унтер кричал: волынцы таких-то рот – за мной! – и вёл их в противоположный двор. Другие унтеры в разных местах командовали строиться по своим казармам, а были и возгласы:

– Вас расстреляют! Бей его!

Надо было всё-таки тех хватать…

И часть солдат не стала разбираться, а побежала в ещё незакрытую сторону Басковой – к Преображенскому собору. Другая, большая часть успешно расходилась по казармам.

Около себя Кутепов удержал человек двадцать литовцев, из тех, что его поднимали, и с ними пошёл по рассвобождённой Басковой в сторону Бассейной, где выход запирала его Преображенская рота.

Он велел поручику одним взводом с пулемётом закрыть теперь и Басков переулок, чтоб оттуда не подвывали больше, и охранять от внешнего проникновения ворота, куда уже ушли две порядочных роты разумного унтера. И послал передать тому унтеру свою благодарность и временное назначение командовать обеими ротами.

Если не перетянул Кутепов тысячные весы, то, кажется, начал удерживать…

Тут пришлось вернуться быстро на Литейный: от Орудийного завода стали обстреливать выдвинутых вперёд кексгольмцев.

Кутепов приказал кексгольмской роте открыть ответный огонь, обстреливать Орудийный завод и начать движенье вперёд, выйти к Кирочной улице и одною полуротой распространиться по ней, если там будет толпа – рассеять огнём. Другой полуроте идти к Орудийному и (петербургская память, там же казначейство!) проверить, укрепить караул в казначействе. (Не просто были камни за камнями, но жизнь столицы). А одной роте преображенцев параллельно идти по Басковой вперёд к Преображенскому собору и очищать прилегающие переулки.

Не так уже далеко был и Литейный мост, а дым от Окружного суда стлался всё гуще, наполнял верхи улиц, отчего вся картина становилась вполне фронтовой.

Но офицеры напоминали Кутепову, что их роты сегодня не получали горячего, а преображенцы даже и не ужинали вчера (забыл спросить Аргутинского: как же мог он не кормить рот в наряде!).

Дозвониться до градоначальства не удавалось никак. Тут случился Преображенский интендантский штабс-капитан – и Кутепов послал его срочно к Хабалову: потребовать немедленной доставки пищи солдатам. Просить прислать пулемёты боеспособные, а не такие.

И наконец, объяснить же происходящее: кто где, и что делается в остальном городе?

 

89

Когда известия на нас обрушиваются – в ту минуту мы не можем охватить их. Стоял Протопопов у телефона в утреннем халате, в ночных туфлях, – ну, в одной учебной роте убили одного офицера, – военный эпизод, и его касаться не может. Даже поколебался, не лечь ли опять. Да нет, испорчено утро. И не вселилась сразу тревога, вяло шёл в ванную, набраться сил от горячей воды. Но ещё не наполнилась ванна, а он стоял рядом под шум крана, как – кольнуло его! Не сегодняшнее, вчерашнее. Вчера, в воскресенье, когда он обедал у Васильева, и тот уверял, что революция обезглавлена, арестован 141 революционер, – сам между прочим сказал, что собирается эту ночь дома не ночевать, опасаясь захвата революционерами из мести. Так это неожиданно проявилось, Протопопов изумился: что же, в городе – не мы хозяева? Чего бояться? – «А наши все дома им известны», – сказал Васильев.

Вчера Протопопов это забыл, но сейчас у ванны вдруг вспомнил, и так ему ясно открылась правильность мысли: наши все дома им известны! А уж дом-то министра внутренних дел, Фонтанка 16, кому не известен! Тут, у подъезда, бывало дежурили в пролётках террористы с бомбами, выслеживали министров – и удачно. И это – при полной силе власти, – а при теперешней неустойчивости?

И так заволновался, что уже не мог вступить в ванну и спокойно нежиться в ней. Так заволновался, что уже и удивлялся: вот, лежал в постели спокойно, вот спал все эти ночи беспорядков. Конечно, есть охрана, стоят преображенцы, но если подойдёт такая взбунтованная рота – ведь и схватят? А если взбунтовались волынцы – то почему и не преображенцам из караула?

Дрожно было представить своё тело, схваченное разъярённой толпой.

А уж его-то ненавидят! Уж его-то! Уж ему-то и нельзя оставаться дома!

Почувствовал Протопопов, что сегодня он и при благоприятственных обстоятельствах ночевать дома не останется.

Так начал он день – не выспавшись, немытый и натощак. Оделся и пошёл в кабинет. Не мог собраться с мыслями: что нужно делать? Никакие рядовые будничные дела не принимались. Вчера – павловцы, сегодня – волынцы? Вот уж чего никак нельзя было ожидать – военного неповиновения! Никаких таких сведений не поступало – да и откуда бы? отменил Государь политическое осведомление в армии. Случайно кто-нибудь, чей-нибудь знакомый, попавший в армию, пришлёт письмо, вот и все сведения.

День начался – и обречён был министр внутренних дел не работать, не управлять, а – узнавать новости. И не от ответственных государственных лиц, но от дежурных секретарей, от офицеров для поручений, от курьеров, кто где сам только что был и видел или от других слышал. И потом самому звонить: в Департамент полиции, в Охранное отделение.

Везде были в ужасе, и никто этого не мог ожидать. На сторону восставших переходила одна воинская часть за другой, захватывалась одна улица за другой, вот уже и Арсенал, и разбирают оружие!

Да ведь был же какой-то план подавления, почему же военные не подавляют?

И совсем же рядом, по всей Литейной части, бродили восставшие солдаты! – и в любую минуту толпа могла прийти громить дом министра внутренних дел, это же естественная первая мысль для бунтовщиков!

Не то что ночевать – нельзя было и днём оставаться здесь долее ни часа, он должен был уходить, бежать – но куда?

Было очень заманчиво и надёжно – к Воскобойниковой, но неудобно именно потому, что – Царское Село, и государыня чего-то же ждёт от него. А – чего? а что он может?

Его долг перед царской семьёй и перед собой – вот что скрыть: главные бумаги. Черновики писем к Государю. К государыне. Письма Вырубовой к нему. От Воейкова. (Он уже собирал, он уже совал поспешно, как попало, в большую папку). Да, и вот эти фотографии, сделанные тогда для царской семьи: как ловят тело Распутина из реки и фотографии с мёртвого. Это был из высших моментов деятельности Протопопова! Но этого – не надо оставлять, это – компрометация.

А сохранить вот как. Он призвал своего доверенного, Павла Савельева, бывшего семёновца, потом жандарма, исключительно твёрдого и молчаливого человека. Когда сослали князя Андроникова за интриги в Рязань – а человек влиятельный, ещё может быть полезным, надо смягчить его участь, тайно послать ему тысячу рублей, – через кого? Через Павла Савельева. Тайные поручения, с кем неудобно встретиться, да многие конфиденциальные дела, никогда не выдавал.

И Протопопов позвал его. Запер кабинет. Очень было тревожно. Передавал ему папку, объяснял: всё сохранить надёжно, у себя дома.

Посмотрел в его честное твёрдое лицо. Не выдаст.

Отпустил.

Отпер несгораемый шкаф. Там лежал военный шифр, пусть лежит, ещё кое-что, да, и 50 тысяч рублей простым свёртком в газетной бумаге. Эти деньги совсем недавно сунул ему граф Татищев за то, что Протопопов дал на сутки посмотреть тайные бумаги – обвинения против Хвостова-племянника. Эти 50 тысяч потом предназначила государыня на обеспечение семьи Распутина. Отдать Савельеву? Уже ушёл. Да не вводить людей в искушение, пусть остаются здесь.

Шкаф – запер, ключ положил в письменный стол, теперь запер и стол. А этот ключ – уже взять с собой.

И всё.

И всё? Ещё не завтракал. А и не хочется, глотка сухая, всё горит внутри, руки дрожат. Куда бы уйти скорей? Ведь каждую минуту могут ворваться. А при том клокотаньи несправедливой ненависти, которую он почему-то возбудил во всём обществе, – именно ему и опаснее всех попадать в руки мятежа!

Перешёл в квартиру. Жена усадила завтракать. Еле-еле глотал. Объяснил ей, что оставаться ему далее нельзя.

Но – куда уйти? И под каким предлогом покинуть министерство?

Тут вызвали к телефону. Взял трубку.

Градоначальник Балк. Говорил резко, как швырялся фразами. Сообщал, что бунт беспрепятственно быстро разрастается, захватил уже и Выборгскую сторону, мятежниками захвачен Финляндский вокзал. А Николаевский держится. Что против волнений держится единственный отряд полковника Кутепова, но поздно уже возлагать на него надежды. Что к вечеру может наступить в столице полная анархия.

Боже, какой ужас! Бездонно падало сердце Александра Дмитрича. Он не понимал, что он может ответить Балку, и зачем они его мучают и спрашивают, ведь вся власть передана военным.

– А-а… что нужно предпринять по-вашему? – осведомился он.

Вместо своих прямых дел градоначальник посунулся: что надо предупредить Государя о происходящем и надо послать надёжную конную полицию в Царское Село для охраны семьи.

Советы эти были бесцеремонны. И послать конную полицию – значит обнажить столицу, они просто хотели уклониться от боя. В Царском Селе – много войск, там охрана достаточная. А сообщать Государю о военных событиях – прямая обязанность властей военных. Да даже он уверен, что они уже вызвали себе войска на помощь. Так уверен, что сказал:

– К вечеру подойдут с фронта свежие войска. Продержитесь ли вы до вечера?

Градоначальник обещал.

– И да хранит вас Господь Бог, я рад, что вы спокойны!

И отделался от трубки.

Докладывать Государю? – было нечего в такой неясной обстановке, и немыслимо взваливать на себя первый груз этих мрачных известий, а может быть ещё и исправится. Не далее, как минувшей ночью он уже послал телеграмму Государю – и теперь надо было подождать хотя бы до вечера.

Почему он сказал, что свежие войска подойдут к вечеру? Он сам не знал. Просто – этого быть не могло иначе! Он – хотел в это верить.

Но – куда же уходить? С каждым четвертьчасом улицы всё наполненней – и всё меньше шансов вообще куда-нибудь выбраться.

А Протопопова так ненавидят! Его – первого растерзают, не пощадят!

И опять звонок! Ах, не ушёл от трубки!

Князь Голицын. Сейчас собирает совет министров. Для безопасности – опять у себя дома, на Моховой.

А это замечательно! Вот и выход! И тут совсем близко, можно добраться задними улицами, без помех. Только поверх сюртука надеть – не форменное пальто.

И выйти из министерского дома не передним ходом – слишком всем заметно, может быть наблюдение от революционеров, – а задним. И дальше пешком.

Не предупреждая ни караулы, ни служащих. А автомобиль – пусть потом подгонят к дому князя.

Последняя мысль была, что может быть – государыне что-то написать, послать, протелеграфировать?

Но ничего утешительного он не мог ей сообщить. Да и сам не знал, не понимал ничего.

 

90

Ещё позавчера заказала государыня Лили Ден приехать к ней в Царское в понедельник. Сегодня утром, часов около 10, Лили была ещё в постели, когда услышала телефонный звонок. Не так быстро она к нему поднялась, и императрица спрашивала:

– Да вы, Лили, недавно только встали? А я хочу, чтобы вы приехали в Царское с поездом в десять сорок пять. Сегодня чудное утро, мы поедем кататься. Я встречу вас на вокзале. Вы побудете у нас и ещё успеете вернуться в Петроград с четырёхчасовым.

– О-о! – только успела отозваться Лили и кинулась одеваться. Надела немного колец, браслет, схватила перчатки, поцеловала Тити, оставляемого с няней, – и кинулась на улицу поймать извозчика.

Но не тут-то было! Лили совсем позабыла, что в городе в эти дни – беспорядки, и сейчас, сколько она ни высматривала, ни один извозчик нигде не мелькал, ни даже на Садовой. Да и трамваи же не шли, полные беспорядки!

Но как раз отъезжал живший рядом с Ден моряк, капитан Саблин, тоже флигель-адъютант, как её муж, и очень близкий друг царской семьи. Она помахала, помахала ему ручкой – он заметил и принял её в экипаж.

– Да вы не прямо ли в Царское Село? – спросила его.

– Нет, сегодня не собираюсь.

– Так пожалуйста, довезите меня поскорей до вокзала, государыня будет встречать на станции, невозможно опоздать!

Саблин велел кучеру гнать.

Улицы были как улицы, в проходящем народе ничего особенного.

– Какие новости, капитан?

– Да никаких особенных. Только странный этот недостаток хлеба. И вчера стреляли на Невском. И сегодня откуда-то слышится. Но я думаю, всё наладится скоро.

С очаровательной подкупающей улыбкой, весёлый, передавая успокоение и тысячу приветов Ея Величеству, Саблин проводил Лили на платформу – и уже к самому отходу поезда.

А в вагоне Лили увидела госпожу Танееву, супругу главноуправляющего государевой канцелярии и матушку Ани Вырубовой, которую навестить в болезни она и ехала.

И кроме болезни дочери госпожа Танеева ничем не была обеспокоена, никаких петроградских новостей не знала.

Первое встревоженное лицо они увидели – близ мирной царскосельской станции в сверкающих сугробах, – лицо императрицы. И первые возбуждённые слова её были:

– Что в Петрограде? Я слышала – положение очень серьёзное?

Но решительно ничего серьёзного они не могли ей сообщить.

Коляска покатила. Утро было – великолепное, покорительное, небо – голубое, как в Италии, и снег повсюду лежал глубоким наслоем и сверкал радостно. Хотели ехать через парк, но там слишком много сугробов, поехали по улицам.

Пышноснегое Царское было мирно как всегда – и придворные иногда кареты с кучерами в красных ливреях добавляли праздничности.

Встретили капитана из Гвардейского экипажа, стоявшего последние недели в Царском Селе. Государыня велела остановить, подозвала капитана и спросила его об опасности. Капитан улыбался и заверил, что никакой опасности нет.

Ну, слава Богу, тут хватало и своих внутренних: с утра Алексею стало хуже, не упала температура, как должна утром, и на новых местах выступили пятна, видно лёгкой формой ему не отделаться. Приехали во дворец – государыня послала Лили навестить двух больных дочерей, а сама отправилась к наследнику. Прогулка их откладывалась, душевного настроения не было.

Между первым и вторым этажом существовал лифт, которым всегда поднималась государыня к детям, ей трудно было по лестнице. Но сегодня лифт испортился – и было в Петрограде что-то серьёзное или нет, а мастера не удавалось вызвать.

По характеру Александре Фёдоровне трудно было ограничиться заботами семейными, когда нависали государственные тревоги. Вчера послала она телеграмму Государю, по обычной телеграфной стеснительности, – сколько рук их передаёт, – выражаясь сдержанно, что очень озабочена положением в городе. Однако прошёл вечер – была единственная ласковая телеграмма, и не в ответ. Никакого отзыва на события, очевидно Государь знает достоверней. Склонялась государыня принять, что всё – пустяки, но вчера же вечером добился у неё приёма крупный правый журналист Бурдуков – и представил ей положение в Петрограде как катастрофическое. Он-то и напугал.

А Ставка – молчала, ничего не предпринимала. И ничего не докладывал Протопопов, – уж он бы, если что!…

Но недолго просидела государыня у сына – вызвали. Командир охраняющего дворец Сводного гвардейского полка генерал Ресин и помощник дворцового коменданта генерал Гротен с торжественно бледными лицами докладывали ей, что взбунтовались Волынский и Литовский батальоны, перебили своих офицеров и вышли из казарм.

Бунт в гвардии?? Поверить невозможно!!

Но генералы ждали от неё указаний.

Что же она могла им указать?

А уже сколько раз складывалось так, что она должна была решать без мужчины. Ах, так и было чувство, когда Ники уезжал, – что не надо ему уезжать, что без него тут пойдёт плохо!

Да если б она была не женщина, и в 45 лет переполненная болезнями, если б только одним своим духом, – она готова была на простое движение – сама вскочить на коня!

А Протопопов – молчал! А лишь по его заверениям, что всё будет в совершенном порядке, согласилась Александра Фёдоровна отпустить мужа в Ставку. Предполагалось, что Царское остаётся на заботы министра внутренних дел, да каждый день будут весточки или даже приезды (ещё ведь и нежное влечение Протопопова к одной сестре в лазарете Ани, как трогает эта неисполнимая любовь пожилых сердец). Но вот – четвёртый день бушевал Петроград – и где же была власть министра внутренних дел? И где же была подъёмная лёгкость его голоса, передаваемая даже по телефону? Сейчас – только и мог успеть телефон. И где же он был?

Не было звонка от Протопопова – она решила звонить ему сама. В такие густые события мог быть занят номер – но оказался свободен.

Свободен – но не отвечал.

Звонить, звонить! – требовала императрица от телефонисток, сидя сама у себя в спальне под портретом Марии Антуанетты.

Трубку взял какой-то случайный служащий. Доложил, что министр то ли вышел, то ли выехал, неизвестно куда, никто не знает, не видел.

Ещё странней.

Или – поскакал в гущу? решительно сам давит мятеж?

Но – висела, наливалась тяжестью каждая минута, прежде чем упасть.

А Ставка – тоже молчала.

И только одно государыня могла сделать – не щадя сердца Ники, как ни больно ему будет это прочесть, отправить ему тотчас телеграмму (писала размашисто):

«Революция приняла ужасающие размеры. Знаю, что присоединились и другие части. Известия хуже, чем когда бы то ни было».

Это будет удар по сердцу мужа, но и откладывать дальше нельзя.

А ещё – что она могла предпринять?! Ухаживать за детьми да ждать обрывистых сведений из города.

Ах, эти гадкие твари думцы! – ведь это всё разбудили и всполошили они!

О, не выдерживало сердце! Минуты – текли часами. А – часы?…

А Ставка – молчала. Государь как будто не ведал ничего или уж слишком много знал.

Городские события настолько нарушили нормальную государственную жизнь, что не могла императрица позвать и принять какого-нибудь государственного деятеля, как это бывало в недавние месяцы, – ни расспросить, ни направить, ни указать. Не могла вызвать – а сами они не шли: никто не заявлялся, не приезжал, даже не звонил. И Саблин, из самых верных, – вот с Лили неужели не мог приехать? И питалась императрица случайными сведениями, от камердинера Волкова, от камеристок, едва ли не от дворцовой прислуги (не было ведь и газет!). Она оказалась вдруг не властительницей огромной страны, но ото всего отрезанной матерью больных детей.

И вдруг ей доложили, что просит о приёме флигель-адъютант Его Величества Адам Замойский.

Замойский? Но он же в Ставке. Откуда?

Граф Замойский… Государыня его никогда не любила. В начале войны добровольно поступил в армию рядовым – но конечно сразу подхвачен Николашей в Ставку, произведен в корнеты, потом ни за что – Владимир с мечами, с прошлого года и флигель-адъютант. И использует место, считала она, чтобы чаще напоминать о Польше.

Ну, зовите!

И вошёл знакомый ей Замойский, но – с незнакомым, не будничным, драматическим видом – и это сразу передавалось сердцу. Не обычен был его приход, и строгий вид его, сохраняющий гордость при низком поклоне почтительности, и суховатый тон в произнесении страстных слов:

– Ваше Императорское Величество! Оказавшись случайно в Петрограде и будучи свидетелем событий, я почёл за долг не возвращаться в Ставку, но явиться к Вам и предложить Вам свою шпагу.

И стоял, гордо-почтительно.

Ах, польский гонор! – ты несравним! Висела на боку его простая офицерская шашка – но верно, да, только шпагою она и могла быть названа в этот момент! У государыни выступили слезы.

– Благодарю вас, благодарю вас! – протянула она ему руку для поцелуя.

У неё была масса войск в охране, ничего не добавляла ей одна шашка и один револьвер, – но сколько же добавляла подкрепления духу! Пока оставалась такая верность – оставалась надежда.

(А она никогда ничем не выделяла этого флигель-адъютанта. Она даже препятствовала переезду его легкомысленной жены в Могилёв, чтоб сохранить строгие нравы Ставки. А когда ожидался в Ставку Николаша – предлагала удалить Замойского на это время).

Но от Замойского же теперь узнала впервые столько потрясающих петроградских новостей и общую картину – что распахнуты все тюрьмы и все беглецы из острогов стали во главе мятежного движения, а Дума, конечно, присоединилась к нему. А главное: казаки! – незыблемая опора российского трона – изменили и оказались заодно с мятежниками!

После потери казаков уже не за что было держаться.

Тут ещё добавили – приехавший из Петрограда отец Ани Вырубовой, и какие сведения притекли по телефону к Бенкендорфу, к фрейлинам. По рассказам – уже полгорода было захвачено, если не весь.

И несгибаемая императрица, никогда не поддававшаяся и не поддававшая мужа своего требованиям всей этой рвани и образованной черни, теперь впервые расплавилась как перед ликом вулкана. И в час дня она отправила загадочно молчащему Государю:

«Уступки необходимы. Стачки продолжаются. Много войск перешло на сторону революции».

Про казаков – она не могла вымолвить!

 

91

Прапорщик Георгий Шабунин любил заниматься с солдатами – как с детьми, которых бы он обучал, окончи университет в мирное время. Это и был самый неподдельный народ, которому Шабунин и мечтал служить, неся свет и знания. Но суждено ему было из университета не поехать к народу в глубь его тёмных сёл, а в несколько месяцев пройти школу прапорщиков, – и вот Народ сам пожаловал к нему сюда, в натолканные казармы на Выборгской стороне. Шабунин, и не будучи дежурным, часто ночевал в расположении батальона, в своей ротной канцелярии, оставался с солдатами на вечерние внеслужебные часы, писал им письма домой, подучивал их грамоте, беседовал – но отнюдь не в революционном духе. И с солдатами Шабунин себя хорошо, вольно чувствовал, а к офицерскому бытию что-то не мог привыкнуть, старшие офицеры ловили его на упущениях и цукали. И даже в последних днях он был опозорен командиром батальона перед всеми офицерами: тот вызвал их всех в библиотеку офицерского собрания при оружии, вызвал Шабунина вперёд и выговорил, что на днях в трамвае он не потрудился полноуставно отдать честь моряку, капитану 1 ранга, а лишь привстал со своего места и отдал честь полусогнувшись. Шабунин залился краской под выговором. Но там в трамвае как-то некрасиво и неловко было бы вскочить и отмахивать на полный взмах, да и шашка же мешала.

Все последние дни многочисленных отсылок в заставы и караулы занятия в батальоне почти прекратились, но Шабунин пытался заниматься с оставшимися. Так и сегодня со своей полуротой «В» учебной команды он начал учебные занятия по обращению с винтовкой, они чуть не впервые её держали, ещё не умели толком ни заряжать, ни прикладывать ложе к плечу.

И так сегодня он мало знал, что делается в городе или тут, вокруг московских казарм, – как вдруг все они услышали близкие частые ружейные выстрелы – а холостых патронов у них в батальоне не содержалось!

Но тревоги по батальону не было дано, выстрелы утихли, Шабунин продолжал заниматься.

Прошло полчаса или больше – раздались выстрелы с Лесного проспекта, и много, перестрелка.

И тут Шабунина вызвал начальник учебной команды капитан Дуброва. Его всегда грозное лицо было перекошено. Он объявил, что мятежники бушуют всюду по Выборгской стороне, – и прапорщику Шабунину со своей полуротой немедленно выйти отрядом заграждения на Лесной проспект за ворота – и никого постороннего на территорию казарм не пропускать.

Шабунин осмелился напомнить, что его полурота имеет сегодня лишь второе занятие с огнестрельным оружием, – но Дуброва приказал поспешить с исполнением.

Пока строил своих неумех – к нему подошло ещё двое молодых прапорщиков в его распоряжение, Кутуков и Яницкий.

А когда выходили на Лесной через ворота в деревянном заплоте – подъехали сани с тяжело раненным, в живот, без сознания, смертно-бледным поручиком Вериго.

Строй расступился, пропуская сани в ворота.

Ещё два прапорщика догнали отряд Шабунина с приказанием собрать и взять в управление отряд Вериго.

А где отряд или остаток его? где он рассеян? Одного прапорщика послал Шабунин собирать.

Противника тоже не видно было, Лесной почти пуст. А по ту сторону проспекта – пустыри, и тянулся забор, а за ним финляндская железная дорога.

Шабунин распорядился поставить две цепи поперёк Лесного, направо от ворот погуще, налево пореже.

И сам стоял при правой цепи.

И тут вдруг показался из-за угла и лёгкой быстрой походкой пошёл к цепи – студент-политехник, в студенческой фуражке и холодном пальто.

И такой он был родной, свой, привычный, до того лёгкая походка и взгляд, – Шабунин видел в нём своего, он ещё и не привык как следует, что сам-то в шинели и сам чужой.

И студент, озирая поперечный строй, который и не мешал одиночному проходу, – сразу выцелил Шабунина и шёл прямо на него.

Не знал Шабунин этого студента – но даже почти знал, до того он был знакомый, типичный, светлоглазый. И знакома была манера речи, как он спросил незатруднённо и громко, чтоб слышали и солдаты:

– Господа! Неужели будете в народ стрелять?!

Порывный, сшибательный вопрос! В народ-Страдалец, в Народ, перед которым мы извечно виноваты десятком образованных поколений, – в Народ, конечно, Шабунин стрелять не будет и не даст. Но этот общий, всем известный Народ – где он тут был сегодня на Лесном?

Да как раз в его безусой, неумелой, оробелой полуроте. Она и слушала: что ответит прапорщик?

Сердце Шабунина оставалось открытым и даже навстречу рвущимся этому студенту – но при солдатском строю и при других прапорщиках он не мог ответить ему в таких выражениях. И скрывая свою принадлежность к тому же ордену, удерживая взгляд и тон, как-то ж изменили его полгода военной службы, он постарался ответить сурово:

– Проходите своим путём, чтобы мне вас не задерживать.

Студент вскинулся, как не ожидал такого ответа, но больше наигрывая. И прошёл насквозь. Удалился.

Так и стояли на пустом Лесном. Лишь отдельные пешеходы, их пропускали.

Потом из-за поворота, с Тобольской, стали доноситься крики. Потом стал выезжать оттуда задним ходом, пятясь сюда, грузовой автомобиль-платформа с красным флагом на кабине, полный штатских и солдат, – а у края платформы стояли два пулемёта, и пулемётчики молча наводили их сюда, на полуроту. На штыках солдат тоже болтались красные обрезки, и красной же материи куски были прихвачены у кого к груди, у кого на рукав, в обмот. Так это было всё театрально, необычно – будто позабавить хотели полуроту и уж конечно не стрелять по ней, беззащитной.

А новобранцы, видно было, перепугались вусмерть, дрог пошёл по рядам.

Шабунин скомандовал цепи взять на изготовку.

Взяли.

Нет, только брали…

Нет, кто брал, кто не брал…

Никто не брал, а рассыпались из строя!

И стали убегать в малую калитку при воротах.

И всё это – мгновенно.

И по другую сторону от ворот цепь рассыпалась – и в ту же калитку.

А грузовик – пятился, наставляя пулемёты.

И с него спрыгнул крупномордый Преображенский унтер с красным флажком на штыке:

– Сдавайсь, благородия!

И думать некогда, и открывать огонь невозможно, да некому: рассыпался строй. Убегали, теснясь, давясь в калитку, крича.

И ещё застреляли откуда-то сбоку, кажется с насыпи железной дороги.

И оставалось четверым офицерам – только отступать к той же калитке.

И за последними втиснувшимися солдатами войти туда.

И запереть её на засов.

А полурота – как бесновалась, лишась рассудка. Не слушалась офицеров – но и не бежала, и даже теперь, через забор, кинулась защищаться: из соседнего штабеля хватали поленья и кидали их туда, через забор.

Солдаты стали неуправляемы. Снаружи толпа заорала, завыла – и солдаты отсюда тоже.

Но пулемёты снаружи не стреляли через деревянные ворота. (Может быть те и обращаться с пулемётами не умели?)

Оттуда – стали сильно ворота толкать и раскачивать, и со звериным воем.

От ворот на казарменный плац вёл узкий проход между манежем и цейхаузом – Фермопилы. И в нём осталось четверо прапорщиков.

Переглянувшись – достали револьверы.

И – протянули их к стрельбе, – отступая, отступая от ворот.

А ворота со скрежетом, треском – рухнули!

И оттуда – хлынула толпа чёрных пальто и серых шинелей, все в красных лоскутах.

Ворвались! Но увидели поднятые на них револьверы.

Тишина.

Молоденькие, да просто мальчики, все с учебных скамей недавно, шаг за шагом четверо прапорщиков отступали с выставленными наганами. Почему-то им, четверым новичкам, досталось защищать столетнюю твердыню лейб-гвардейского полка – и звончей того рёва, который опять поднялся в напирающей толпе, в их ушах дозвучивало:

– Господа! Неужели будете в народ стрелять?!

Но додумать им не пришлось. Из медленно наступающей толпы выскочил вперёд в чёрном треухе с искажённым лицом рабочий – и первый выстрелил из револьвера в них.

Промахнулся.

И тогда Шабунин вполне уверенно выстрелил в лоб его, скраденный шапкой.

И тот рухнул лицом в снег.

Миг молчанья опять, пресекая крик толпы.

И четвёрка офицеров отшагивала дальше, пятясь.

Уже кончались Фермопилы между зданьями, и за спинами прапорщиков распахивался широкий плац. Но помощь оттуда не подступала к ним.

Да могли они помнить, что и нет её вообще.

На всей Выборгской мятежной стороне неоткуда было ждать им помощи. От гвардейских батальонов из центра? – но вот и Преображенский унтер был при пулемётах. Из Действующей армии? – но не сегодня. Птицами всё пронеслось в голове Шабунина вмиг. И вся несостоявшаяся жизнь его и радостная деятельность.

Почему-то они, четверо тонких, перехваченных свежими ремнями и даже со свистками в гнёздышках на наплечных ремнях, – должны были за всех и за вся удерживать эту толпу.

И когда выскочил второй рабочий с револьвером – Шабунин выстрелил прежде, и тот упал в снег.

И толпа завыла снова – и вся заедино кинулась на них сразу.

И не по страху, который прийти бы не успел, но по простому разумному соображению они все четверо – кто стрельнув, кто не стрельнув – повернулись и легконого побежали через плац, ещё придерживая такие помешные шашки.

Но в спину Шабунина кто-то толкнул как огромным бревном – и огненный всплеск из головы полыхнул на небо.

 

92

Явление полковника Кутепова очень подбодрило всех в градоначальстве: неоспоримо боевой готовный вид, которого даже и объяснить нельзя, из каких он чёрточек складывается, а каждому здесь генералу было сразу видно, что этот полковник отличается ото всех них тут – отчётливостью решений, ясностью приказаний и сразу к делу. Не только не удивился, не заколебался, не отговаривался, – принял приказ, будто для того и приехал с фронта в Петроград. И через десять минут уже ушёл исполнять.

Настроение штаба очень окрепло, и ждали теперь конца волнений.

Но пришли известия, что мятежники уже валят через Марсово поле к Зимнему дворцу! И для отражения этой новой угрозы не было больше никакого отряда, как только вернуть отосланного Кутепова. Аргутинский-Долгоруков взялся нагнать его и повернуть.

Да уж куда б ни двигался – только бы двигался. Исчерпаны были все резервы и все возможности штаба Хабалова, нельзя же было до конца и свой штаб оголить без охраны. И оставалось им только по городской карте следить и предполагать, что где может дальше твориться.

А узнавать они могли только по телефонам. Так узнали, что захвачен Орудийный завод, при этом заколот генерал. Разгромлены и подожжены Дом предварительному заключения и Окружной суд. А брандмайор, приехавший туда с пожарной командой, звонил, что толпа не даёт ему тушить. Приказал Хабалов найти и послать туда второочередную команду, чтоб отгоняла мешающую толпу. (Но, кажется не нашли и не послали).

Как будто же состояло в Петрограде 14 гвардейских запасных батальонов – а резерв ниоткуда не натягивался. Одни батальоны отвечали, что совсем у них нет свободных рот или нет надёжных рот, некого послать. Лейб-гвардии Финляндский отвечал с Васильевского острова: две надёжных роты есть, но только ими мы сдерживаем остальной батальон, чтобы не взбунтовались. Никто не хотел рискнуть и послать. И Хабалов не рисковал взять на себя приказание.

Тут доложился инспектор классов Николаевского военного училища: его юнкера волнуются, хотят выйти с оружием в руках на улицу, чтобы навести порядок!

Хабалов перепугался: только этого ещё не хватало, вмешать юнкеров! – за них ответственности не оберёшься. И приказал полковнику: запереть ворота, двери, и ни под каким видом юнкеров не выпускать! И такое же распоряжение послал по всем училищам. Да уж он-то был по юнкерам специалист, он их образованием занимался.

Не было резервов, но и вот что: не было боеприпасов, даже десятка патронных ящиков. Никто не мог предполагать столкновения в городе, в центре нигде не осталось складов, кроме уже захваченных мятежниками, а остальные – на окраинах, и недоступны.

А от Кутепова не первый раз телефонировали, что надо озаботиться кормить солдат. Легко сказать! – а из каких запасов их кормить? И где же под рукой возьмёшь полевые кухни, что ли?

Хабалов понимал, что надо как-то действовать, – но не мог увидеть, угадать никакой возможной линии действия. А главное – никаких же резервов. И он опустился до безразличия, и костенел в нём. Как пойдёт. Может вынесет.

Единственное сообразил: ведь Государь ещё и вчерашних событий с Павловским батальоном может быть не знает. И тем более сегодняшних никаких. Так надо телеграфировать хоть кратко – хотя и страшно взять на себя.

Составил телеграмму. И, удобно, добавил: что необходимо немедленно прислать надёжные части с фронта.

Никакого резерва войск не было – а все требовали прислать охрану. Требовала телефонная станция – на Морской улице, тут, у Гороховой. Это было самое важное изо всего, послали туда взвод пехоты и 40 всадников. Требовал Литовский замок, арестантское отделение. Но в Петрограде состоял десяток тюрем – и разве есть сила их защитить? Потребовал охраны и князь Голицын, да не к Мариинскому дворцу, что понятно, но к собственной квартире на Моховой улице. Хабалов замялся: нет резервов. Да хотя бы человек двадцать, запереть квартал с двух сторон. Двадцать человек не помогут, только кровопролитие. Моховая – она там рядом с Литейным, в самом кипении.

Литейная часть была, видно, потеряна. А тут стали звонить из лейб-гвардии Московского, с Выборгской стороны – что мятежники прорвали Литейный мост, колоссальные толпы запруживают Сампсоньевский проспект, сопротивлявшиеся офицеры кто убит, кто ранен, роты ненадёжны и даже лучше удержать их в казармах.

Терялась и Выборгская часть?

Это было тем особенно плохо, что мятежники оставляли позади себя Охту и Пороховые, а если подожжётся, взорвётся один из пороховых заводов – от Петрограда ничего не останется. Задача возникала: как бы оттеснить мятежников от Пороховых к северу? Но опять же придумать ничего было нельзя, нигде нет готовых войск.

Градоначальник Балк уже докладывался утром по телефону Протопопову, но бесполезно, тот только спросил ответно: «И что по-вашему нужно делать?» И просил продержаться до вечера, а вечером подойдут свежие войска.

А Государь требовал – именно сегодня и прекратить все беспорядки.

Они тут, в градоначальстве, между собой, и должны были всё найти и спасти.

И для того к их услугам было три телефона, не перестававших работать.

И по одному – министр-председатель князь срочно вызывал генерала Хабалова к себе на Моховую.

Вот так-так… И штаб бросать – и ещё как доедешь?

Хабалов уехал.

А телефоны – телефоны продолжали надрываться, ведь это были всем известные телефоны градоначальства, а кто номера не знал – соединяли их барышни. Едва давали отбой одному разговору – звонили вновь. И все непременно требовали градоначальника.

Звонила графиня Витте, опасаясь за свой особняк.

Звонили неименитые обыватели, в тех же опасениях.

Звонила графиня Игнатьева: она молит Бога ниспослать градоначальнику сил.

Звонил бывший премьер-министр Трепов, ободряя. Он знает спокойствие Балка и уверен, что порядок будет восстановлен.

Звонил городской голова Лелянов, в очень хорошем настроении и чрезвычайно любезен. Он просит извинения, что отрывает градоначальника, но только что на заседании городской думы окончательно решено передать городу всё продовольствование, и он как председатель комиссии назначил её заседание на завтра в 4 часа пополудни. Завтра будут избраны представители городских районов, и продовольственный вопрос облечётся в более жизненную форму. Так вот, удобно ли для господина градоначальника это время завтра, присутствовать?

Звонил какой-то фронтовой офицер: толпу можно успешно рассеивать обыкновенными дымовыми бомбами. (Но не только не было у них с Хабаловым таких бомб, а вообще первый раз они слышали о таких).

Затем ворвались два офицера, требуя автомобиль для уборки раненых и убитых: неубранный вид производит дурное впечатление на публику. Собирались и другие неизвестные офицеры в приёмной. Настроение сгущалось. Истерически рыдал капитан Кексгольмского батальона.

Прорвалась француженка с прислугой, назойлива и несчастна: сегодня она нигде не может достать белого хлеба, а от чёрного хворает. Балк велел, и ей принесли на подносе французскую булку. Гостья пришла в восторг и ушла, расточая благодарности.

А от Кутепова сведения прервались.

Хабалов вернулся от министров ещё более угнетённый: своими глазами повидал, послышал на улицах.

Нет, надо всё же начать стягивать где-то новый резерв. И лучшее место для этого – Дворцовая площадь.

Стали снова телефонировать по батальонам – к семёновцам, к измайловцам, к стрелкам, егерям, гренадерам.

 

93

С утра приходили к Каюрову и говорили: сходятся рабочие к заводам! Но ещё между собой толкуют: становиться ли на работу или продолжать забастовку? В такую минуту листок нужен, а листка нет!

А среди них такого человека не было, чтобы мог сам листок написать. Может у Гаврилыча есть? Да и слишком просторно стало самим за ПК решать. Каюров ответственности не боялся, но и побаивался. За Шляпниковым первенства он не признавал, разве что иностранные языки, но и признавал.

И погнали Пашку Чугурина (за то, что у него ноги прыткие) – туда, на Сердобольскую: требуется срочно листок!

А сами сидели в Языковом переулке, в Новой Деревне, и обсуждали – выходить на работу или не выходить? Долго обсуждали. Хорошо, даже слёзно, говорил Шурканов, старый лысый, с Айваза. (Клепал на него Шляпников напраслину, что провокатор, а в райкоме его любили). Он говорил: во что бы то ни стало продолжать – и не останавливаясь!

Пригнал Чугурин от Шляпникова: листок пишут! Да кто ж пишет? Да прямо сам Гаврилыч, специальных никого близко. А велит: к работе ни в коем не приступать, а идти устраивать митинги близ казарм, так чтобы солдат заражать, чтоб они через забор наши речи слышали. А ещё – к ним в казармы посылать гонцов с записками. А о чём записки? Да о чём ни попадя: поддержите народ! долой офицеров! долой войну!

Да, пожалеешь, что у нас в казармах никакой партийной организации нет.

Но ежели к солдатам лепиться – а совсем без оружия? Если что серьёзное начинать – так оружие, а как мы с голыми…? Вот что, Пашка, катай опять к Шляпникову, скажи насчёт оружия последний раз, как запастись, иначе дело погибнет. И – листок приноси, давай!

Погнал Пашка.

Ну что ж, отрядили Хахарева устроить митинг около московских казарм со стороны Лесного, там и забор низкий и проломы в заборе есть.

А сами решили заседать непрерывно и ждать события.

На работу, говорили ребята, никто не становится.

А с той стороны Невы, выходили до ветру, как бы не постреливают. Далеко отсюда – а вроде постреливают.

Ох, наверно начался террор, расстреливают революционные силы, пируют.

Тут опять Пашка пригнал. Сказал Гаврилыч: никакого оружия, никаких боевых дружин, ну будет у нас двадцать револьверов, так что? Солдаты нас с земли снесут, мы не сила. А – склонять солдат, чтоб они с оружием переходили, вот выход.

Конечно, откуда ему оружия достать? Вот и выход.

А листок уже написан, вот бумажка, сейчас его в типографиях откатают – и чтоб на собраниях читать.

Почитали. А здорово клепать научился, неужели сам, говоришь? «…Царская власть привела Россию на край гибели. Народ обворован. Нечего есть, не на что жить. Черносотенная власть занята ограблением народа. На требования рабочих отвечают свинцом. Палачи-солдаты, пьяная совесть…»

Скажи, аж в горле першит!

«Продолжать всеобщую стачку!»

Правильно!

Вернулся Хахарев с митинга от забора московцев – говорили, говорили, что-то не помогает, не шевелятся солдаты, в казармах заперты.

А за Невой – сильней стреляют. И ближе.

Чего делать?

Ждём листка.

Ждали-пождали, между тем и завтракали, расходились кто куда, – а заседание считалось как бы продолжается.

Вдруг воротился Шведчиков, весь как озарённый:

– Ребята! Да в городе – солдатское восстание! Да уже Литейный мост перешли и Кресты освободили! Уже арестанты везде ходят!

Ну, радость! Ну, подскочили! Ну, запрыгали! Шурканов – всех целовать, Каюрова чуть не задушил.

А мы – сидим? А ну – разбегаться!

И кинулся Каюров сам к московским казармам. А там-то уже стрельба! А там уже – поддержка к нам привалила!

Да мало того: солдаты-московцы поодиночке, кто без винтовок, кто и с ними, пробирались по одному через проломы или поверх забора – сюда, на Лесной. А дальше – боязно им самим и неловко, как это они часть бросили? Отаптываются, не знают, куда себя девать.

А Каюров – от роду решительный, вот уж никогда не занимал. Хоть ростом не выдатной, а голос пронзительный. Как закричал им:

– Что стоите, товарищи солдаты? Стройся!

Стали поталкиваться, строиться как-то неразборчиво. И посмехаются над Каюровым: откуда мол строиться? да куда лицом? да во сколько шеренг?

А Каюров дальше не знал этих команд, ни одной.

 

94

В ночь на 27-е Государя не тревожили новыми сведениями из Петрограда, так что он покойно спал, как обычно.

Первая тревога была – утром доложенная дворцовым комендантом Воейковым вчерашняя вечерняя телеграмма Протопопова. Верней, и она была не такой уж тревожной: сообщала, что почти весь прошлый день порядок в Петрограде не нарушался. Только к концу дня пришлось рассеивать скопища, сперва холостыми патронами, но толпа бросала в войска каменья, куски льда – и пришлось прибегнуть к боевым патронам, так что оказались и убитые. И все толпы были рассеяны, хотя отдельные участники беспорядков обстреливали воинские разъезды из-за углов. Войска действовали ревностно. Лишь 4-я рота Павловского полка совершила самостоятельный выход. (Непонятное выражение: какой выход? куда? зачем? Самостоятельное выдвижение без приказа свыше? Невоенный термин). Но большой успех у Охранного отделения: арестовано свыше 140 партийных деятелей. (Даже грандиозно, тогда всё и подавлено?) Контроль над хлебом и мукой установлен. С понедельника ожидается возврат части рабочих на заводы.

А в Москве – так и вообще всё время спокойно.

Нет, ничего серьёзного.

Протопопов – счастливая находка. Какой деятельный, неутомимый, находчивый, сколько идей выдвинул за свои немногие министерские месяцы. Правда, по связанности общего положения мало что мог осуществить. И как его любит Аликс! Да просто не бывало ещё такого удачного министра. Большое облегчение, что он сейчас там, на этом посту, – он не упустит сделать всё, что нужно, и душевно поддержит Аликс.

Его телеграмма – скорее успокоительная. Только что это за самостоятельный выход павловцев? Не совершили ли они чего-нибудь недостойного? – и как тогда Павловский полк отмоет свой позор?

И каменья толпы в войска?… Представить нельзя.

После раннего завтрака собирался Государь идти выслушивать доклад Алексеева – тут поднёс ему штабной офицер две телеграммы.

Одна была – от князя Голицына, поданная сегодня в 2 часа ночи. Что с сего числа, как и даны были ему полномочия, занятия Думы и Государственного Совета прерваны до апреля месяца.

Вот и хорошо. Во время беспорядков Думе лучше не действовать. Она-то всю обстановку и раскаляет. Удивительное сборище! – не просто врагов трона, но врагов Российского государства: во время войны шатают, взрывают, не считаются ни с чем.

А вторая телеграмма – совсем странная, чуть не пьяная. Подписал её какой-то полковник Павленко, которого Государь и при его обширной военной памяти даже не помнил, – а оказался он почему-то сейчас временно исправляющим должность начальника гвардейских запасных частей в Петрограде. (А где же генерал Чебыкин? Ах, да, он кажется в отпуску). А вся телеграмма была: что ранены из толпы командир Павловского запасного батальона и прапорщик его. И – всё. И – никаких сведений об остальной гвардии, если Павленко действительно ею заведовал, ни – обо всей петроградской обстановке, ни – о чём другом.

Странно. Только ёкнуло, что – опять павловцы. Не было ли это в связи с тем выходом роты?…

В половине одиннадцатого, как всегда, Государь проследовал в здание штаба на очередной доклад генерала Алексеева о боевых действиях войск.

Несколько опасливо он посмотрел на привычное грубовато-фельдфебельское лицо Алексеева, ожидая, не имеет ли тот чего тревожного о Петрограде. Но не сказал, нет, слава Богу.

Спросил о его здоровьи. Хотя Алексеев и ответил положительно, но по лицу и по плечам видно было, что – неважно, держался зябко.

А общий военный обзор прошёл гладко, не содержал ничего нового.

Тем отчётливей увидел Государь, что Алексеев после болезни уже нагнал пропущенное, и значит дальнейшее присутствие Верховного в Ставке уже не так обязательно, можно пока возвращаться к одинокой бедняжке Аликс.

В конце же доклада Алексеев протянул во-первых телеграмму от Хабалова на своё имя и извинился, что не доложил её прежде: она была – вчерашняя дневная, но пришла уже после вчерашнего доклада. По случаю воскресенья не хотелось беспокоить Его Величество, да и к вечеру вчера нездоровилось, пришлось прилечь.

О, конечно, сразу же и простил, не упрекнул его Государь: можно понять, когда человек и не молод, и болен.

Телеграмма была подана почти сутки назад: вчера в час дня. А всё содержание её относилось ещё к позавчерашнему дню, ко второй половине субботы. Что всяческие толпы неоднократно разгонялись полицией и воинскими чинами. У Гостиного Двора выкинули красные флаги с надписями «долой войну», и из толпы стреляли в драгун из револьверов. Пришлось открыть огонь по толпе, убито трое, ранено десять человек, – и толпа рассеялась мгновенно. Затем ещё: подорвали конного жандарма гранатою. Но вечер субботы прошёл относительно спокойно. Бастовало же – 240 тысяч рабочих.

Государь потирал, разглаживал усы большим и средним пальцем. Не упрекнул Алексеева за задержку и прочтя, не имел духу. Но и всё-таки – бастующих слишком много. И все эти случаи, постепенно открываясь, как-то накоплялись. Впрочем, покрывались спокойствием других телеграмм, Протопопова. Впрочем, всё это было уже – давнее, позавчера, – и с тех пор ничего худшего не случилось.

Да и кончалась телеграмма Хабалова, что с утра 26-го в городе всё спокойно.

Но нездоровый Алексеев хмурей обычного щурил щёлки своих глаз и подал ещё. Тут вот что придумал Родзянко: вчера вечером послал Алексееву, а выясняется, что также – и главнокомандующим фронтами, втягивая в обсужденья и их, какую-то взбудораженную, даже паническую телеграмму:

…Что волнения в Петрограде принимают угрожающие размеры. Что правительство в полном параличе и не способно восстановить порядок. Что России грозит позор, война не может быть выиграна, если (как всегда у него и у всей Думы) не поручить правительство лицу, которому может верить вся страна. (Читай: самому Родзянке.)

О, этот всполошливый, наседливый, самоуверенный толстяк! Как он надоел Государю своими всегдашними бесцеремонными поучениями, правильно когда-то пошутил про него: если его пригласить на высочайшие крестины, так он сам влезет в купель. Почему нужно слушать его сбивчивые, суматошные советы, а не внимать телеграммам поставленных властей? И за все прошлые месяцы, сколько ни слышал Государь Родзянку, всегда положение было «тяжёлое и острое, как никогда».

Но тут был новый неожиданный ход, что телеграмма Родзянки предназначалась не прямо Государю, и не одному Алексееву, а сразу – всем главнокомандующим фронтами – «в ваших руках, ваше высокопревосходительство, судьба славы и победы России», – и чтобы все высокопревосходительства теперь спасли Россию тем, что поддержали бы глубокое убеждение Родзянки перед Его Величеством. Странный и дерзкий обход. Почему – не прямо? Почему – через генералов?

Николай в раздражении теребил ус.

От него не укрылось смущение прихмуроватого Алексеева. Уже не косясь на развешанные в маленькой комнате карты фронтов, тот неловко усмехался пиковатыми усами. Неловко – за себя, как невольного адресата (всегда почему-то адресата для общественных лиц, вспоминался заклятый Гучков), – а ещё неловче, кажется, – за Брусилова. Брусилов, получивший эту телеграмму, – этой же ночью, в час ночи, даже не ложась спать, даже не отложив обдумать до утра, – тут же рикошетом пересылал родзянковскую телеграмму в Ставку, да не просто, чтобы доложить Государю, – но с решительным добавлением, что по долгу и по присяге не видит иного выхода, как тот, что предлагает Родзянко! (А что можно видеть или не видеть с Юго-Западного фронта? И как может так себя вести военный человек?)

Государь закурил из пенкового своего коленчатого мундштучка. И как могли быть из одного и того же города, в один и тот же час столь разные известия? Правительство уверенно управляет, даже не просит помощи, – а Барабан уверяет, что оно в параличе?

Да если бы было что-нибудь по-настоящему тревожное – предупредила бы его Аликс в каких-нибудь час-два. Но сегодня – не было от неё телеграмм.

Государь всё более удивлялся смущённому уклончивому виду Алексеева, не возразившему ни против Родзянки, ни против Брусилова. Так и он – присоединяется к ним?

Стоять против шумных общественных горланов – Государь привык. Но необычное и опасное было ощущение – что его собственные генералы за его спиною тоже завлечены теми, как бы ударяют в спину своему Верховному.

О, что они понимали в этом вопросе – Верховная Власть России, её вековая легитимность, её неделимость и разделение, над чем Государь трудно мучился уже два десятка лет? И – как легко все брались советовать!

Нет, смущённый Алексеев не смел советовать, он только подал все бумаги по должности, честный старик.

Доклад был исчерпан, Государь ушёл.

В 12 часов с половиною имел место, как всегда, регулярный высочайший завтрак с военными представителями союзников и чинами Ставки – и, разумеется, ни слова никем не было обронено о петроградских событиях, поскольку о том не заговаривал Государь.

Из главных достоинств монарха считал Николай: никогда не разговаривать ни о чём серьёзном в неположенное время, в неположенных обстоятельствах и не с теми лицами, кто компетентен и призван того касаться. Самообладание и бесстрастность он понимал как лучшую часть этикета монарха, который несёт своё божественное бремя и всю ответственность всех конечных решений.

И если перешёптывалась свита, может быть и более знавшая что-то о Петрограде, то никто не смел возвысить голос или высказать Государю прямо. Были пожалуй и взволнованные, если не испуганные лица.

Так же неуклонно дальше должна была следовать царская прогулка на моторах за город – стояла отличная солнечная погода без ветра. Подали два автомобиля, уже выходила к ним близкая свита, – тут Государю, в шинели, застёгнутому, принесли из штаба и подали новую телеграмму.

Эта была – от Хабалова, и совершенно свежая, час назад поданная. Прошлая от него была на имя Алексеева, а эта – прямо Его Императорскому Величеству. Государь развернул её – стоя, у лестницы, и читал, а на него смотрели. И оттого что смотрели – не только лицо его было невозмутимым, но он как-то не вполне внимательно читал, хотелось скорее положить её в карман и ехать.

Вот когда всё объяснилось: доносил Хабалов о той самой роте павловцев: она объявила ротному командиру, что не будет стрелять в толпу. Рота обезоружена и арестована. (Позор какой для павловцев!) И, очевидно, в этом инциденте и ранен командир Павловского батальона, о чём было от Павленки.

Но не кончалась на этом телеграмма Хабалова. Сегодня учебная команда волынцев также отказалась выйти против бунтующих, вследствие чего начальник её застрелился, команда же, увлекая роту запасных, направилась в расположение Литовского и Преображенского батальонов, где к ним ещё присоединялись другие запасные.

Уже много он строчек прочёл. Длинна показалась недлинная телеграмма, оттого что содержание её уже вышло за пределы всякого ожидаемого. Не подготовленный к тому и уже |в наклоне двигаться дальше, спускаться с лестницы, Государь дочитывал бегло, не полностью вникая в смысл. Да там и шло заверение: что генерал Хабалов принимает все доступные меры для подавления бунта, но полагает необходимым прислать надёжные части с фронта.

Может надо было задержаться, перечесть? Вообще – вернуться, пойти поговорить с Алексеевым? Но всё это досадно происходило на глазах приготовленных к прогулке – и такой возврат, отмена прогулки выглядели бы слишком чрезвычайно.

Государь вложил телеграмму во внутренний карман шинели и спускался к автомобилям.

Выехали по оршанскому шоссе. Погода дивная, весело слепило солнце, но не настолько, чтобы таял снег. Обилие света и высота солнца были уже весенние. Николай оглядывался и радовался, и пересиливал какое-то поднимавшееся недоумение сердца.

Уже когда доехали и там гуляли – захотелось ему вынуть телеграмму и ещё раз перечитать, не всё он в ней уловил. Но опять-таки это выглядело бы чрезвычайно, напугало бы свиту.

Ничего, даст Бог, всё кончится хорошо.

Разговоры на прогулке текли будничные, обычные.

На виду у всех Государь был загадочно спокоен, будто не знал ничего тревожного, либо, напротив, уже всё решил и принял все достаточные меры.

 

95

И – всё по этим комнатам. Медленно кружа. Ходя. Садясь.

И кабинет свой не радовал, не мог себе в нём найти Георгий ни малейшего занятия. Заставить себя.

Всё по этим комнатам, уже больше её, чем его. А вот – и не её. И, как бы, уже не общим. То-то склепным воздухом пахнуло с порога, как заходил.

А может – прячется у Сусанны опять? Или помчалась в Петербург?

Конечно, было бы свободнее всего: придраться, что вот она сбежала, и уезжай. Бросить всё в минуту – и ехать к себе. Не встретились – ну и хорошо, ну и ехать, и считай себя вольным.

И именно так бы надо.

Но он уже знал: облегчение будет только первые короткие часы. А потом наляжет угнетение. И – жалость к ней, гложущая жалость.

От этого не уедешь, это будет когтить, это застит весь мир, всё равно кинешься назад с дороги.

Не то что уехать, а он даже на эти часы неспособен был выйти на улицу – отвлечься, просвежиться, протрезвиться.

Или ждал, что она – вот войдёт, вернётся?

Вспомнил, как они виделись последний раз – вот здесь, в средней комнате, тогда вечером после Смысловских, – и как она смотрела ему в лицо. Зачем смотрела?

Он стал как бы – весь болен.

Висели платья Алины кряду в гардеробе, два-три десятка, были и полуветхие, по скудости жизни офицерской жены, и сохранившие в своих полосках, уголках, воротничках, поясках – историю их восьми лет, разные случаи – смешные, досадные, трогательные.

Стоял, смотрел на них – с печалью.

Представить, как Алина плачет, вот здесь, в этой комнате, и трясётся лицом в своих тонких руках – непереносимо! Почему-то ничьи другие слезы, ничьи за всю жизнь слезы, ни даже мамины, ни верины, так не хватали спазмами косыми за горло, как – её.

Вот Ольда бы разрыдалась – совсем не то. Да она и не расплачется.

Вот какое было ощущение: как будто, сбежавшись с Ольдой, схватившись с ней в объятья, – не заметили и наступили – то ли на детскую ножку, то ли на кролика, – и оно там дёргается под подошвами, кричит, – а мы не слышим, захлебнулись.

Да уже что-то и от Ольды не подхватывало сердце в воздух как восходящим током жаровни.

Нет, Ольды не удержать.

Может быть и была такая тропка для души: ни с той, ни с другой. Отойти и разобраться. Может быть и была, но не замечена вовремя: где на неё был сворот?

Вот эта раненость её – больше всего и ранит.

Вот эти ножницы её, расхваченные, распахнутые, как горло в крике.

Примириться бы – и снять с души этот груз. Забыть бы всё происшедшее, будто его и не было. Примириться – и чтоб опять легко.

Но – никуда не уходило ощущение чугунного несчастья.

Разлома жизни.

Которой не надо было разламывать.

Было бы легче гораздо, намного, если б Алина была – вот тут, сама. И – кричала бы на него, и упрекала, и позорила, – и он бы в пятнадцать минут объяснился, излечился, пристегнул шашку и – помчался бы на фронт.

Но именно потому, что её нет здесь, она так беззащитна, только распахнутые немые зевы ножниц, а ты такой палач, – вспоминается о ней только хорошее, только самое хорошее, ничего дурного. Именно потому, что её нет, – всё здесь так терзает – за неё, без голоса, укоризненным видом своим.

Вот этот фарфоровый качкий рожок для чернил, сейчас сухой. Или эта шкатулка мелкой резьбы. Все вещи тем и укоряют, что хозяйка проникло любит их, они её частицы. И сколько трогательно-беспомощных следов её начатых и незавершённых подрывов: учебники и тетради французского языка (покинуты); вязанье (брошено); шитьё (неокончено); любительские фотографии – перетемнённые, пересветлённые, умеренные, долей вклеенные в альбом, больше – грудой, неразобранные; бадмингтон (оставленный; уговаривала Георгия когда-то играть, ему не понравилось). Алина всё что-то новое пробовала, испытывала, отдавалась фантазиям, хотела, как она говорила, взлететь – и именно потому, что всегда неудачно, и ты это сознаёшь, а она нет, – так и перехватывает теперь горло наперекос.

Такая острая тоска – это всегда удел оставшихся на том самом месте, обычно женский удел: вот, только что, близкий был здесь, вот ушёл – и так полыхнёт по сердцу горечью.

Её ли жалко? Чего-то неназовимого жалко? – невозможно понять самому.

И не отвлечёшься мыслями никак. А часы тянутся, и надо ждать теперь Сусанны. Нечем заняться, ничего не сообразить, голова чугунная.

Полез поискать выпить – серебряная рюмочка с ласточкой, её подарок именинный. Пошёл на кухню поискать закусить – её шутейные цветные варежки, которыми она с огня берёт. Её письменные «меню завтраков», «меню обедов», – хотела систему разработать, конечно опустила… Её нагромождённая тара – коробочки, баночки, упаковки, новые оттесняют старые, а те тоже не выбрасываются, задвигаются глубже.

Тоска – даже, может быть, не по ушедшему человеку. Это – слишком урывающая тоска, какая-то даже… – отчего? куда?… Какое-то ли предвидение – всеобщих наших разлук?…

При разорённой душе ничто не может ни насытить, ни обрадовать. Пустота и есть пустота.

В дверь позвонили. Вздрогнул: она?? Нет, она бы сама отперла.

Открыл – почтальон. Протянул конверт – и дальше.

Рука Алины!

А штамп – поезд «Воронеж-Москва», вчера. Опущено в почтовый вагон.

Вскрыл – какой неузнаваемо-дрожащий почерк, изломан чуть не в каждой букве! – ещё больше испугался! Но тут же понял: писала на ходу поезда. Куда ж она?…

«…Ты дважды, ты трижды недостоин моей любви. Ты не видел, с кем ты жил. У тебя пелена на глазах была. Я могла украсить любое общество! Но мои лучшие возможности остались нераскрыты. Мои мечты, стремления – растоптаны навечно! И не кем иным, как тобой!»

Прервался. Сел за обеденный стол. Письмо – положил. И руки – вытянул по зеленоватой шитой скатерти. И смотрел застыло.

И наверно долго так просидел.

Наверно в Борисоглебск, к матери.

Вспомнил, взял опять читать:

«…Изо всех, кто делал мне в жизни плохо, – ты самый жестокий, так и знай! Получила ли я от тебя вознаграждение за годы, когда я во всём тебе подчинилась?! Восемь лет я была заперта тобой на замок. Но теперь кончилось моё рабство!»

И опять прервался. И опять вытянул, вытянул руки во всю длину, перед собой на незаставленной скатерти.

Как всё ушатнулось от него. Как о чужом о ком-то.

Никогда ни одного письма её он не читал вот так.

Но и – никогда он не чувствовал в себе такой пустоты. Та-кой пустынности бесконечной!

«За это время я имела горький досуг тончайше продумать и тебя и себя. Теперь я вижу: в тебе – душевная порча. Окунись в свою совесть! – посмотри, какая она грязная! Только я – твоя совесть и твоё спасение!»

Да ведь такое самое она и писала ему всю зиму. Странно, что за весь день сегодня тут он не вспомнил ни одного из этих упрёков. А вот они – опять.

И – опять?

И – навсегда теперь?…

Непроломный тупик.

Если бы сейчас Ольда была в Москве – ринулся бы к ней?

Ох, нет.

Что-то и с Ольдой – не так…

Пу-стыня. Пу-стыня.

Ещё что-то не дочитано?

«…Если ты хочешь, чтобы я отказалась от жизни, – скажи прямо. Для всех – я просто исчезну. И только ты один будешь знать, где меня похоронят. И прошу тебя – навещай меня хоть один раз в 10 лет…»

Ну-у-у-у… Как будто уже не к нему.

Удивлялся всегда: как это люди напиваются, зачем? Неужели нельзя овладеть собой?

А сейчас – напиться бы до бесчувствия, одно здоровье.

Сидел.

Сидел.

А почему он всегда был уверен, что Алина любит его?

Курил.

Ходил.

Вот за своим письменным столом сидел.

Среди приглядевшихся постоянных предметов такой знакомый: стеклянная, чуть усеченная пирамидка, на задней грани наклеены два швейцарских луговых вида, один над другим, а через толщу пирамидки увеличиваются.

Чем чаще видишь – тем меньше замечаешь. А ведь это – мамин предметик, от мамы остался.

Мало что от мамы у него осталось.

И даже фотография её не стоит нигде. Тут лежит, в ящике.

Целая жизнь была – московское детство. А вот искать-поискать – никого сейчас и не найдёшь.

Не найдёшь.

Курил.

Вспомнил.

Достал конверт, почтовую бумагу.

«Калисе Петровне Коронатовой. Большой Кадашевский переулок.
Георгий Воротынцев».

Милостивая государыня Калиса Петровна!

Я проездом на фронт в Москве. Не знаю Ваших нынешних обстоятельств. Но если они благоприятны – не мог ли бы я посетить Вас сегодня вечером?

Искренно Вас уважающий

А в магазине Чичкина, рядом, всегда есть посыльный.

*****

БИВШИСЬ С КОЗОЙ – НЕ УДОЙ

*****

 

96

Самому Михаилу Владимировичу Родзянко казалось: ни у кого в России не было такого трагического положения и никто так трагически не охватывал суть событий, как он. История поставила его если не на четвертование, то на разрыв сполошенными быками. (Бычьи морды представлялись – как рельефы на Круглом рынке у Мойки).

Видя за собой не только право чувствовать и рассуждать за всю страну, но и решать и быть за всю страну, Родзянко имел мужество никак не покоряться и не льстить царю, но открыто говорить ему на докладах горькое, указывать, каких ненавидимых лиц следует убрать, и к каким настроениям общества надо прислушаться. Ему самому было тяжко, что он, твёрдый монархист, должен был осуждать действия монарха и бороться с его распоряжениями, – но для пользы Родины! Также и обществу и левому крылу Думы, как ни благоволя им, Родзянко имел мужество не покоряться, но отделять себя тем, что он верен присяге, ничуть не отходит от монархического принципа и никогда не вступит в заговор против царя.

И за то – царь не терпел его советов и перестал их слушать! И за то – кадетское крыло перестало ему доверять, и, ещё год назад верный кандидат в премьеры общественного министерства, Родзянко был милюковским упорным манёвром подменён на ласково-ничтожного князя Львова. (Подменён, но не сломлен! И внутренне продолжал считать себя неизбежным будущим премьер-министром! – просто смешно сопоставлять его грозную фигуру и этого земского угодника-уладчика). И за то (ему передавали) – Горемыкин называл его сумасшедшим, Кривошеин добавлял – и в опасной стадии, правые – махровым болваном.

Но с высоты председательского места Родзянко лучше всех видел Россию. Он видел, как царь, не исполняя его советов, губил Россию и всё дело. И видел, как кадеты, ожесточась в борьбе, готовы были сгубить не только императрицу и Штюрмера, но всё русское государство. Вот сейчас – что наделал царь перерывом думских занятий? Он перерубил всякую возможность мирно уладить конфликт. Но чего хотело левое крыло? Не подчиниться царскому указу и не расходиться?! Но это – был бы ещё худший бунт! На это Председатель тоже не мог согласиться.

А что делалось на улицах? На улицах Петрограда солдаты убивали офицеров!

Быки – разрывали, растягивали. И надо было стянуть их за упрямые выи!

Что было делать? Что было делать? Вчера, едва отправив громовую телеграмму, Родзянко был обожжён звонком Голицына, что с утра Дума распускается на перерыв! И что он мог делать среди ночи? Только топтаться по комнатам.

Утро принесло некоторую удачу: умница Брусилов тотчас отозвался телеграммой, иносказательно подтверждая, что – получил и передал поддержку ходатайства. («Свой долг перед Родиной и царём исполню»). Вероятно, то же сделал и Рузский, хотя ещё не отозвался.

Но – Алексеев?? – молчал. Значит, царь – не отзывался Председателю ни словом.

А между тем его ночная телеграмма оказалась пророческой! – развивается неудержимая анархия, которую сдержать будет невозможно! И что он проницательно предсказывал престолу ночью – вот, с утра уже и прорвало. Да где! – в гвардии! И в день, когда началась гражданская война, – царь выдернул последний оплот порядка – Государственную Думу!

Один Председатель видел во всей полноте, насколько это был безумный шаг. И опять-таки: один Председатель мог попытаться исправить.

Вот что: надо давать новую телеграмму! На этот раз – прямо царю!

Да, только такая телеграмма может всё спасти и исправить. Если Государь одумается.

Так одинокое сидение Председателя в кабинете разрешилось снова, делом – телеграммой! Он опять размашисто писал на нескольких бланках, по две фразы на каждом, продолжение следует.

…Повелите, Государь, в отмену Вашего высочайшего указа, вновь созвать законодательные палаты… Повелите, Государь, призвать новое правительство на началах, доложенных мною Вам во вчерашней телеграмме… Возвестите безотлагательно эти меры высочайшим манифестом… Государь, не медлите! Если движение перебросится в армию – восторжествует немец, и неминуемо крушение России, а с нею и династии…

Надо теперь сразу совместить: и подавление бунта, и создание ответственного правительства.

Да наконец… Да, он должен так прямо и написать:

От имени всей России прошу Ваше Величество об исполнении изложенного. Час, решающий судьбу Вашу и Родины, – настал! Завтра, может быть, будет уже поздно!

Даже Родзянко – что ещё мог сделать? Как ещё громче крикнуть?…

Нет, можно было ещё громче. Кончить – просто потрясающе. Но и – не сходя с твердыни монархизма:

Молю Бога, чтобы в этот час ответственность не пала на венценосца.

Вот такая телеграмма – несомненно впишется в историю России!

Однако, всё-таки, и дерзкая фраза. Может вызвать гнев Государя и всё испортить.

И просто со слезами горючими, так жалко было этой лучшей фразы своего пера, Михаил Владимирович осторожненько зачеркнул её.

А в черновике осталась.

Отослал в телеграфное отделение Таврического дворца. Прямо отсюда должны были отстукать через десять минут.

И вдруг сообразил: ещё мог! Ещё мог проявить одно важное усилие, доступное ему одному только!

Председатель не мог вызвать в столицу царя – но мог вызвать царского брата, фигуру рядом с царём. В такой безумный день это может пригодиться. А Родзянко имел большое влияние на Михаила Александровича: тот безусловно признавал за ним второе место в государстве. Они ещё были и связаны как оба бывшие кавалергарды. А супруга великого князя, столь влиятельная на мужа, всегда была за Государственную Думу.

И Родзянко стал дозваниваться – и дозвонился в Гатчину, где, в доме жены, великий князь Михаил проводил сейчас отпуск, вернее – переход с одной военной должности на другую. Дозвонился, и стал просить и настаивать перед обоими, потому что окончательно решала супруга: чтобы великий князь немедленно и тайно приехал бы в столицу, для встречи с Председателем Думы. (Тем уверенней он звонил, что в январе Михаил сам являлся к Председателю – «поговорить о положении страны, посоветоваться», и ясно было, что его подсылала доискливая супруга, при общей критической шаткости). Сегодня Михаил не очень хотел, мялся. Но Наталью Сергеевну удалось убедить. Хорошо, едет.

Хорошо.

Так! Один Председатель сделал всё возможное и всё невозможное. Теперь – не собрать ли руководителей фракций, совет старейшин? Распорядился.

Стали собираться, каждый при входе в кабинет удваиваясь из-за зеркальной стены – а Родзянко был для всех удвоен своим мощным заплечьем.

А рядовая думская масса всё так же ходила, жужжала по дворцу, только изредка видя своих поспешно мелькающих лидеров, но не получая от них указаний. И рядовые думские социал-демократы так же толкались между всеми, не находясь, что делать. Думцы расспрашивали новоприходящих, расспрашивали и передавали другим, кто что где слышал и принёс. Все уже знали о разграбе Арсенала, о взятии Крестов, об убийстве офицеров – и только Таврический дворец, хотя и рядом с событиями, оставался в каком-то царстве дрёмы, куда не прорывались действия, а лишь доносились отдалённые выстрелы.

А в кабинете Родзянки собрался как бы не совет старейшин, но опять бюро Прогрессивного блока? – только с добавлением Чхеидзе и Керенского. Потому что лидеры правых фракций тотчас по оглашении указа о роспуске – ушли и не появлялись.

Итак, уже прозаседавшее впустую бюро Блока – должно было всё же что-то придумать? Вся душа противилась подчиниться бесцеремонному царскому указу. А не подчиниться – значило самим начать революцию? Но и перерыв Думы – это же тоже революция?

Сидели как над развалинами: всё сметено, вся долгая осада и потом атака, устроенная Блоком. На улицах стреляли, убивали, носили красные флаги – и в такой момент не стало ни Думы, ни Блока!

Вторая главная тут фигура, Милюков, не мог скрыть неуверенности, в обстановке слишком неожиданной не знал, как угадать. Он так боялся ошибиться, что лучше бы пока не действовать никак.

Ну, хорошо: они вынуждены были согласиться не функционировать как Дума. Но хотя бы всё-таки условиться: не разъезжаться по всей России? Остаться всем в Петрограде, в возможности для встреч и соединений?

Кроме вьющегося в кресле Керенского и благообразно сияющего Чхеидзе (дожил до великого праздника, и ему удивительно, что не радуются остальные) – все старейшины были растеряны. Но и надо же было что-то делать с думской массой, там гуляющей и ждущей. Нельзя было и никакого решения принять окончательно, не собравши их всех. Но и – собирать их всех, войти в зал всем по звонку, как всегда, – было бы открытое неповиновение государевой воле, уже бунт!

Керенский так и предлагал: звонок, и всем в зал!

Но Родзянко – знал государственные законы, у него не вырвешь.

Но тогда – совсем безвыходно!

А в Екатерининском зале – думцы всё ходили, ходили, возбуждённые, и с новыми вестями, куда ещё по городу распространился военный мятеж.

А сюда – не катилось! А здесь, вокруг Таврического, всё так же было угнетающе спокойно, только выстрелы издалека, и всё дальше.

Потрясённый Шингарёв держался двумя руками за голову и изумлялся своим нутряным голосом:

– Да что ж это делается?… Такие вещи… Такие вещи во время войны могут устраивать только немцы!… Кто ж их подстрекнул?… Кто ими руководит?… И что же смотрит правительство?!

Много месяцев, ругая правительство, они только злорадствовали, что оно ни с чем не справляется, и желали ему ещё хуже не справляться, совсем обанкротиться. Но сегодня, когда начался бунт, хаос, разграб оружия, освобождение уголовников, – лидеры Блока, да каждый думец, уже как простые граждане страны могли бы ожидать от этого правительства ну хоть какой-нибудь минимальной твёрдости, ну хоть какой-нибудь попытки навести порядок? Но удивительное это правительство как раз вот в этот день, как раз вот в эту страшную минуту и не подавало ни малейших признаков жизни!

Было так, как с детьми, которые толкали-толкали бы шкаф, считая его незыблемым, – а он бы вдруг опрокинулся, да со всей посудой.

А они ведь позаправдошнему – никогда не переворачивали! Они только в мечтах носили и в кликах призывали, чтобы само перевернулось, – а они не переворачивали.

Вдруг прибежали, перепугали, что на Думу движется 30-тысячная толпа!

Толпа – да ещё 30-тысячная??! Жутко такое чудище и представить. И – зачем бы шли они на Думу, если не громить её?

Тут прибежали новые свидетели и объявили, сами только что слышали: в мятежной толпе разное кричат, но кричат и так: покончить с Думой! В Думе, мол, цензовые элементы – так перебить их теперь же!

Цензовые… Мурашки по спинам. Да, кроме крестьян, хоть и правых, да ещё рабочих нескольких, они, остальные тут, хоть и левые, – были почти все ведь цензовые, то есть состоятельные, то есть, конечно, с личным достатком.

Очень становилось неуютно в угрозно-затихшей Думе.

И только носился-вился Керенский: когда же придут? когда же? Под грозным дыханием народного бунта вся Государственная Дума обратилась в толпу неумелых, чуть не в овечье стадо, – и только у Керенского обострились все окончания нервов, утысячерились способности различать: не бояться этой толпы – но жаждать! Грядёт в ней новая слава Таврического дворца!

Он жадно вдыхал этот воздух восстания! Пришёл его лучший и высший час!

Утренние его усилия помогли: там криками какой-то клок толпы вразумили и повернули к Думе. Но как ни метался он между окнами – не увидел сам подхода, и посыльные его опоздали донести – и примчались в Екатерининский зал смертельно испуганные думские приставы: что толпа – пришла!!! она – уже в сквере, уже перед крыльцом, и нет сил удерживать её, сейчас ворвётся во дворец!

Доложили, конечно, Родзянке, – но Родзянко вдруг сконфузился: он привык выходить перед Думой – и перед Россией сразу, и даже перед всем миром, – но он не был готов выйти перед этой смутной лихой толпой. И что он мог им сказать в защиту и оправдание Думы? Что он послал телеграммы царю и главнокомандующим? – вот только. Он пребывал озадачен.

Но – те несколько левых лидеров, таких дерзких, крикливых, обременительных для Председателя, да всем помешных весь думский путь – теперь-то и пригодились! теперь-то и рванулись навстречу толпе, перебегая Круглый зал: невесомый бегун Керенский, и лысый селезень Чхеидзе, от которого и прыти такой нельзя было ожидать, и как будто вялый нехваткий Скобелев, – они бежали наперегонки, а догоняя их, а не имея права отстать ни в коем случае, уронить и честь и ветвь Прогрессивного блока, – его председатель бюро, неслышный негововорливый серенький Шидловский. Хоть и цензовый.

Керенский всех опередил и первый лётом прорвался вперёд, а те трое поспевали вровень и через все двери продавливались трое одновременно.

Сколько же пришло? О, хотелось бы больше! О, хотелось бы видеть всю Шпалерную залитой до уже невидимости! А пришло – может быть только сотни две-три, не та желанная толпа-гидра, какая рисуется в революционном воображении, – но всё-таки толпа! Нестройная, безо всяких вожаков и единой воли, а – кто выдвинется и крикнет, – но это и есть толпа! С винтовками и без винтовок, солдаты разных полков, видно и непривычному глазу, и вооружённые штатские, уж там рабочие или мещане, этого не различишь, а держать винтовки не умеют, ещё знают ли, как стрелять, а у кого-нибудь, смотри, выстрелит и сама, – и ни одного красного флага, как на самой последней демонстрации, – но какие решительные лица! застывшие движения! А может быть и не решительные и не застывшие, а от первой тревоги сейчас же и убегут? А может быть наоборот – властно ворвутся в Думу и будут распоряжаться?

Всё это в один миг охватывая, уже потом заметив ещё и какого-то гимназиста, двух как будто горничных, двух-трёх мальчишек, – Керенский, не успевая подумать, едва лишь обеими ногами выбрался на крыльцо, ещё трое других проламывались в дверь, – уже воскликнул, со взлетевшей рукой:

– Товарищи революционные рабочие и солдаты! От имени Государственной Думы…

Он был досадная помеха в этой Думе, enfant terrible, непредусмотренное исключение, но сейчас чувствовал, как вся оробевшая Дума вливалась в него через спину – и он, лидер кучки трудовиков, становился вся Дума!

– …разрешите приветствовать ваш неудержимый революционный порыв против сгнившего старого строя. Мы – с вами! Мы благодарим вас, что вы пришли именно сюда! Нет такой силы, которая могла бы противостоять могучему трудовому народу, когда он поднимется в своём гневе!… Народные представители, собравшиеся в этом здании, всегда горячо сочувствовали…

О, как легко оказалось говорить, совсем не прерывали, и всем до последнего ряда слышно неподдельно революционный голос оратора, а фразы сами – подаются, подаются, может быть повторение привычных, может быть сочетание сказанных, а может быть невиданно-новые, ещё никогда не звучавшие ни в одной революции на Земле! Керенский то разглядывал лица – посередине, слева и справа, то смотрел поверх голов – дальше, к тем тысячам, которые ещё придут, – он выпалил всему взволнованному народу первый революционный заряд (речь не должна быть слишком длинной) – и вдруг гениально догадался. Он знал случайно волынские бескозырки и видел их несколько тут, в первом ряду, и вдруг воскликнул прямо к ним, голосом награждающего полководца:

– Товарищи волынцы! Государственная Дума благодарит вас за преданность идеалам! Она принимает ваше предложение служить свободе и защищать её от тёмных царских полчищ! Вот вас четверых, товарищи, – назначаю первым почётным революционным караулом – у дверей в Государственную Думу! На вас выпадает великая честь! Становитесь на пост!

Никогда он не готовился к военным командам и не знал, как распорядиться, и голоса такого не тренировал – но почувствовал, что и голос и военачальство в нём возникнут сами, – за час и за два революционного мчащегося времени Керенский переродился, перерождался!

И застигнутые волынцы, впрочем и не знавшие, куда им дальше, теперь рады, что пристроились к делу, – повиновались, поправили бескозырки, расправили шинели под поясами – и стали часовыми все четверо вряд, не предвидя, кто же будет их сменять.

А другие закричали «ура».

Теперь выдвинулся говорить – Чхеидзе. Он растроган был, что не только дожил до революции, которую предрекал в каждой речи, по бюджетному или транспортному вопросу, но со ступенек этой же самой буржуазной Думы – произносил свободную речь к поднявшемуся народу! Эти фразы столько раз перебывали у него на языке, что теперь повторялись безо всякого напряжения, он лил их, надтреснувшим голосом, вскрикивал «ура» – и в несколько охотных голосов ему откликались.

А Скобелев сильно остерегался: это тут сейчас, в минутной горячности, кажется: ура! поставили первый революционный караул! – но какая была защита от царских войск этот сброд, наполовину не умеющий винтовку держать, на другую никогда не воевавший, какая была победа свободы, когда сто послушных дивизий могли нагрянуть завтра на Петроград? Однако верность социал-демократии заставляла рисковать. И – заговорил. И полилось, оказывается, свободно, без смазки.

А потом четвёртый оратор был бы уже совсем лишний, и отстранили, затолкнули назад Шидловского, говорить ему от Прогрессивного блока не дали.

А какой-то, вроде развитого рабочего, из первого ряда ответил:

– Вы, товарищи, – наши истинные вожди. А таких, как Милюков, нам и даром не нужно.

 

97

Утренний солдатский бунт смешал весь предполагаемый ход событий. Теперь: распущена Дума или не распущена – переставало быть самым главным вопросом, как казалось вчера. Теперь вообще становилась неясной очерёдность правильных мероприятий, что делать правительству и даже – где ему делать, ибо само передвижение министров по столице переставало быть безопасным и даже – осуществимым.

Утром военный министр позвонил премьер-министру – и оба они, по двум концам линии, долго гадали: следует ли принять какие меры или никаких? Естественно как будто именно от правительства ждалось решение, но поскольку столица находилась в полосе военного положения, то гражданские власти ни за что не отвечали, а и военный министр не отвечал, ибо вся полнота ответственности была передана генералу Хабалову.

Так трудно было до чего-либо додуматься в двустороннем телефонном разговоре – решили, что надо бы собраться и посовещаться. Но князь Голицын не хотел бы сам перемещаться по улицам, и поэтому назначил местом сбора министров опять-таки свою квартиру на Моховой. Верных два часа ушло у него затем на созванивание со всеми министрами и такие же сложные выяснительные разговоры. Наконец, часам к одиннадцати стали министры собираться.

Первым приехал генерал Беляев. На его щуплой фигурке казалась избыточно тяжёлой генеральская шинель, на его маленькой голове – избыточно крупной прикрывающая её военная фуражка. Китель с аксельбантами, вензелями и орденами был на нём как на мальчике. Но всё восполнялось трагической серьёзностью его изглазничного тёмного взгляда за крупным пенсне. Министр всё видел, всё понимал, не нуждался в объяснениях.

А он-то и нужен был больше всех! – но и с ним не удавалось ничего решить. А приезд министра торговли-промышленности, просвещения или прокурора Синода тем более ничего не решал.

Министры съезжались плохо. Ещё и ещё сзывали по телефону своих коллег, без них не начиная заседать.

В небе стало дымно, и прислуга объяснила, что это подожгли Окружной суд – совсем же недалеко, три-четыре квартала, полверсты! Отчётливо слышалась ружейная стрельба. Прислуга объяснила, что это стреляют на Литейном и на улицах за ним, и там бегают толпами солдаты.

Так становилось исключительно опасно находиться именно здесь, на Моховой! Сбор министров и квартира самого премьер-министра подвергались угрозе налёта этих банд. Теперь князь Голицын очень пожалел, что не назначил собираться в Мариинском дворце на тихом краю, но уже все были оповещены. Теперь он стал звонить этому бестолковому Хабалову, требуя охраны к своему дому, – а Хабалов отвечал, что у него нет резервов. Но чего же стоил такой командующий Военным округом, который не мог охранить даже квартиру премьер-министра?

Через возбуждённые переполненные улицы с трудом добирались министры, кто на колёсах, кто и пешком. Наконец, уже после полудня собралось министров шесть-семь, но всё таких, кто не могли отвечать за происходящее. А несомненно виновный Протопопов всё не являлся.

Собрались, но не совещались, а чувствовали себя очень нервно. Пили чай или кофе, присаживались, вставали, собирались по двое-по трое, кто курил, высматривали в окно, – на Моховой ещё было мирно, – и прислушивались к новостям, приносимым прислугой. Звонили в свои министерства, узнавая, работают ли там, – и как будто все работали.

Министр иностранных дел Покровский, чересчур простоватый в походке и в наружности, никак не дипломат, своей притрусочной походкой бродил между министрами и, наставляя опущенные усы на одного и другого, спрашивал, как же с отставкой кабинета? Ведь вчера на переговорах с Маклаковым они обещали при роспуске Думы распуститься и сами. Сегодня утром у него был французский посол Палеолог и настаивал, что союзники ждут ответственного министерства. А сегодня пополудни ожидает их вдвоём с Бьюкененом – и они будут настаивать на том же. И что отвечать?…

Что отвечать? Да и князю Голицыну был телефон от Родзянки – но так вот ничего и не ответил.

А Риттиха не было. И не было Григоровича, морского министра, он всё так же лежал в постели у себя на квартире в Адмиралтействе. (Григоровича тоже Дума любила, как и Покровского).

Меньше всех говорил и двигался Беляев – сидел в углу, очень потемневший.

Наконец, вошёл Протопопов – с измятым, усталым лицом отыгравшего артиста, с видом, что заранее предвидит упрёки, но хотел бы не слышать их.

Однако, ему пришлось услышать. Все министры, кто только сюда собрались, теперь гневно обрушились на Протопопова: что это он виноват более всех! что он ввёл кабинет министров в заблуждение своими успокоительными заверениями, и вот – невозможно исправить! Долго не давали ему даже в оправдание высказаться. Разрядили на нём всё министерское бессилие, всю досаду, какую испытывали.

Правда, и не было в Протопопове обычного наскока бодрости. Провалилась между плеч его гордая, хоть и лысоватая голова, и смотрел он больными невесёлыми глазами. Он оправдывался, но как достоверно виноватый, ни разу не сказал «дорогие мои». Что начальник департамента полиции как раз вчера заверял его, что как раз вчера арестованы все главари всех революционных партий. Поэтому, революция обезглавлена, и происходящее не может считаться революцией. Откуда это взялось – непостижимо, никак этого не должно было быть! А волнения в войсках? – за это он не отвечает, это – военный министр.

Но все опять кричали на Протопопова, он сгорбился, ещё больше провалилась актёрская голова между плечами, и замолчал.

Пришлось оправдываться и Беляеву. Он стал похож на перепуганного зайца, которому и бежать некуда. Кто ж мог предвидеть стихийное движение войск? Это невозможно предусмотреть. Теперь – помощь может прийти только извне Петрограда.

А между тем охрана к дому премьера всё не приходила. Рядом, на Литейном, всё больше разгуливалось, слышны были выстрелы и сюда. Не только открывать заседание, но и оставаться здесь становилось опасно.

Они были – имперское правительство. И они же были – малая кучка растерянных людей, не имеющая никаких связей управления.

Щемяще затискивало их: что происходит? И почему они здесь, в полутёмной частной квартире? Как будто какая-то конспирация.

Пустой вызов. Нескладная, ненужная встреча.

Князь Голицын, не давая себе горбиться и хромать, авантажно расхаживал по комнатам. Он всё более решался перенести заседание в Мариинский дворец.

Тут приехал вызванный Хабалов.

Диктатор производил впечатление удручающее, весь в тенях, кожа лица складками. Большая генералова челюсть подрагивала при разговоре, крупные руки тоже, и голос был неуверен. Он не брался объяснить, почему это всё началось, как происходило, в каких районах что, – и чего можно было ожидать в продолжение дня. Но его не очень и спрашивали, а князь Голицын только отчитывал.

Вскоре же Хабалов и уехал, обещая прислать тотчас охрану.

Но тут принесли слух, что по Пантелеймоновской движется толпа.

И единодушно решили: сейчас разойтись, по одному, а после 3-х часов собраться в Мариинском дворце.

Очевидно, что перемещаться министрам было безопаснее поодиночке.

Видя, как плохо с Хабаловым, князь Голицын просил Беляева самого поехать в градоначальство, посмотреть своими глазами и разобраться.

Темноглазый, скорбный, съёженный, маленький Беляев, хотя и сделанный из папье-маше, смотрел исключительно выразительно и ответственно.

 

98

В воскресенье так уже всё замирало, что в понедельник утром на Бестужевские курсы слушательницы собрались: да надо же всем повидаться, новостями обменяться, да что-то решать!

Первая двухчасовая лекция прошла почти спокойно – но к концу её стали распахиваться двери аудиторий, и из коридоров выкрикиваться огневые новости. Курсистки стали выбегать, захлопали двери, и лекции скомкались.

Вероня с Фанечкой ощутили вину, что опаздывают, сегодня не принимают участия. Решили: бросать занятия, бежать, будоражить! Получили по большой буханке хлеба (городская Дума с субботы наладила продавать хлеб курсисткам в здании курсов), занесли к фаниным старикам, бросили, занесли к тётушкам, бросили, чтоб им в хвосте не стоять, – и понеслись по Васильевскому.

Однако, хотя с той стороны Невы доносилась даже несомненная стрельба, – тут, на Васильевском, сегодня ничего революционного не происходило: шли себе прохожие – а толпы не собирались, никто ничего не громил и даже песен не пел.

Позор! Васильевский остров, который начинал бить булочные и демонстрировать из первых, – теперь как в спячку впал, не густился. И где же были все эти тысячи забастованных рабочих? У тех же булочных стояли те же хвосты, но уже с извечной российской покорностью.

Прохожих? – не станешь останавливать агитировать. Попробовали девушки заводить речи у хлебных хвостов – тот же людской материал. А забастованные рабочие сидят по домам? – и не из квартир же их ходить вытягивать.

Вернуться на курсы? собраться курсисткам своей отдельной демонстрацией и выйти? Не догадались сразу, а теперь все сознательные уже разбежались, а если кто остался дослушивать лекции – так и будут до конца.

Дразнить полицию? Но и полиция уже не стояла больше нигде одиночными постами, а либо крупными нарядами, либо сидела засадами по своим участкам.

Конечно, можно было выбрать себе лёгкий жребий: под видом мирных барышень перейти мост, отправиться в центр, а там уже влиться в общее кипение. (Саша в своём Управлении конского ремонта – там от центра событий недалеко и, уж конечно, времени не теряет, счастливец!) Но их долг был – действовать тут, где они есть, на Васильевском острове.

И решение оставалось только – призывать войска! – Финляндский полк, там и сям стоявший по острову отрядами.

И Вероня с Фанечкой бросились бегать от одной солдатской цепи к другой, где ограждение, где оцепление у завода, – и бесстрашно, пользуясь преимуществом пола, подходили вплотную к цепям, игнорировали старших офицеров, а обращались прямо к солдатам или к молоденьким прапорщикам – и объясняли, что они служат угнетению, и призывали переходить на сторону народа – а прапорщиков ещё отдельно стыдили. И ни один офицер их не отогнал, никто не толкнул, а прапорщики и краснели. Но солдатская пассивность разочаровала безгранично: ничего не отвечали, как не слышали, не видели, а некоторые хмурились, даже и бранились, даже и не совсем прилично.

На эту бесплодную агитацию много времени ушло, цепь от цепи далеко отстояла, Васильевский остров большой, и всё пешком, девушки избегались, встречали и других таких неудачниц – и у всех зря.

Так и проходил день – и без результата.

А из центра – всё ясней стрельба! И уже – дымом потянуло! Дым от пожара, это – да!

Забежали к фаниным старикам перекусить, а тут – и телефонные новости, Раиса Исаковна от телефона не отходила: да в городе настоящая революция! – это слово можно уже и произнести!

И решили девушки, что раз сырое не поджигается – хватит с них, они свой долг выполнили – и могут отправиться в город и влиться.

На Дворцовом мосту их уже знали как агитаторш, могли не пропустить. Пошли через Николаевский.

 

99

Штабс-капитан Сергей Некрасов, лейб-гвардии Московского полка, георгиевский кавалер за бой под Тарнавкой, сейчас служил адъютантом запасного батальона. Ещё и до сегодняшнего утра он считал, что все эти волнения – требования хлеба, а как достаточно выпекут – так и успокоится. И даже у телефона с утра, получая тревожные сообщения из центра, он всё не мог поверить, какое серьёзное происходит. И ещё стрельбу на Сампсоньевском и Лесном он понимал как отпугивание, образумление.

А старших офицеров никого в батальоне не осталось. Капитан Дуброва нехотя принял командование батальоном. В офицерском собрании – два брата Некрасовых да несколько прапорщиков, ни в какой наряд не посланных по своей неопытности. А ещё стягивались в собрание – солдаты, уже человек тридцать, поодиночке притекшие в казармы из разгромленных и рассеянных караулов из разных мест, пришедшие сюда по своей верности, – это были и лучшие солдаты, старослужащие.

Врач и фельдшер перевязывали первых раненых.

Но когда Сергей Некрасов увидел из окна офицерского собрания через плац, как четверо офицеров с револьверами отстреливаются от толпы, а потом побежали – и рухнул Шабунин, – в минуту он понял, что это большой настоящий бунт.

И с фронтовой быстротой в голове его пронеслись сцепленные мысли: надо стрелять из окон и отбить полковой плац! – позвать всех, кто тут способен! – но стрелять из самого собрания нельзя: однополчане ему потом не простят вызванного встречного разорения. Зато можно стрелять из их адъютантской квартиры, над собранием наверху.

Он бы не успел это устроить – если бы толпа не замялась, не застоялась от первого убийства офицера.

Некрасов позвал – и человек двадцать офицеров и солдат бросились за ним, – в оббег, в другой подъезд и на лестницу на второй этаж. Их оказалось даже больше, чем нужно: из адъютантской квартиры выходило на плац только пять окон, и из каждого окна не стрелять больше чем троим. При избытке людей одноногий капитан Всеволод Некрасов стал на охрану квартирного входа, со стороны Сампсоньевского.

Штыками пробили нижние стёкла окон и с колена стали стрелять по толпе.

Отсюда открывалось густое столпление у Лесных ворот и до цейхауза. Там толпа убила часового и грабила оружейный склад. При внезапной дружной стрельбе некрасовской команды – толпа стала отваливать, частью назад, в ворота на Лесной проспект, частью – вбок, за штабели дров и за цейхауз.

Так ворвавшихся остановили.

Но и стреляющих обнаружили, открыли огонь оттуда, у мятежников уже было много винтовок – и через несколько минут здесь были выбиты все стёкла, защитников осыпало осколками и пылью штукатурки от задней стены, тоже кирпичной, о которую плющились пули.

Одного тут ранило. Позже – и другого.

Через несколько минут вдруг увидели, как из левых казарм, из 3-й роты, выбежала толпа своих безоружных солдат – и кинулась через плац наискосок на соединение с толпой внешней. Бурная ненадёжная 3-я рота взорвалась от видимого им боя.

Остановить их! – не то конец Московского полка!

Огонь по своим солдатам…

Потеряв несколько упавших, те смялись, повернули и побежали к себе в казармы назад.

В сумрачно-морозном дне виделась там, за штабелями, за укрытиями, внешняя толпа – чёрные фигуры и сколько-то солдат, бродили (иногда видны были их головы над штабелями, но по ним не стреляли), совещались ли, готовились.

Потом выбежали в атаку.

Но под дружной стрельбой некрасовской команды отхлынули.

Так повторялось несколько раз – и всякий раз их отбивали.

За передышки полковые санитары подбирали с плаца раненых, унесли и Шабунина.

И он и Вериго были ранены смертельно. И умирали в лазарете.

Так – ворвавшихся как будто остановили, не пускали на плац. И позади железные ворота на Сампсоньевский прикрывались остатком верных солдат.

Но оставались не перекрытые огнём чёрные ходы – и наружная толпа могла постепенно перетекать в ближние казармы, а солдаты 3-й роты – перетекать вовне к рабочим.

Несколько раз с большими перерывами восставшие возобновляли сильный огонь сюда, по окнам, их чёртова уйма, а некрасовской команды всего пятнадцать. Обороняться становилось всё трудней.

Впрочем, и опять утихало.

Растянутая во времени защита становилась безнадёжна. Но пока были силы и патроны – надо держаться.

Достиг откуда-то слух, что толпа мятежников уходит, но обещает вернуться с орудием, чтобы выбить картечью.

Впрочем, толпа не ушла, а густела за укрытиями.

Потом пришёл брат Всеволод и сказал, что в батальон вернулся капитан Яковлев и приказал всякий огонь прекратить.

Передавали и сцену: при возврате Яковлева капитан Дуброва сдал ему батальон – а сам почти парализовался, упал на стул, лишился управления руками и ногами, его поддерживали и унесли в соседнюю с казармами детскую больницу. То – была его контузия под Тарнавкой.

Приказа прекратить огонь Сергей Некрасов не мог принять от хозяйственного капитана Яковлева! Он воспитан был биться и в безнадёжности – до смерти. В бою под Тарнавкой их Московский полк, взяв у немцев сорок два орудия (шли цепями четыре версты под артиллерийским огнём по открытой местности), окопался кольцевым окопом и двое суток держал добычу против наступающего корпуса, пока не пришла выручка.

Штабс-капитан Некрасов не принимал, как можно бросить оборону, пока ещё есть силы держать её. Не кончили боя – и признать поражение?

Он хотел бы сам понять, что творится в городе. Но узнать неоткуда: как сказали ему, полковой телефон, с утра непрерывно звонивший, теперь был выключен или перерезан.

Тут Некрасов сообразил, что есть ещё один телефон – у бывшего командира полка генерала Михельсона, в том же здании, с другой лестницы. В своей разорённой, обезображенной, затоптанной и промороженной квартире он оставил наблюдателей, остальных послал греться в собрание, а сами с братом пошли к генералу.

Генералу тоже в двух местах пробило стёкла, теперь заткнутые тряпками, и сам с женой он оделся и подготовился на случай эвакуации. Да, его телефон действовал, и он всё время звонил знакомым военным в разные места города. Везде в Петрограде – ещё хуже, чем здесь: нигде не образовалось ни одного очага сопротивления, к которому бы присоединиться. В центре – вообще никто никак не сопротивлялся мятежу.

Никто? и никак? Невозможно было понять!

Старый генерал советовал двум братьям-капитанам – и тут огонь прекратить. Не надо обострять отношений с солдатами.

Это ужасно! Завтра, послезавтра придут войска с фронта. Они легко подавят этот петроградский бунт. Но – что скажет батальон Московского полка? Как он смоет это пятно?

А сохранённое братьями собрание – простиралось из комнаты в комнату в своём достоинстве, монументальности и даже роскоши: огонь, перенесенный на второй этаж и вбок, ничего не причинил здесь. Всё было цело! – хрустальные люстры, двухсветный зал с колоннами, портреты Государей, портреты всех бывших командиров Московского полка на стенах биллиардной, библиотека, полковой музей, все окна, шторы, ковры, столовая, полковое серебро, мебель.

Только при стрельбе сбежала прислуга – и офицеров не кормили.

И необычно сидели на офицерской территории несколько десятков верных, застенчивых солдат.

Сдаваться было немыслимо, в этой кирпичной крепости!

Но и помощи ждать неоткуда.

И не отбить собрания дольше темноты.

Впрочем, пока стрельбы не было, и никто больше не наступал.

Война тоже была не настоящая.

Пузатый тучный капитан Яковлев, с лицом красным как мак, собрал всех наличных офицеров в библиотеке. Стояли.

Яковлев объявил:

– Господа, сопротивление бесполезно. Стрелять в собственных солдат невозможно. Все запасные гвардейские батальоны в городе взбунтовались. Город в руках бунтовщиков. Не тронут мятежом только лейб-гвардии Гренадерский. Пока путь на Петербургскую сторону открыт – кто желает, уходите к ним, вы свободны. И у кого семьи здесь во флигеле – скорей уводите туда, пока путь свободен.

Некоторые офицеры стояли со слезами. После бунта – разжалование? военный суд? Позор, позор, позор…

Только слово «революция» – не пришло в голову ещё никому.

 

100

Едва перебежали Литейный мост и слились с московцами и с выборгской рабочей толпой – тут и закричали во много глоток: «Айда Кресты выручать!», «Кресты!»

Кресты? Слыхал Кирпичников и прежде: тюрьма знаменитая, там политические сидят. Ну что ж, тюрьму освобождать уже понравилось, туда так туда.

А хоть бы он пошёл, не пошёл, не согласился, – от него уже ничто не зависело: толпа уже катила, неизвестно чьей головой и волей. Слушали – кого услышат или кого захотят. А часть толпы пошла иначе. И Кирпичников уже не только не был предводитель, но его признавали лишь немногие волынцы, кто поблизости толкался, да кто из литовцев, из преображенцев заметили его ещё во дворе.

Эту вторую тюрьму взяли легче лёгкого, уже теперь научились: и драться не надо, и дверей пробивать не надо, – покричали угрозно, пообещали взорвать, постреляли в воздух, у каждого патронами все карманы набиты, а кроме винтовок у кого ещё и браунинги, штучки офицерские, игра из них стрелять.

Кроме тюремной охраны в Крестах оказался и малый наряд московцев, но биться не стали, а просто поменялись местами: наши вошли – они ушли.

Надзиратели протягивали связки ключей, только б их не трогали. Да они – виноваты, что ли? подневольны, как и наш брат, все на службе. А ну, расходясь по этажам, раскрывай все двери!

Надо эту радость арестантскую видеть, когда дверь распахнут безожиданно и – выходи, мол, на волю! совсем! сразу! Одни немеют, другие ахают, третьи кидаются скорей вещички схватить да выбежать, пока не раздумали приглашать. А четвёртые, бритые, каторжные, что ль, – танец пляшут да матюгаются, заслушаешься, и мата такого не слышал никогда.

Кто в тюремных халатах да туфлях, кто в своём, с пустыми руками иль с узелками, – потянулись, побежали на улицу на мороз.

Но и наше время не терпит: нам надо’ть наосвобождать побольше, побольше, чтоб уже назад запихнуть не могли. В том и спасение первоподнявшихся: рассвободить как можно боле народу!

А тут – ещё, мол, тюрьмы! Вот – Женская близко! Вот – Военная! Побежали ребята и туда.

Нет, подумал Кирпичников, тюрьмами – не окрепнешь. И не по заводам же бегать, они и без нас свободные. А вырывать надо своего брата солдата, Московский батальон. Да ведь так: и сбирались – чего на эту тюрьму отвихнулись, только крюку задали. А сила – солдаты, туда нам и гнать! А куда Круглов делся с грузовиком и пулемётами?

А своих – всё меньше. Маркова когда потерял – не заметил. И Орлова. Ещё Вахов оставался под рукой – в службе парень туповатый, но и верный.

А на улицах – многие толпы, мастеровые, обыватели, и солдат разных врассыпную, ни одной команды строем, и наши ватагой, уже никого и не построишь, даже досадно унтерскому кадровому сердцу.

Спрашивали про московцев – говорят, нет ещё, держатся запершись.

А идти-то хотят не все: куда мы попрёмся? да мы уже четыре дня в караулы ходим, ноги не тянут. А тут ещё – мимо проехал воз, в ящиках хлеб, так многие за тем возом побежали.

Другие многие – к Литейному мосту свернули: назад, в казармы, хватит!

Да тем, что назад уйдёшь, – себя не сбережёшь. Прошёл слух такой, что там, на Литейном проспекте, уже наших давят. Ох, пощемывает: добром ли кончится? Что это мы начали непосильное? Ох, пропадём ни за что!

Всё ж осталось с полсотни – идти на московцев. Ну, двинули по Сампсоньевскому. Куча – совсем случайная, уже никого Кирпичников не знает, только свой Вахов рядом, да ещё человека три из учебной команды, а то и волынцы – да незнакомые.

Даже обидно: с утра Кирпичников был неоспоренный вожак, он бы не начал – никто бы не начал, первый-то шаг – неподсильно переступить. А теперь вот эту ватагу Кирпичников ли вёл, или сама она шла, – не разобрать.

Вольных, рабочих порядочно было на Сампсоньевском, и иные уже с винтовками – тоже запаслись! – а солдат не видно. Значит, московцы ещё взаперти. Звали этих рабочих с собой, – кто шёл, кто не шёл.

Сил совсем не стало хватать.

Все победы сегодня были достигнуты без боя, единственная серьёзная охрана за Литейным мостом не успела открыть огня. Так и сейчас шли, надеялись, что стрелять не будут, – а тут послышалась сильная стрельба. И шагов за четыреста до полковых ворот, где узкий проспект расширяется, – все люди остановились, и солдаты, и штатские со своей жидковатой песней – остановились, и дальше идти не хотели.

И даже многие запятились, назад пошли.

Стрельба была сильная, из разных мест, – но так определил Кирпичников, что – по другую сторону большого кирпичного здания, а сюда пули не летели. То здание за железным забором и загораживало полковой двор.

И Кирпичников звал солдатскую братву:

– Пошли! Пошли, не робей! Сейчас их с тыла и брать!

И какой-то молоденький закричал:

– Кому свобода дорога, вперёд!

Но пошли вперёд человек двадцать, остальные не подвигались.

Пошли – но жались к стенам, к заборам, то падали за снеговые сгрёбы. Солдатики-то всё нестреляные.

– Не сюда стреляют! – Кирпичников им. – Скорей к воротам!

Не верят. А пальба – сильная, над головой.

Разбежались, попрятались. Пустой проспект.

Нашёл и себя Кирпичников на снегу у забора. И – никого не видно близко.

Стал возвращаться к тому месту, где отстали, – а и там почти никого. И Вахова не стало.

И место – какого Кирпичников никогда не знал, даже и на Питер не похоже. Вот занесло.

Не взять ворот Московского, некем.

Дюже стреляют. Кто? в кого?

И куда всё рассеялось?

И понял Кирпичников так, что всё пропало.

А что там, в волынских казармах?

Побрёл назад вдоль забора – один.

 

101

Самокатный запасной батальон, казармы которого стояли на самом краю Сампсоньевского проспекта, уже почти в Лесном, не был похож на остальные запасные батальоны Петрограда: это не был отстойник преждевременно выхваченных в армию, а затем в бездействии томимых неподготовленных, необученных невозрастных солдат, но – солдат повышенной развитости и боевого возраста, и боевых же здоровых офицеров. Батальон был как бы не единственной в столице воинской частью с фронтовым духом. Он готовил и отправлял на фронт самокатные роты – с пулемётами на мотоциклах и обозом из грузовых машин. Такие роты были в новинку и назначались для совместных действий с конницей в предстоящем большом весеннем наступлении. Занятия шли бодро и плотно, по 10-12 часов в день, не пропуская и воскресений, так многому надо было обучить охочих заинтересованных солдат. Пристально занятый своим делом, батальон мало замечал, что происходит в столице, да и в стране.

Хотя в середине февраля и был объявлен офицерам батальона приказ командующего Округом о том, какой район должен обеспечивать охраной их батальон в случае крупных волнений в Петрограде, – офицеры, большей частью уже много воевавшие, вызванные с фронта, отнеслись к приказу и недоверчиво и брезгливо: уж полицейских обязанностей не хотели бы они исполнять и не должны.

И что делалось в городе в позднефевральские дни, тоже на батальоне не отразилось: городских караулов он не выставлял, в Лесном всё было спокойно, занятия не прерывались ни на день, а что заводские толпы отсюда уходят в город шуметь – так тут только тише было.

Однако в пасмурный понедельник 27-го с утра слышалась из города, версты за 4-5, разрозненная частая стрельба. Затем она становилась ближе, перешла на эту сторону Невы, ещё ближе – очевидно уже около московских казарм. Но и это не показалось настолько серьёзным, чтобы бросить занятия и готовиться бы к бою – неизвестно с кем и зачем.

Вдруг послышалось дикое пение, и по Сампсоньевскому с юга стала приближаться большая беспорядочная возбуждённая толпа – из штатских, солдат вне строя, матросов вне строя, с красными флагами.

Дежурный офицер поручик Нагурский понадеялся, что толпа пройдёт мимо, – но как бы не так, прилила сюда, к забору и к вахте. Из оконца были видны многие дерзкие, грубые, разгорячённые лица. Нагурскому оставалось только выйти навстречу. Он взял с собой фельдфебеля и с ним вышел. А сзади из любопытства и на поддержку выступил вольноопределяющийся из студентов Елчин.

В толпе не было старшего, никто не говорил отдельно, а кричали в несколько голосов – резко, непочтительно, не прося, а требуя, чтобы солдаты-самокатчики были немедленно выпущены наружу, на праздник свободы.

Поручик Нагурский всю войну воевал, и поднимал роту в атаку и вёл её на смерть, и привык, что три звёздочки на его погонах обеспечивают повиновение солдатской массы. Сейчас он остро ощутил совсем новое соотношение: его звёздочки не обеспечивали никакого превосходства, он не мог ничего приказать этой толпе, ни даже велеть ей построиться, принять внешне-порядочный вид, солдатам подтянуть заправку, взять винтовки единообразно. В полминуты он низвергся из того, чем привык быть, и ощутил дурацкую неуверенность, не находя даже тона, как с этой толпой разговаривать. Почему-то он не приказал им убраться, не сметь заявлять таких наглостей – а тоном оправдания объяснил, что не может выпустить солдат из казарм без разрешения командира батальона. (И тут же сообразил, какой негодный ответ, ну потребуют, чтоб выпустил командир батальона! Как-то сразу отказала находчивость).

И так он стоял, в шаге от переднего края толпы, да нет, полуокружённый уже ею, и пытался найти более внятные лица среди возбуждённых, и более достойные, однако и вразумительные слова для них. И вдруг Елчин крикнул ему тревожно:

– Ваше благородие! У вас оружие отрезали!

Нагурский глянул вниз, не веря глазам ощупал – висели только кончики ремешков, но отрезан был кортик и отрезан кобур с револьвером! Нагурский чуть не взревел – от обиды, от стыда, как будто его неприлично раздели перед толпой, от досады, что он не успел сам заметить, – он замотал головой, ища в руках у соседних – ни у кого не было! Чисто-воровской манерой унесли, украли!

И ещё дальше низвергнутый, на следующую глубину, ещё менее достойно, он стал просить, умолять – неизвестно кого – отдать ему оружие! его честь! без этого он… К кому обращаться и как обращаться? – не господа и не братцы… Он стал касаться шинельной и черно-бушлатной груди одного, другого перед собой, угадывая обидчика или сочувственника, – и вдруг закричал от сильного, болезненного удара в висок, острого в голову! – и пошатнулся.

Это кто-то из ближних рабочих, через спины других, швырнул ему в голову крупную гайку, сбил фуражку, в кровь разбил висок и самого пошатнул. И тут же на его голову обрушились кулаки со всех сторон.

Вольноопределяющийся Елчин, не соразмеря, не соображая, – кинулся его спасти, ни с каким оружием – руками, скорее вытащить из месива раненого поручика! – но ничего не успел, как прокололо его со спины, и он потерял сознание.

Это в спину ему вогнали тот самый кортик, отнятый у поручика. И он – рухнул ничком, под ноги.

И теперь фельдфебель, напротив, отступая, стал стрелять во всех соседних, кто был близ Нагурского и Елчина. И увидел, что попадает.

А между тем на его выстрелы уже выбегали другие солдаты, тоже стреляя, в воздух.

Толпа быстро отступала, оставив раненых на снегу.

Из ворот вышла дежурная рота с винтовками наперевес и погнала толпу дальше.

Нагурского и Елчина внесли в ворота. Оба были ещё живы.

 

102

Не мог генерал Хабалов охватить только двух вещей: что же ему делать с городом Петроградом? И что с самим собой?

С самим собой, возвратясь разруганным от Голицына, пожалуй вот как: над раскрашенной картой города подпереть голову двумя руками и рассматривать её без перерыва. Такое сосредоточенное занятие хотя и не выводило его из тупика, но всё-таки помогало в чём-то медленно разобраться.

На этой отличной карте, где указаны были и все мелкие улицы города, и особо – каждая полицейская часть, и расположение каждого запасного батальона, все 16 районов войсковой охраны были закрашены разными цветными карандашами – и теперь-то было отчётливо понятно, что военный бунт потому и мог произойти именно в 8-м районе, что его должен был охранять именно Волынский батальон, который и взбунтовался.

Затем не могло быть предусмотрено, что войсковым частям придётся так подолгу оставаться в нарядах вдали от своих казарм, – и с разных мест поступали теперь жалобы, что войска не кормили со вчерашнего дня.

А с патронами совсем плохо: склады на Выборгской стороне – уже в руках мятежников. И к остальным не пробиться.

Стал Хабалов энергично доставать патроны, для этого энергично телефонировать. У своих гвардейских батальонов ни у кого лишнего запаса не оказалось. Позвонил в Кронштадт: прислать патронов, а лучше б и войско. Но отвечал комендант Кронштадта, что сам опасается за крепость и ничего прислать не может.

Тогда телефонировали на мирную Петербургскую сторону, в Павловское и Владимирское училища. Эти – имели запас патронов, но как послать их действующим батальонам? – ведь патроны по пути могут попасть в руки мятежников! Действительно. Отказались от этого замысла.

Ещё в каком-нибудь полку? В 181-м? Да, спутал, 181-го в Петрограде уже нет. Должно быть много в 1-м пехотном – так до Охты не добраться.

А снаряды? Со снарядами сложилась та же история, даже горше: подтянулись к штабу две артиллерийских батареи, но снарядов – только 8 штук. А снаряды – на той же Выборгской стороне, и даже дальше, на станции Кушелевка.

Да если рассудить, так снаряды – зачем они и нужны в городских волнениях? Где ж тут в городе стрелять?

Непонятно было, почему отряд Кутепова не потеснил мятежников к Неве, как было ему приказано. Неудача кутеповского отряда особенно угнела Хабалова.

Одно подавало надежду: что, кажется, соберётся какой-то резерв на Дворцовой площади. Обещались. Во-первых, две роты преображенцев. Да одна рота гвардейских стрелков. Да ещё одна рота кексгольмцев. Да оказалось теперь, ещё дозвонясь, измайловцы и егеря как будто тоже могут прислать. Да ещё ж в запасе – ораниенбаумская пулемётная полурота, хотя стрелять не готова. Да ещё ж и две батареи, как-никак, хоть без снарядов, но пугать.

А уж ненадёжный Павловский батальон и трогать не надо, пусть сидят в казармах.

Нет, силы приличные собирались у Хабалова. Лишь бы они не отказались подчиняться приказам. Не было уверенности, что будут подчиняться.

Силы собирались приличные – теперь оставалось обдумать, как их применить.

Правда, было и такое сообщение: что офицеры Измайловского батальона настроены войти в соглашение с Родзянкой. А что ж? Может быть это и неплохая мысль, и самый лучший бескровопролитный выход.

Тут приехал в градоначальство потемнелый маленький злой генерал Беляев. Хабалов и Тяжельников отдали ему по форме все доклады о происходящем, показали по карте. Беляев стал давать указания, но в такой общей форме, не называя ни районов, ни улиц, а – «усмирить, подавить, привести к порядку», что никак было не ухватить: так что же именно делать? и вот – с отрядом на Дворцовой площади?

Впрочем, военный министр тут же и объявил, что командовать всеми войсками в Петрограде назначает генерала Занкевича, то есть начальника Генерального штаба, старшего из генералов в распоряжении министра.

Объявил, и даже вызвал Занкевича сюда, в штаб, – и привёл Хабалова в окончательное расступление ума: в каком смысле назначался Занкевич командующим всеми войсками? В смысле командования гвардией, в замену заболевшему Павленке? Или в смысле общего командования войсками Округа? А Хабалов, что же, – остаётся на посту или смещён? Не было ясно сказано, а Хабалову не слишком удобно и спросить. Занкевич с Генеральным штабом – да, подчинялись военному министру, но Округ – не подчинялся ему, Хабалов был назначен самим Государем и ответствовал перед Ставкой.

Да он так устал, перетяжелился ото всего происходящего, что охотно бы сейчас и ушёл в отставку. Но – не сказано было покинуть пост, и не мог его отставить военный министр.

А что войска отдают Занкевичу – так и легче.

Хабалов передал Беляеву эту благоразумную мысль, передавшуюся ему от измайловцев: а не следует ли войти в сношение с Председателем Государственной Думы?

Маленький, почти лысый Беляев смотрел через пенсне остро настороженно. Но ничего не выразил, никак не понять.

А пока генералы занимались между собой – оказывается, в градоначальство прибыл великий князь Кирилл Владимирович, и его принял Балк. Великий князь уселся в кресло за столом, выговорил градоначальнику, что тот ему систематически не докладывал, – и потребовал подробного отчёта о положении.

Все десять-пятнадцать великих князей всегда нависали как сверхштатные генералы самой неопределённо высокой должности.

Градоначальник доложил, как понимал: что дела вовсе худо, и он полагает, что к ночи вся столица будет в руках бунтовщиков.

Стройный Кирилл Владимирович, бритый, лишь с пушистыми усами, налитою шеей и лицом, и маленькими, требовательными глазами, допрашивал как имеющий власть.

А как же войска из окрестностей?

Да всего два эскадрона, и те бездействуют. А другие ещё не подошли.

А казаки?

Да не выводим, не надёжны.

Великий князь почти закрыл глаза. Закинул голову. И – почти простонал:

– Да-а-а… Все великие князья просили его дать конституцию – но он и слышать не хочет.

Узнал, что тут Беляев. Прошёл к нему. И посоветовал как спасение государства: немедленно сменить Протопопова.

И Хабалову выразил неудовольствие: почему не докладывает о военном положении?

Хабалов, как мог, промычал великому князю о происходящих действиях. (Если бы он сам мог понять их!)

Великий князь спросил, что ему делать с гвардейским экипажем.

Осмелился Хабалов: если Его Императорское Высочество уверены, что экипаж против мятежников действовать будет, – то пусть он присоединяется к резервам у Зимнего дворца. А если заявит, что против своих стрелять не будет, – то лучше пусть остаётся в казармах.

Великий князь поводил губами, похмурился. Нет, поручиться за весь экипаж – не поручится. А более надёжную учебную команду – пришлёт.

 

103

Хотя три левых оратора и объявили с крыльца от имени Думы ободрение восстанию – но совсем не такое настроение было внутри дворца. Да просто почти никто – ни центр, ни кадеты (крайне правых уже сдунуло ветром), этого восстания не одобряли. Пока – миновало, 30-тысячная толпа не пришла громить. Но могла прийти в любую минуту.

А ещё был слух, что с Литейного проспекта на Кирочную пробиваются правительственные войска. И эти тоже не погладят Думу, обязанную разойтись, а не разошедшуюся, да ещё допустившую безответственные заявления с крыльца.

Несколько депутатов проявили большое нетерпение. Независимый наскочистый казак Караулов в духе гордой вольности громко требовал открыть формальное заседание Думы, не подчиняясь никакому роспуску. И то же предлагал, заметавшись от группы к группе, до сих пор мало замеченный, а теперь воспламенившийся нервный прогрессист Бубликов, с кипучим взором и острыми чёрными усами:

– Вы боитесь ответственности, господа? Но таким бескрайним послушанием вы безвозвратно теряете своё достоинство! Надо бросить вызов императорскому правительству!

Того хотели и крайние левые, обещавшиеся с крыльца от имени Думы. И Керенский, лунатически входя в какие-то новые чрезвычайные права, кинул дежурным приставам, что надо дать электрический звонок, собирающий депутатов в зал заседаний. Но приставы не послушались его.

А вот – появился в Екатерининском зале и Родзянко, возвышаясь над депутатами крупной головой. И зычно пригласил всех членов Думы – в Полуциркульный зал, на частное совещание.

То был, позади главного зала заседаний, в полукруглом выступе дворца в парк, – сравнительно малый зал, где проводились подсобные совещания, и где бы не поместилась вся Дума полностью, даже и для человек трёхсот присутствующих места было недостаточно, многим пришлось стоять.

Эту хорошую мысль подали Родзянке в последний момент его тягучих размышлений. Преступить высочайшую волю и незаконно собрать на заседание распущенную Думу – он не смел, он присягал, он был верноподданный. Но что мешало депутатам, пользуясь незапертостью помещений, собраться на частное совещание, совещание частных лиц, демонстративно минуя главный зал? (А вовсе не собраться никак было невозможно, все этого требовали и ждали).

И вот они втекали в Полуциркульный. Вот они сошлись, как потерпевшие крушение, лишённые своих постоянных мест, стеснённые, столпленные. Как просторно и твёрдо ощущали они себя годами – тут же, за стеною, в этом же здании, – а вот сами не могли узнать ни здания, ни себя. И они даже не имели сил и времени погневаться на правительство, но, застигнутые, прислушивались к какому-то новому как бы звуку, как бы шороху начавшегося великого обвала, чему-то, не объемлемому даже ухом, слишком грозному для уха, растолкуемому лишь в груди.

Перемешалась всякая рассадка их по партиям, как и на самом деле вдруг перемешались взгляды их, такие устойчивые годами, и, каждый в себе не находя силы решения, переглядывались они друг с другом, ища поддержки.

Все правила думского наказа, по которому так бесперебойно функционировали четыре Думы одиннадцать лет, – вдруг отказали им при переходе в этот зал. И, частное совещание, не могли они возглавиться своим обычным президиумом, а за столом поместился теперь весь совет старейшин, чтобы не обидеть никакую фракцию, – хотя была ли хоть одна из них, знающая что делать?

Впрочем, похоже, что знал Керенский. Каким-то ли прирождённым чутьём – он вдруг стал понимать смысл событий? – и властно начинал действовать. Вот он, было, пришёл, сел за стол президиума, струнно вытянутый, – как-то особенно замечалась узкая вытянутость его головы, – и вдруг вторым слухом услышал нечто, никому не слышимое, – и по этому зову с несомненностью встал и с несомненностью поспешно вышел, никому ничего не объясняя. И даже такая тень пролетела, что всё их заседание не так важно, как то, что он сделает там сейчас, выйдя.

А Родзянко, кажется сколько уже раз подымавший в Думе на возвышение всю тяжесть России, – вот когда подымал её в первый раз, вот когда ощутил в самом деле тяжко. Раньше вся тяжесть бывала – как сбалансировать между думским большинством и Верховной властью, достаточно угодить первому, не слишком рассердить вторую. Раньше вся тяжесть была – сдозировать выражения, а сегодня – в полной дремучести и неведении, в небывалой обстановке отсутствия и Думы и правительства, – Председателю прежде других надо было что-то разглядеть и сделать, а он не был способен.

Что он мог сказать своим думцам? То, что они знали и сами: что вот четырёхдневные волнения сегодня переросли в вооружённый бунт. Что положение исключительно серьёзно. Что правительство не подаёт ни малейших признаков действия, как бы его вовсе не было, хотя медлить с подавлением бунта недопустимо. Что лично он сделал всё человечески-возможное, послал телеграммы и Государю, и Главнокомандующим, и всё равно ответов от Его Величества нет. Теперь члены Думы должны обсудить положение и принять какие-то меры, – хотя при неизвестности соотношения сил Дума не имеет оснований высказываться определённо.

Не обнадёжил Председатель. Жались. Действительно, положение представлялось ребусом.

Неожиданно слово взял молодой Николай Некрасов. Неожиданно, потому что как правило в трудные перевесные минуты он не вылезал с выступлениями, его специальность была – бить и травить, когда уже идёт погоня. Так внутри кадетской партии он травил Милюкова, когда и всё левое крыло на него нападало. Чтоб освободиться от этого назойливого левого кадета, чуть не эсера, и связать его, Милюков и присоветовал его в Товарищи Председателя Думы. Но таким крайним Некрасов был только внутри кадетской фракции и ЦК, а на заседаниях Думы выступал скромно, лишь по деловым вопросам, и даже для правых сумел прослыть умеренным. Он умел притворяться добродушным, но выдавали его угрюмые синие глаза. (При воображении, эту угрюмость понимали как огонь революционера). И без широкого образования он был, и туповат, не любил его Милюков. И что он сейчас может сказать?

Встал решительно, упёрся кулаками в стол. А всего-то и предложил: что надо немедленно передать всю власть сильному генералу, которому доверяет Дума. Надо немедленно ехать в правительство, заставить его назначить такого генерала и передать ему диктаторские полномочия по подавлению бунта. И только то было слабое место в его предложении, как он понимал, что нет поблизости боевого генерала, которому бы доверяла Дума. Но полагал Некрасов, что с этой задачей справится Маниковский (интендант по артиллерийскому снабжению).

Однако не только не взбодрил Некрасов своих коллег, но ещё глубже окунул: потому ли, что высказал тупо-мрачно, без воодушевления, или потому, что левый, а вот просил генерала, – и до чего же, значит, все они внезапно погибали?

Тут вырвался выступить недреманный Караулов. В ноябре он предупреждал Думу о четвёртом пути, о революции. С зоркостью терских казачьих разъездов всегда улавливал он и не спускал всякое подозрительное шевеление вдали. И с резкостью, с которой, бывало, потчевал правительство, стал теперь угощать Некрасова и остальных оглушённых думцев: как же так? где же наши все смелые слова? Полный год мы честим правительство дураками, мерзавцами, даже изменниками, – а теперь Некрасов предлагает к этим самым дуракам ехать просить содействия? Они сами попрятались под кровати – а мы будем прятаться ещё за их спину? Нет! довольно болтать! Делать надо что-то самим! А если не сумеем – так и достойны мы, чтобы гнать нас отсюда вон!

Но что именно делать – не придумал. Не сказал.

Обвал не обвал, – но пока это перестало давать себя знать сюда, свежие страшные вести не врывались в Полуциркульный зал с полукругом больших светлых окон в покойный заснеженный Таврический сад, – и думская привычная процедура начинала брать своё, затягивала. То никто не брался говорить, то – сразу несколько просили слова, от малых фракций.

Заговорил надолго медлительный октябрист Савич, тоже склонявшийся просить военной диктатуры. И рыхловатый прогрессист Ржевский, ни в коем случае не допускавший такого нравственного падения Думы, но должна она избрать из себя орган для прямых сношений с восставшей армией и восставшим народом. (Но если раньше того органа – да ворвётся улица сюда?) И, конечно, неотвязный Чхеидзе, – какой думский день когда-нибудь обходился без него? – и сегодня, как всегда, он поносил и клеймил Думу за её буржуазную трусость – может быть снисходительнее обычного, ибо уже постигало его счастье от событий.

А Керенского всё не было, он где-то метался, он что-то важное узнавал, исправлял или предотвращал, – и от фракции трудовиков выступил широколобый, без шеи, всегда беспощадный Дзюбинский. Он тоже резко стыдил буржуазную нерешительную Думу (уже все и забыли, что это совещание – частное): если она есть народное представительство, как всегда себя считала и называла, то её долг и действовать самой, когда уже стал действовать народ. Она конечно должна сама восстановить порядок – и создать какой-то комитет с неограниченными полномочиями.

Шингарёв подал реплику: ещё неизвестно, признает ли народ власть такого комитета.

Казалось бы – раньше всех должен бы выступить Милюков, от самой крупной фракции. Но он всё оттягивал, всё уступал место другим, и, кажется, готов был уступить и таким беззвестным думцам, кого никогда не видели на трибуне, на кого никогда не хватало регламента. Он оттягивал – потому что ждал какого-то прояснения, большей определённости событий. Милюков не склонен был к аффектам и увлечениям, он был человек от ratio, для суждения он должен иметь ясные посылки, сгруппированные, проверенные факты, из которых он мог бы найти несомненную равнодействующую. (Для того он и записывал всегда, не сегодня, мнения всех выступающих). А пока происходила лишь неясная уличная мельтешня, неясна оставалась позиция всех видов власти, – самый веский, уважаемый, разумный человек тут, Милюков не мог указать Думе позитивного решения. Если смотреть глубоко в суть, то это могло быть и отчаянно плохо: упущенная из рук, нежеланная революция. Тут не место эффектным речам на публику и бомбам-хлопушкам, какими раньше он глушил власть. Это совещание было – как нашаривание слепыми руками, и полезно было хотя бы послушать других, чтобы легче суммировать. А вот – уже подходила неминуемая очередь говорить, и надо было соблюсти авторитетность вида и мнения, чтоб никто не заподозрил ни малейшей в нём растерянности.

Так вот: не согласен Павел Николаевич ни с Некрасовым, ни с Дзюбинским, и вообще ни с кем, говорившим до него, и может быть – ни с кем, говорящим после. Конечно, было бы совершенно неприлично просить правительство о военном диктаторе. Но также было бы неуместно и создавать для диктатуры свой думский комитет. Дума не может брать в собственные руки власть, ибо она, да памятуют господа члены, есть учреждение законодательное, а стало быть не может нести функций распорядительных. И вот какими доводами из области государственного права это можно с несомненностью обосновать… Но ещё потому мы не можем брать власти и даже принимать вообще какие-либо определённые решения, что нам не известен ни точный размер беспорядков, ни соотношение сил местных войск, ни доля участия рабочих и общественных организаций в этих волнениях. И потому никак не наступил момент создания новой власти. А раздававшиеся в кулуарах горячие голоса войти в Белый зал и объявить себя Учредительным Собранием – и вовсе есть безответственный толчок к хаосу. А самое благоразумное – пока никаких решений не принимать и подождать, подождать…

Тут – внезапно ворвался в зал Керенский, с видом драматическим и всё растущий в значении. Ворвался – и спешил говорить, – и, чего никогда не могло быть в этой Думе в нормальное время, – ему поспешно дали слово, в порядке ведения, оттесняя и всеобщего лидера, который, однако, спокойно уступил. И Керенский вышел говорить, даже вздрагивая от избытка знания, ответственности и решимости, – в этих вздрагиваниях как бы сбрасывая слушателям свои палящие мысли:

– Господа! Я непрерывно получаю всё новые сведения! Медлить – нельзя ни минуты! Войска – волнуются! Всё новые полки выходят на улицу! Я – немедленно беру автомобиль и еду по полкам! Я остановлю их – одним убеждением! Но мне надо знать, что я уполномочен сказать им? Могу ли я сказать, что Государственная Дума безусловно с ними? Что она становится во главе происходящего движения?

Он вздрагивал с полузакрытыми глазами, едва не покачиваясь от собственных фраз, потом разверзал веки и выбрасывал снопы огня. Сколько лет он вращался среди них – мелкий адвокат, заносливый пулемётный оратор, – и они не знали его, не понимали его полководческого, оказывается, таланта, его силы и даже властности. Теперь это вспучилось, прорезалось – и внушало изумление. И никто не возразил, почему именно он должен ехать к полкам.

Однако – и слишком много он хотел от этой Думы! Парламент – он хотел увлечь возглавить улицу, громящую толпу, освобождающую преступников?!

Совещание замялось. Не нашлось такой формы, в которой бы оно вдруг уполномочило Керенского прыгать в автомобиль и нестись по полкам.

А всё же оскорблённый пренебрежением Милюков – снова вступил и презрительно отклонил предложение Керенского: такая поездка никого не убедит, ничего не успокоит. А правильнее – выждать, ещё собрать новых сведений и тогда уже принимать решения.

И прения, едва не вывернутые из колеи, кажется опять могли потечь нормальным ходом и надолго, и Милюков, кажется, должен был оканчивать речь, хотя Керенский уже физически не мог устоять, усидеть, онеподвижиться. И нельзя представить, как бы он с собою справился, – если бы в этот момент не вбежал с криком, взъерошенный и с одним оторванным погоном начальник думской охраны. Вместо того чтоб охранять их всех – он сам просил о защите, что его убили! Он кричал, что творится невозможное у входных дверей, хотят ворваться, кого-то ранили, а его самого спрашивают, – с народом он или против?!

Почтенное собрание так и обожглось: хотят ворваться – прямо сюда? прямо на них? Так они ничем не защищены, ни даже депутатской неприкосновенностью?! Хотят войти – это была жутковатая форма.

Но – как выдернутый из этого болота деловым применением – Керенский порхнул и умчался, даже не оглядясь на председателя.

И уже все поверили, что их Керенский – умеет, их Керенский – уладит! Это немного успокаивало, но не снимало большой тревоги: что же им делать? что же решать? Как будто и времени не оставалось.

Сколько раз в этой Думе бывала драматическая обстановка, зачарованное молчание – и страстный голос с трибун исторгал их общую любовь к отчизне, ответственность за народ, их сердечную задетость. Но, кажется, первый раз их задело вот так!

Под гнётом идущей, громящей толпы прения приняли другой характер. Рациональное предложение Милюкова подождать – уже не имело успеха. Бурный кадет Аджемов бурно выступил против своего партийного лидера, что нельзя откладывать, что Дума – сама сила, и должна достойно действовать. А кто-то из центра возражал, что прежде надо узнать намерения толпы: идут ли они продолжать святое дело Государственной Думы или просто громят в пользу немцев? в первом случае это Народ, а во втором чернь. А кто-то сомневался, как это приспособить Думу осуществлять какую-либо власть? И как она может самовольно перенимать её от других властей?

Помрачённый, тревожный, совсем не парадный Родзянко совсем не громко просил, между ораторами, ускорить обсуждение. (Сам он не мог принять решение, и это заседание мешало ему думать).

И наконец – решили. Решили, если это можно назвать решением, решили без голосования, а просто общим сжатием к середине: сохранить единство без различия партий – для того чтобы противодействовать развалу. И из членов Думы создать-таки комитет, но этому комитету не предоставлять заранее никаких полномочий, а там смотреть по ходу событий. Но не будучи полной Думой, они не могли голосовать и выбирать, – а пусть такой комитет составит совет старейшин.

И во всяком случае – никому не разъезжаться из Петрограда! – вот это было ясное пожелание всех ко всем: чтоб оставшимся не оказаться в меньшинстве и всё это расхлёбывать.

На том совещание пока распалось, члены обещали друг другу не уходить и из Таврического. (Но кто-то незаметно уходил).

Совет старейшин гуськом потянулся совещаться в кабинет Родзянки.

А между тем снаружи Керенский (снова бесстрашно не одевшись на мороз) отлично справился с положением. Поставленные им волынцы уже не охраняли дворца, и самих их найти было нельзя, никакого караула не осталось, и во дворец начинали лезть какие-то рожи. Но тут же пробился к нему расторопный энергичный какой-то, представился преображенским унтером Кругловым и объявил, что с командой 4-й роты прибыл после взятия казарм Московского полка – и предлагает взять на себя все караулы Таврического.

До сих пор приходили сбродно – а это была первая организованная команда, – и унтер был, видно, из тех, который для революции не пожалеет родного отца, очень решительно и жестоко смотрели его глаза над крупными скулами. Таких людей надо не отдавать стихии, но ставить на службу, – это Керенский соображал мгновенно, – и тут же звонко назначил начальником всех таврических караулов.

Круглов тотчас поставил четверых на крыльце, а с другими пошёл занимать думский телеграф.

И тут в Керенского вонзилось, – он сам даже не мог понять: это он догадался? или переработался в нём слух, что где-то каких-то министров арестовали? – вонзилось, что пришёл момент арестовывать сильных врагов, которые могли бы помешать ходу взрывных событий. Во Французской делали так! Надо искать кого-то? – надоумить? послать?

Но не успел он додумать, найти, послать, – уже четверо рабочих с винтовками и четверо солдат вели к нему двоих безоружных напуганных юных прапорщиков. Оказалось: напротив Таврического, у главной водокачки городского водопровода, это их был караул, который потребовала снять прибывшая взбунтовавшаяся толпа. Но прапорщики не сняли и сопротивлялись отдаче своего оружия – и вот были приведены как преступники на казнь.

И с тою впивчивостью, перехватчивостью, с которою Керенский входил в свою революционную роль, всю жизнь для него готовленную, всю жизнь писанную для него, – он ещё выпрямился, ещё удлинился, протянул вниз с крыльца повелевающую руку и, даже откидываясь от красоты момента, объявил:

– Господа прапорщики! Я понимаю вас! Но ввиду переживаемых нами событий я приказываю вам: снять караул по требованию рабочих!

Особенность революционной минуты в том, что не надо стараться охватить все стороны вопроса, но – выхватить самую яркую! Не отдаваться сомнениям, что городской водопровод нуждается в охране даже сейчас, – но вырваться навстречу требованиям взволнованных рабочих. В революционную минуту выигрывает и возвышается тот, кто решает мгновенно и ярко!

В два голоса у плача пожаловались юные, что за снятие караула их расстреляют по закону.

И тут же рука повелевающая превратилась в руку милующую, и торжество приказа – в торжество прощения:

– Я, член Государственной Думы Керенский, лично прийму ответственность за это распоряжение. Своею собственной жизнью, – дрогнуло у кадыка, – я гарантирую вам неприкосновенность!

Прапорщики смякли – и уступили.

А Керенский тут же и забыл о них навсегда.

 

104

Преображенский полк был всеизвестно первый полк русской армии. Это был любимый полк Петра – и уже при петровских ушах звучал его марш. Этот полк возвёл на престол Елизавету. Из царствования в царствование он бывал на первом месте, надежда династии, и не случайно нынешний Государь наследником командовал батальоном именно Преображенского полка. И часть казарм полка и офицерское собрание были – рядом с Зимним дворцом, на Миллионной, – единственная такая близость изо всех полков. (И внутренний коридор соединял их казармы с дворцом).

И хотя сам полк был теперь далеко на Юго-Западном фронте, где понёс жестокие потери, – офицеры запасного батальона, собиравшиеся ныне в этом самом приближённом собрании, кто попал сюда после ранения, а многие – из петербургской публики, избежавшие прежних мобилизаций, а теперь по протекции, – тоже ощущали себя коренными преображенцами, с удовольствием принимая на свои плечи всю эту долгую славу.

Но два дня назад одной роте преображенцев досталось неприятное участие в событиях: стоять цепью у Полицейского моста, никого не пропуская к Дворцовой площади. Правда, и напор толпы сюда был невелик, она от Казанского собора всё время укатывала в другую сторону, – но удалось капитану Скрипицыну ни разу не применить даже угрозы оружием или физической силы, о чём он с гордостью потом рассказывал в собрании.

А вчера – это их, Преображенский наряд арестовывал возмутившихся павловцев, – и офицерам-преображенцам было стыдно теперь.

В собрании у них эти месяцы была атмосфера очень вольная, сошлись такие офицеры, ненавидели императрицу, сочувствовали Думе и реформам. Как многие в петербургской гвардии, они встречали с шампанским известие об убийстве Распутина. И сегодня вполне нестеснительно высказывали своё сочувствие народному движению: ведь народ просит хлеба, как же можно ему противостоять? И не хочется марать репутацию свою и Преображенскую, оказаться в одном ряду с подавителями! (Да кое-кто по-новому вспоминал и неподчинение их 1-го батальона в 1905, отказавшегося занимать дворцовые караулы, расформированного за то, невзирая что когда-то командиром именно этого батальона и числился нынешний Государь). Если полк – первый в России, то тем более надо быть на уровне гражданского сознания. А правительство – призраки.

27-го февраля все офицеры, свободные от нарядов, завтракали в собрании на Миллионной, и уже никто не уходил, ощущая необыкновенный размах событий. Командира батальона Аргутинского-Долгорукова не было, да его никто серьёзно и не воспринимал, а батальонный адъютант поручик Макшеев был в курсе всех сообщений и охотно делился. Ему самому пришлось сегодня и первому получить известия, что две их роты, одна нестроевая, в казармах на Кирочной взбунтовались, и самому же хлопотать-вызывать полковника Кутепова в распоряжение Хабалова на подавление. Макшеев выполнил это всё, но вопреки своей совести и убеждениям. А убеждения полковника Кутепова, не исконного гвардейца, уже были проявлены здесь же, в собрании, они были взглядами слепого служаки.

Итак, создалось необычайное положение: где-то в центре бунта кипела одна часть преображенцев. Другая, вместе с Кутеповым, шла её подавлять. А большинство офицеров батальона сидели здесь, не имея других приказаний, были как бы нейтральны, – и даже те, потрясённые, кто пришли из казарм взбунтовавшихся рот, или ещё не были там и не могли теперь туда идти. Сидели в комнате позади биллиардной и под глуховатый стук шаров обсуждали с горячностью, что же делать? Нельзя же бездействовать. Жажда быть полезным обществу не противоречила жажде продолжить славу своего полка. Были тут и капитаны – Приклонский, Скрипицын, были и совсем молодые, подпоручики Нелидов-лицеист, Рауш-фон-Траубенберг, Розеншильд, Ильяшевич, Гольтгоер.

Надо было понимать, и они понимали: то, что сегодня громыхало и стреляло на улицах, может быть не было грубый бунт, но неосознанная тяга к справедливости и свету, а лучи света шли из Государственной Думы. И как бы использовать этот толчок – и создать ответственное министерство из думцев? Удивлялись, почему военные власти просто не сговорятся с Родзянкой, – и весь ужасный конфликт сразу был бы прекращён. Надо было помочь неограниченной самодержавной власти перейти в конституционную. Но как это сделать?

И рисовалось: а ведь это – та же самая задача декабристов! Опять – декабристов. Она не выполнена и по сей день.

И как их предки декабристы – вывели солдатские команды на площадь и потребовали свободы, – вот так же бы сделать и им?

Но как это сделать?

И тут вдруг поручика Макшеева, самого горячего оратора среди них, вызвали к телефону и передали приказ из штаба Округа: все оставшиеся наличные силы преображенцев вывести на Дворцовую площадь в полном боевом снаряжении в состав резерва командования. А дальнейшие указания будут даны позже.

А дальнейшие указания им были и не нужны! Ах, какая удача! – их выводили на площадь приказом командования. Вот оно, то решение, и вот она, та возможность! Они выступали как будто по приказу, совершенно законно, – но офицеры-то знали, что они идут добывать свободу! Может быть сегодня наступает великий день России, и может быть сбудется или не сбудется мечта поколений, – на их глазах.

Наличные силы были – две роты. Раздавали патроны, набивали подсумки.

Выходили с перекомплектом офицеров, больше, чем их нужно было: многие хотели идти и участвовать.

И сразу же мысль: мало нас! Что это – две роты? Теперь надо бы собрать сюда все батальоны 1-й гвардейской дивизии – ещё семёновцев! измайловцев! егерей! И тогда такой отряд может даже не действовать – он одним своим стоянием может добиться требований Государственной Думы.

Но как же оповестить остальных?

А по Миллионной как раз проезжал частный автомобиль. Молодые офицеры остановили его. Оказалось – едет биржевой маклер. Тотчас его ссадили, автомобиль реквизировали. Сели трое и погнали, в те три батальона.

Хорошее начало!

С утра много часов стояла петербургская хмурь, даже с небольшим туманцем. А после полудня – ещё пасмурно, но солнце ясней просвечивало.

Знакомая огромная площадь между вычурным Зимним и широким охватом Главного Штаба была пуста и могла вместить всю петербургскую гвардию, теперь разогнанную по фронтам, или весь сегодняшний неученый недотяпистый петроградский гарнизон. Почти вся площадь была покрыта цельным снегом, лишь в некоторых направлениях прорезанным санными и автомобильными колеями, да чищена на кромке, по тротуарам.

Дружными солдатскими сапогами колонна преображенцев приминала снег по целине, правее Александровской колонны, ближе к Зимнему.

И стала: лицом к ангелу на столпе, спиною к Зимнему.

И тут заметили, что вослед им, с востока, как будто натягивало разреженным дымом от дальнего пожара. И всё доносился отдалённый необычный слитный шум, часто пробиваемый ружейной стрельбою.

Захватывающая музыка! В огромной столице где-то что-то уже делалось – и само готовное бездействие преображенцев на этой необъятной пустынной площади, перед многоглазым, но мёртвым Главным Штабом, становилось торжественным действом! Вот они слушали, вот они смотрели, вот они готовились и решались! Как ощущался великий исторический момент России! Глубоко-исключительный момент и в жизни полка.

Этого настроения хватило надолго. Подали «вольно», офицеры прохаживались перед строем и позади него, говорили между собою. Сама торжественная площадь звала к манёвру, маршу, безумному поступку. Но надо было подождать и как-то разобраться в происходящем.

Настроение ещё усилялось видимой борьбою солнца с облаками. И шестёркой Победы, прямо над аркою той стороны, сюда лицом.

Полковник Аргутинский-Долгоруков в длинной кавалерийской шинели появлялся ненадолго, ничего не знал, снова умчался в санях. Несколько старших офицеров, почти едино-мысленных, были предоставлены сами себе. Но решенье очевидно принадлежало начальнику учебной команды капитану Приклонскому и батальонному адъютанту поручику Макшееву. Они согласились, что надо ждать подкреплений, самих преображенцев слишком мало.

Солдатам так и не было ничего объяснено, не следовало это делать чересчур заблаговременно, чтоб их энтузиазм потом не остыл. Да и сложна, неловка была сама форма призыва к солдатам, она выходила за пределы военной команды, и такого навыка не было ни у кого.

Солдаты потаптывались, курили, между собою тоже о чём-то разговаривали, тоже как-то понимали своё стояние здесь и вот этот шум и дым слева, – а как?

Но и перестоять – тоже была опасность. Декабристы всё потеряли, перестояв чересчур долго.

Розеншильд напомнил офицерам, что в тот декабрьский день здесь, на Дворцовой, тоже стягивались войска, но – верные Николаю.

Так что в их стояньи, да ещё при хабаловском приказе, сквозила большая двусмысленность.

Но и Дворцовая площадь может стать Сенатской. Лишь бы собрать силы, стянуться.

Странно, что и Хабалов не присылал больше никаких распоряжений.

Две роты, стоящие в бездействии посредине пустой оснеженной площади, конечно привлекали внимание – и за их спиною, на тротуаре у Зимнего, начали собираться любопытные, среди них несколько полковников и старых генералов. Они претендовали подать совет. Генерал-инспектор запасных войск обращал внимание офицеров, что их батальон не может представлять собою истинный Преображенский полк, это дерзость.

Тут появился, на панели, и генерал-адъютант Безобразов, бывший командующий Гвардейским корпусом, смещённый летом прошлого года, – и гвардейцы-фронтовики говорили, что за дело, что бессмысленно погубил тысячи людей на Стоходе (а говорили и так, что его Брусилов гнал). Но сейчас, видя тут преображенцев и как бы без старшего командования, генерал Безобразов вздумал пройти перед их строем, здороваться и узнавать своих знакомых. Это было бестактное желание, делавшее их стояние смешным. Однако капитаны не могли отказать бывшему корпусному.

Какое-то время прошло ещё и на эту церемонию – отдачи «смирно», других команд, обхода и здорованья. В поисках знакомых генерал-адъютант не преуспел, потому что солдат он никогда не запоминал, да и почти все тут были новые, запасники, ещё никогда не сражавшиеся ни под преображенскими знамёнами, ни под какими другими. А после обхода в беседе с офицерами генерал высказал, что надо бы им идти в атаку на Таврический дворец, голова гидры – там. Но по неловкому молчанию понял, что не попал в тон. И посоветовал привести кухню сюда и накормить людей горячим. И постепенно ретировался.

Не повеселели офицеры. Всё меньше они сами понимали, зачем стоят и зачем так долго.

Хотя солнце наконец прорвалось и победно заискрило нетронутым снегом площади, зазолотилась тут близко Адмиралтейская игла, а подальше насадистый купол Исаакия, – всё это не выглядело как весна, и теплом не веяло, но забирал обычный морозец, короткого зимнего послеполуденья.

И забирал пальцы в сапогах. И руки, если всё время винтовку держать, хоть и в перчатке.

И солдаты потаптывались, постукивали нога об ногу, и перекладывали винтовку из руки в руку.

И капитан Скрипицын предложил сходить на разведку в хабаловский штаб, в градоначальство, ведь до него всего полплощади, да Невский пересечь.

Через полчаса он вернулся. Рассказал, что штаб удивительно беспорядочный и растерянный, начать с того, что с улицы кому угодно вход свободный, не проверяют. Что у полицейских генералов перепуганные лица, а Хабалов – кусок теста. Скрипицын сам с ним говорил, и, не высказывая офицерского замысла, предупредил, что настроение солдат таково: вряд ли будут они стрелять, даже наверное не будут. Да и вообще успокоить питерский народ можно только справедливыми уступками, а не пальбой. Хабалов мямлил и ничего решительного не мог возразить или приказать.

От стояния настроенье упадало. Два раза, однако, поддержалось приходом на площадь небольших отрядов егерей, потом роты Петроградского полка. Но они тоже не имели никаких ясных распоряжений из хабаловского штаба, только прийти сюда. Пристроились к левому флангу преображенцев.

Солнце уже только могло спускаться.

Солдаты подмерзали. Да и офицеры.

Непонятно, что же нужно было делать этой кучке?

И с другой стороны, от мятежного гула, вот уже скоро два часа – ничто не накатилось, не приблизилось, не объяснилось. Мятеж происходил в каких-то кварталах сам в себе замкнуто, отдаваясь наружу только гулом выстрелов и дымом пожара.

И чтобы понять – что же он: побеждает или проигрывает? что именно там кипит и творится? – офицеры по очереди бегали к себе в собрание и звонили знакомым в тот район, узнавали.

И вдруг! – с той стороны, от Марсова поля, с другого конца Миллионной – раздались звуки военного оркестра! Да, кажется. Да, именно. И вот даже можно было различить: это – павловский марш, снова и снова играемый.

Это шли – павловцы! Сюда!

Они шли с музыкой, значит, не враждебно. Ряды преображенцев сами подбодрились, подтянулись, и без команды. А тут – отдали и команды. Все по местам, в струнку!

Преображенцы не догадались взять на площадь свой оркестр, да не столько и было их, – с тем большей жадной надеждой разинулись они на приближающуюся музыку.

А павловцы, переходя Зимнюю канавку, обрывом сменили свой марш на марш Преображенский! – и так выходили на площадь, вытягивали длинный свой строй – да весь батальон военного времени, это несколько тысяч! – несколько тысяч курносых, круглолицых – и вытягивали, и выпячивали на площадь – и с приветственным маршем смешивались ура из двух строев! Всей долготой своей протянулись мимо преображенцев – и стали уже западнее их, правофланговее, заворачивая голову своей колонны к Главному Штабу.

Как бы прочерчивая начало декабристского карре.

 

105

И провинившаяся «походная» рота павловцев на Конюшенной площади и остальные роты при Марсовом поле – все, конечно, знали, что ночью 19 зачинщиков отвезли в крепость. По всем ротам так ощущали, что эти зачинщики взяты как бы от них, – и наказанье ляжет на всех. Ещё и командир батальона, хотя не павловцем раненный, посторонним, – но умирал в госпитале, своею смертью отягчая судьбу походной роты.

Поворот настроения нескольких тысяч, доступный объяснению, если уже знать результат, и вовсе же непредвиденный, правда: эти несколько тысяч павловцев, не лучше и не доглядчивей содержимые, чем все остальные запасные в Петрограде, вчера к вечеру причастные к первому немыслимому шагу военного бунта, – сегодня с утра, когда военный бунт вываливался на смежные улицы, кричал, стрелял и жёг, – не рванулись ему навстречу, не пытались растечься и разбежаться, не взорвались в каменных казармах – но смирно, угрюмо сидели, без лишних движений, необычно не выведенные на Марсово поле заниматься, – и только через простор его хорошо могли видеть в окна грозно и торжественно расползающийся под облаками дымный гриб большого пожара.

Кажется: павловцам-то и продолжать бы? Кажется – в том наглядно лежало спасение всех обвинённых и выручка остальных от вины, – только прибиться к мятежу, и вины как не бывало? Кажется, им-то бы ярее всех и помогать бушу?

Нет, воскресный мятеж их остался без последствий. Не он совершил революцию.

О запасных солдатах, сбродном батальоне, не предположить, что вызрело у них понятие чести полка, – вероятно, только чувство совиновности, при извечной привычке подчинения, – продержало их в угнетённости полдня. Но офицеры, даже свеженабранные прапорщики, как Вадим Андрусов и друг его Костя Гримм, – по тревожному времени все ночевавшие в казармах, никто не был отпущен, – уже понимали, что на звонкое дерзкое имя павловцев лёг как бы траурный перечёрк, что с 26 февраля – и стрельбою в толпу, и восстанием – павловцы уже не те, что были второе столетие.

Заснули и проснулись в сквернейшем настроении.

Может быть, вот это ночевание офицеров в казарме, не так как у волынцев, определило угрюмую сдержанность павловцев в то утро.

А уж спал ли и во мраке каком провёл эту ночь капитан Чистяков, заменивший убитого командира? И так уже смозжилась на нём вся полковая тягота, а с утра начался за Фонтанкой в десятке кварталов отсюда – бунт, затронувший сразу три батальона, а потом больше. Очень быстро усвоил капитан, что командование Округом совершенно растеряно, глупеет от опасности и ничего не может ему указать. Решение он должен был найти сам. И не видел решения хуже, чем дуреть от казарменного сиденья, в ожидании, что случится.

Был капитан Чистяков – офицер отъявленный, весь вменённый в свою службу, ввёрнутый, вмазанный в уставы. Просто ли он стоял, сидел, ходил, – он, движеньем и недвиженьем, высказанным и невысказанным, прежде всего постоянно – служил. И солдаты очень это чувствовали, даже самые новички. Могли не любить его за пронзительный взгляд, за беспощадность, – но не могли не поддаться, не подчиниться этому оживлённому сгущению уставов и команд.

Эти месяцы капитан лечился, левая рука его была поднята постоянной перевязью, но даже такая инвалидность, кажется, не нарушала, а ещё отчётистей выражала его подвижность, стройность и службу.

Обезнадёжась в хабаловском штабе (где и не желали от павловцев большего, чем сидели бы в казармах, не шевелясь), Чистяков телефонировал и телефонировал знакомым офицерам в другие батальоны, советуясь, что делать. Он выбирал-то испытанных, что делать они все понимали одинаково – давить бунт, только не знали как, и не были уверены в своих солдатах из-за множества новобранцев – во многих батальонах уже было неспокойно.

И после солдатского обеда, собрав на совет своих офицеров, выслушав, каким они воспринимают солдатское настроение (никто не высказался слишком безнадёжно), – капитан Чистяков приказал: весь батальон (кроме «походной» роты) в боевой амуниции строить на Марсовом поле, лицом к казармам.

По ротам раздались уверенные звонкие команды. И солдаты проштрафившегося батальона спешили с обмундированием, получали кто и винтовки и боевые патроны, толкались на лестницах, выходили. Удивляясь, осветляясь, радуясь.

Становились в четыре шеренги на привычных местах рота за ротой. А впереди – музыкантская команда. И небо светлело, вот и солнце.

Понимал батальон, что он не виновен более, что он прощён, и наказанья не будет.

Разбирались, равнялись по последним командам, винтовки (у кого есть) – «к ноге», а все «смирно», – капитан Чистяков с подвязанною рукой в подхваченной по фигуре шинели, победно расхаживал перед строем, не упуская ни мелочи дальнострельными глазами – ведь неучи ещё.

Все ждали речи, напутствия, а он только крикнул:

– Пав-лов-цы – мо-лод-цы! Царь Государь ждёт от нас выполнения долга! -

и скомандовал на всё поле: напра-во! и оркестру – марш!

И колонна с весёлой уверенностью повернула, грянул в трубы павловский марш, – и через марш растя до своего знаменитого полка, под тянущую, подымающую музыку, удваивающую человека, в радости этих победных звуков – пошла! пошла, офицеры на своих местах, пошла! вдоль Марсова до угла Миллионной, а там -

– Правое плечо вперё-од!

и, заполняя Миллионную музыкой, шагом и своими тысячами – к Дворцовой площади!

Какая бы в городе ни была революция – но все дороги открыты полку, идущему под музыку.

 

106

Час назад очень мало касалось генерала Занкевича всё это происходящее в столице – и как бы ни кончилось оно. В могучих крылах Главного Штаба с парадно-высокими окнами на Дворцовую площадь шла ежедневная тихая бумажная перекладка, связанная единственно только с Армией, воюющей и тыловой, со снабжением, организацией и назначениями. Поглядывал Занкевич, что на площадь пришла и стоит часть Преображенского батальона, красные канты, но это его не касалось. Хотя Занкевич был и смел, и боевой, но не скучал и не томился на своей неслышной работе, потому что вела она его блистательной дорогой, и был он хороший служебный тактик, и весьма рано по своему возрасту вот стал три недели назад начальником Генерального штаба вместо Беляева.

Этим же Беляевым внезапно вызванный теперь в градоначальство, он уже по вызову почувствовал, что дело неладно. За пять минут, пересекая Невский, уже приготовился, что сейчас его тряхнёт. Мёртвая Голова из пустоты глазниц продиктовала ему новое назначение и указала, что у здешнего командования нет идеи, нет инициативы и почти все неопытны.

Всё так! Один вид растерянных тут лиц подтверждал, что – так. О Хабалове ясно было, что он – дурак и недотёпа. А за Балком была сестра Занкевича, так что – свой. Идея, допустим, сейчас родится – но где же войска? И где расположен неприятель?

Неприятель нигде не был расположен, двигался неизвестно где, пребывал в неизвестных количествах в северо-восточной части города, но и у Занкевича могли быть только те, кто сейчас соберутся, – а кто из полутора десятка батальонов не пожелает прийти, останется в казармах – то пусть и остаётся, так спокойней.

Так что? Преображенцы. По роте измайловцев и петроградцев. Пулемётная полурота. Две батареи без снарядов (в артиллерийских училищах тоже снарядов не оказалось, из Петергофа батарея отказалась грузиться). Да ещё, обещано, что-то пришлют из гвардейского экипажа? Редковато.

А между тем, приняв назначение, надо же действовать энергично, не кваситься, как этот Хабалов. Пока не назначен – служилый офицер может только в окно поглядывать, что там делается. Но назначенный – он должен всех поразить предприимчивостью и натиском.

И тут сообщили по телефону из Зимнего, что на площадь входит – с музыкой, со знаменем, с офицерами – весь Павловский батальон!

И сердце Занкевича стукнуло по-наполеоновски. А он-то – кто был, если не павловец? Он-то – коренной офицер Павловского полка, когда-то и не мечтавший подыматься выше. А совсем недавно на фронте он был – и командир Павловского полка! И в запасном батальоне бывшие раненые все его и знают, конечно!

Сердце стукало: знаменательное совпадение! – он назначен командовать, а павловцы сами пришли! От таких совпадений происходят великие дела! Час назад ни к чему не готовый, десять минут назад в сомнениях, – вот, он уже бесповоротно решился уложить свои силы в этот день!

Он схватил пролётку, дежурившую у градоначальства, – и понёсся – не прямо на площадь, нет, но к себе домой, совсем недалеко – надеть полный павловский мундир, белые канты, зимнюю форму. Он терял на этом ещё десять минут – но то был эффект!

И на той же пролётке он вылетел рассчитанным курсом из-под арки Главного Штаба – и парадно-красивой дугою помчался к строю павловцев, к правому флангу их.

И – встал во весь рост в пролётке, руку под козырёк.

Там раздались торопливые команды, батальон принял «смирно», – и когда генерал поздоровался – ему ответили в три тысячи дружных глоток.

И остановясь перед своими павловцами, генерал Занкевич звонко прокричал короткую речь, слышимую и преображенцам. Что если бунт победит – от этого выиграют только немцы. Что их, героев гвардейцев, он зовёт послужить России, царю и доказать верность гвардейским традициям!

– Тут многие знают меня? Мы вместе кровь проливали на фронте!

– Так точно! – кричали павловцы. – Так точно! – восторженно. – Рады стараться! Постараемся! – самозабвенно из рядов.

Превосходно! Так по-наполеоновски: прямо и наступать на Литейную часть, на выручку Кутепову! Только ещё подождать подкреплений, гвардейского экипажа.

Триумфатором Занкевич проехал дальше. Сошёл, стал прохаживаться перед строем преображенцев. Подозвал к себе господ офицеров, спрашивал – «ну, как?».

И вдруг он воспринял не только тот восторг, вырванный из солдатских грудей, – но рассчитанную осторожность? или сомненье? или даже глухую неприязнь? преображенских офицеров.

Что такое, как? Расщупывал офицеров глазами, вопросами.

И услышал. Господа офицеры не надеются, что их солдаты пойдут против Государственной Думы. Как бы они не увеличили собою численности противной стороны. Да это было бы и противоестественно – идти против Государственной Думы. Соотношение сторон отнюдь не представляется так просто.

Молодые офицеры смотрели отчуждённо, а то даже и возмущённо. Никак они не походили на защитников правительства.

И Занкевич быстро стал охладевать и опадать. Он увлечённо поддался взлёту своего настроения – и просто не успел подумать, что неприятеля – никакого нет. За бегающими бунтарями – стоит Государственная Дума, общественное мнение. А с ними – генерал Занкевич и не думал бы и не хотел бороться, это – не путь возвышения генералу.

Талантливому человеку – надо и действовать осторожнее вдвое. Проявлять ли рвение или не проявлять – ещё надо приглядеться. Наступать – а на кого?…

 

107

Воротясь с прогулки и оставшись у себя один, Николай тотчас перечитал телеграмму Хабалова. Да, волынцы взбунтовались в составе более чем одной роты – и им удалось увлечь ещё какую-то одну роту, лишь неясно: Литовского или Преображенского батальона. Не так много, три роты запасных, – но какой несмываемый позор для гвардии! Однако вот что: Хабалов просил прислать надёжные части с фронта – немедленно. «Немедленно» – это словцо как-то скользнуло мимо глаз, когда Государь читал телеграмму в первый раз, на лестнице.

Но три роты запасных – настолько ли дело серьёзно, чтобы снимать войска с фронта?

Государь замялся. Собственно, он совсем не знал этого генерала Хабалова, не знал его качеств. Этот генерал был не фронтовой, он состоял последнее время губернатором Уральской области, и запомнилось, как приезжал приветствовать Государя во главе уральских казаков, а уральцев Николай очень любил, они приятно молвили, да ещё привозили всегда в дар вкуснейшие икры и балыки. Так при этих огромных балыках ему только и помнился Хабалов. А затем как-то полуслучайно, по чьей-то рекомендации, он был переназначен на Петроградский военный округ, да округ был несамостоятелен, лишь вот недавно выделился из Северного фронта. Что сейчас надо было думать о его «немедленно» – такая ли острая нужда? или растерялся?

Всё стало бы ясно Николаю, если была бы свежая телеграмма от верной Аликс. Но – не было ничего, это успокаивало: Аликс всегда на страже и не пропустит опасного. Уже сколько раз всегда и обо всём она предупреждала его вовремя, её письма никогда не были женской болтовнёй, но со многими деловыми сведениями и энергичными советами.

Впрочем, последняя её вчерашняя телеграмма и была такова: «очень беспокоюсь насчёт города».

Однако, если б стало хуже, она прислала бы сегодня ещё.

Конечно, хотелось бы хоть строку успокаивающую от надёжи-Протопопова. Но не было. Впрочем, при его находчивости и проницательности это могло быть как раз свидетельством благополучия.

Что же: надо что-то предпринять или нет? Мучительный как всегда вопрос, – но при всей большой свите не было у Николая ни одного делового советчика, светлой головы. Всего истомительней сердцу и было, что в эти дни Николай не мог быть вместе с Аликс, а всё переживать и решать самому.

Только – начальник штаба. Но – служебный человек. Хотя и хорошая душа, и благочестивая, – а всё-таки не свой.

Да вот он и спешил в царский дом, трудолюбивый старательный Алексеев. И нёс свежие телеграммы.

Первую подал – от Беляева. Ага! Она была часом позже хабаловской и совсем короткая. Сообщал военный министр, что начавшиеся с утра в некоторых войсковых частях волнения твёрдо и энергично подавляются оставшимися верными своему долгу ротами и батальонами. Подавить бунт ещё не удалось, но твёрдо уверен в скором наступлении спокойствия. Принимаются беспощадные меры. Власти сохраняют полное спокойствие.

Тут было противоречие с Хабаловым: никаких войск на помощь не просилось, справятся сами и быстро. А Беляев занимал пост выше, обзор имел лучше, да и телеграмма часом позже. И если сопоставить, что в эти же часы Дума, главная подстрекательница, уже прервана в занятиях, – то скорей всего и можно было ожидать спокойствия.

Только что-то процарапало. Да, вот: «оставшиеся верными роты и батальоны». Странно выражено, если гарнизон почти весь в руках.

По характеру своему, по складу, по отношениям с Алексеевым, не мог Государь запросто сказать ему: «Михаил Васильич, что-то очень тревожно на душе и неясно. Что ж нам делать?»

Он только потрогал ворот, посмотрел на генерала открытыми глазами с молчаливым вопросом.

Но глаза Алексеева самим устройством век постоянно были прищурены, полузакрыты, нельзя было досмотреться до душевного состояния.

А ещё же – он держал вторую телеграмму и с неизменным, кисловато-занятым выражением подавал теперь её.

Как, опять от злосчастного толстяка Родзянки? Но в этот раз без манёвра с главнокомандующими, прямо на имя Государя. А по времени – как раз между теми двумя, между хабаловской и беляевской, тоже сегодняшняя полуденная.

Но – что? но какую невообразятицу он нёс?! Опять: что правительство – бессильно. (Но это и всегда они уже кричали, много лет). Что на войска – надежды нет. (Как будто он ими командовал и хорошо знал). Что началась и разгорается – гражданская война! В запасных батальонах убивают офицеров и идут, видимо, громить министерство внутренних дел и Государственную Думу!

И Думу? Картина была, однако, значительная.

А дальше – дальше не докладывал, не просил, а приказывал, сумасшедший Самовар, приказывал своему Государю: повелите немедленно то-то и то-то. Немедленно восстановить занятия Думы. Немедленно создать новое правительство – такое, как он настаивал во вчерашней телеграмме, – и безотлагательно возвестить эти решения манифестом, иначе движение перебросится в армию, и неминуемо крушение России и династии.

Эк, куда хватил! Когда с такими угрозами и требовали возвещения манифеста о сдаче власти – слишком болезненно это напомнило Николаю другую обстановку, другого Манифеста, – и данного тогда совершенно зря, по испугу.

Не только тоном своим, но этим требованием немедленного манифеста – отвергал Родзянко государево сердце от своей телеграммы.

А что ещё в конце? Толстяк, конечно, просил «от имени всей России» – и настал-де час, решающий судьбу и родины и самого императора, а завтра может оказаться уже поздно.

Что он, с ума сошёл? Откуда это бралось в его медвежьей голове, ни у кого больше? Рёв отчаяния и страха, как защемили бы лапу его. Крик – не по мере.

Своим напором, тоном он окончательно отвращал от себя. А ещё же подразумевалось, что в главу нового правительства он навязывает самого себя. И при этом дерзал угрожать, что решается личная судьба Государя!

Это закрывало путь какого-либо отзыва.

Ещё – и третья телеграмма, от Эверта. И больше половины – повторенье вчерашней родзянковской, – всё тот же обходный манёвр. А от самого Эверта: он – солдат, в политику не мешается, но не может не видеть крайнего расстройства транспорта и недовоза продовольствия. Надо принять военные меры для обеспечения железнодорожного движения.

Это он мог и просто по службе донести. Ни при чём тут Родзянко.

Посмотрел на Алексеева. В его остробровом, остроусом прихмуренном лице знал он это не жалобное, не жалостливое выражение, а какую-то кисловатую, косоватую пробранность, задетость.

– Вы хотите мне что-то сказать, Михаил Васильич?

Вдруг почему-то в этот момент, никогда раньше не приходило в голову, показался ему Алексеев чеховским человеком в футляре: в своём мундире, в фуражке, за усами, за очками скрывался осторожно, без надобности сам не высовывался – и по спросу тоже с осторожностью, фразами лишь предположительными:

– Ваше Величество… Быть может, обстоятельства этого момента… Быть может, разумно было бы заступить настояниям общественности? И общественность наилучшим образом нашла бы выход из всех кризисных положений? Сразу все бы успокоились…

И без помех продолжалась бы тут штабная работа.

Простяга Алексеев и отдалённо не понимал, какой величины вопроса касался! – и какой продолжительности. Он служил полтора года начальником штаба Верховного, но никогда костями своего черепа не ощущал на себе обручного давления и тяжести шапки Мономаха. На его плечах двумя дланями не тяготела традиция столетий – и он сам два десятка лет не измучивался вопросом: о смысле, пределах и долготе Самодержавия, об ответственности перед предками, перед потомками, перед народом. Что это мистический грех – передавать толпе вручённую от Бога власть. И – о неготовности народа ко всякой иной форме правления.

«Требования общественности»! Настроение крикливых, беспочвенных, безответственных интеллигентов, сошедшихся в кружок в Таврическом дворце или на московском съезде. Им казалось это так просто для царя: взять и ввести, чтобы министры отчитывались не перед ним, а перед Думой. А это была – переломка всего принципа.

Да разлаживать всякий привычный порядок – всегда опасно. Легкомысленное новшество может в недели развалить вековое здание. А перестраивать государственное управление – да в такую войну? Всё сразу расстроить. Подходит решающий год войны – и как же бессмысленно говорить о реформах.

Но всё это – как было высказывать Алексееву? И зачем? Он должен бы – из вида Государя, из глаз его понять.

Промолчал.

Поняв молчание, Алексеев высказал буркотным своим голоском:

– Но дозвольте, Ваше Величество. Если не давать ответственное министерство, то тем более необходимо назначить диктатора тыла.

Ну да, это было его предложение прошлого лета: единого верховного министра – по вопросам топлива, транспорта, продовольствия, военных заводов, по всему хозяйству, как Верховного Главнокомандующего на фронте. Но отвергнув его в своё время – теперь ли было его принимать в таких необычных обстоятельствах? Тем более надо было подумать.

Промолчал.

Государь бы думал скорей: не послать ли на помощь сколько-то войск, как просил Хабалов? Но Алексеев не высказывал такой взволнованности и не предлагал сам. Да и, зная его: он, конечно, против такой меры – ослаблять фронт, снимать полки.

И неудобно было первому высказать, как будто бы испугался свыше меры. Алексеев – об ответственном министерстве, а Государь – о подавительных войсках?

Но и чувствовало сердце, что надо что-то предпринять.

Со стеснением перед щёлками глаз начальника штаба Государь вымолвил:

– Михаил Васильич… А может быть, всё-таки… подослать кого-нибудь? В Петроград. Конную часть какую-нибудь.

Готов был и отступиться. Но Алексеев не слишком удивился. Морщил лоб.

– Можно. Например, из-под Новгорода, из Селищенских казарм, конную бригаду.

– Подумайте, Михаил Васильич, – сразу полегчало Николаю. – Распорядитесь. А сегодня вечером ещё посоветуемся, какие-нибудь известия добавятся.

Полегчало. Нельзя было ничего не сделать!

Алексеев ушёл, головой уёженный в плечи, нездоровится.

Пора была идти к вечернему чаю.

Тут и почту принесли с поезда, от Аликс письмо – вчерашнее, да большое! (В этот раз не надушенное, не до того).

Николай поцеловал его и стал читать.

 

108

К отряду Кутепова подкрепления всё-таки не переставали откуда-то прибывать. Подошла команда разведчиков, человек пятьдесят, и единственный там офицер доложил, что это – из Царского Села, из 1-го стрелкового Его Величества полка. Почему именно 50 разведчиков, а не боевая рота? – это не у кого было спросить. Ещё не дозвучал рапорт офицера, а взгляд Кутепова уже определил, что вид команды неважный. Тотчас и подтвердилось: полковник поздоровался с ней – она ответила весьма вяло, – а в ответе на приветствие, в том его и смысл, первей всего сказывается настроение солдат. И сразу же после ответа кто-то, скрываясь, выдал из строя: «Мы ещё сегодня не обедали». Такую команду хоть и не брать. Кутепов велел офицеру узнать, кто это сказал, а команду отвести в ближайший двор и там упорядочить.

Не успел распорядиться с ними – подъехал эскадрон, оказывается – гвардейского кавалерийского полка. И ротмистр его, ещё не дождавшись приказания от полковника, тут же доложил, что лошади плохо кованы, люди не ели, устали от большого перехода и нуждаются в отдыхе. Всё это могло быть так, но не с первого слова и не перед строем должен был о том докладывать офицер. С презрением, громким голосом Кутепов ответил, что удивляется его словам и отрешает от командования, не в такой обстановке просят отдых. Командовать эскадроном тут же назначил поручика – и велел ему двигаться через Симеоновский мост к цирку Чинизелли, далее выяснить обстановку в районе Марсова поля и в случае необходимости действовать решительно.

Тут, на Литейном, тесно было для кавалерии, да и кавалерия не хороша. А висел неотменённый приказ Хабалова двигаться к Дворцовой площади, вот и будет попытка такого движения. За четыре прошедших часа Хабалов не изменил и не повторил ни одного приказания, не подтвердил получения ни одного доклада – Кутепову приходилось действовать, как если бы никого в столице старше его не было.

Так что подкрепления не укрепили, войск продвигаться не было, заднюю роту преображенцев снимать с оцепления Кутепов не решился, чтоб не обнажить тыла. Передняя рота их и полурота кексгольмцев действовали справа на боковых улицах, и было донесение, что рассеивают военную толпу, бесчинствующую у казарм жандармского дивизиона. И всего лишь с полуротой кексгольмцев Кутепов продвинулся до Дома Армии и Флота.

Но тут усилился обстрел по ним. Не только от Орудийного завода, но очевидно и с колокольни Сергиевского всей артиллерии собора (дым от горящего Окружного суда, всё ближе и гуще, мешал хорошо видеть). Неопытные солдаты, не бывавшие под огнём, стали прятаться в воротных углублениях и бросились в сам Дом Армии. Продвижение прекратилось.

К счастью, тут же на Литейном, в доме графа Мусина-Пушкина, помещалось одно из отделений Красного Креста. Кутепов попросил их немедленно принимать раненых. К раненым кексгольмцам поднесли и двух раненых с площади Преображенского собора.

Нашли годный пулемёт, и Кутепов установил его так, чтоб обстреливать угол Сергиевской и Орудийный завод.

Послал распоряжение Преображенской роте справа действовать решительнее.

Бой вполне можно было вести и даже перерезать Литейный мост и теснить восставших в мешок, образуемый Невою, – только втрое и вчетверо бы сил, да снабжённых, да накормленных.

Тут подошла новая рота – 4-го стрелкового полка из Царского Села. И одновременно же пришло донесение о новой какой-то толпе, которая движется мимо Летнего сада к Пантелеймоновскому мосту. Удачно! пять минут назад вовсе нечем было защитить левый фланг – теперь эту новую роту Кутепов и послал туда, налево: на углу Пантелеймоновской и Моховой встретить толпу огнём.

Едва отправил – сообщили спереди, что на Сергиевской за углом собирается много автомобилей, видимо для атаки. Современный стиль войны! Важный момент! Кутепов ринулся вперёд, изготовлять кексгольмскую полуроту на разгон автомобилей. Едва расставил и объяснил – с Сергиевской вылетели с заворотом на Литейный один за другим несколько автомобилей, облепленных и снаружи рабочими с винтовками и красными лоскутами. Они погнали прямо сюда, беспорядочно стреляя на ходу, не успевая выбирать цели.

Приготовленная полурота – от стен, из подворотен – открыла огонь, и все автомобили в минуту были подбиты, остановились, а один ещё продолжал гнать по Литейному, теряя на мостовую падавших, потом с визжанием завернул, подстреленный, с разбитыми стёклами, видимо раненным шофёром, и скрылся в Сергиевскую обратно. Остальные, побросав автомобили и убитых, убежали туда же.

Хорошо отбили, кексгольмцы! Молодцы!

Задалась новая работа: куда-то убрать убитых. Уже известен был пустой каретный сарай в одном из домов, стаскивали туда. От убитых сильно пахло спиртом.

Эти автомобили надо было бы завести и приспособить.

Литейный проспект уже привык к высокой фигуре полковника, не взятого ни одною пулей.

Кутепов подумал: а неплохо! Несколько критических моментов он уже перешёл, удерживаясь, укрепляясь и даже продвигаясь. В отчаянные минуты приходили и подкрепления.

Вдруг слева, с Пантелеймоновской, показался бегом ротный последних царскосельских стрелков – бледный штабс-капитан с одним оборванным погоном.

Остановился и через тяжёлое дыхание доложил: он довёл свою роту до угла Моховой, но там его солдаты смешались с толпой, из толпы оторвали его шашку, пытались избить, он бежал.

Вот тебе и подкрепление…

Да, у мятежников тут был большой перевес численности.

 

109

Бывают читатели, которых и землетрясение не оторвёт от книги, они удержатся за неё и в тот миг. Такие милые всем известные чудаки присутствовали и сегодня в Публичной библиотеке на своих известных местах. А в остальном были пусты сумрачные залы и вестибюли библиотеки, как если бы был праздник, пришедшие с утра – поспешно ушли, и только сами служащие оживляли тишину и пустоту залов: то смотрели в окна на Садовую и на Невский, то спешили к телефонам узнать новости дальние, то друг ко другу – поделиться ими.

Вера же сперва не вскакивала и не ходила смотреть, сидела у себя глубоко за полками, откуда окошко было обращено на Александринский театр и не давало большой пищи. Что бы ни случилось снаружи, а работа сама не сделается, были заказы, были обещания. Но возбуждённые радостные сослуживицы подбегали к ней с новостями – увлекли и её. Новости, действительно, были сотрясательные, хотя неизвестно, какое продолжение получат. Восстания целых батальонов ещё же не происходили никогда! – это могло быть началом чего-то совсем небывалого. И Дума! – распущенная, отказалась расходиться! – и не где-нибудь в Выборге, а в самом Таврическом дворце. Это уже было как располощенное знамя революции над столицей. Все покинули последнюю работу и даже вовсе уходили со службы. Возбудилась очень и Вера. Неужели именно нам довелось быть современниками?… А впрочем, всё это может быть и смазано в час-два приходом карательных войск.

При открытой форточке всё слышней и ближе была стрельба. И приходили слухи о пожарах, об убийствах полицейских и – офицеров!

Ах, хотелось, чтоб эта заря пришла как-нибудь иначе – зачем же поджигать здания и – убивать? И что начнут с убийства армейских офицеров, воюющих за Россию, – никогда не воображалось такое, что за ужас?

Вера очень порадовалась, что отправила брата вчера. Он непременно во что-нибудь бы встрял и мог бы попасть в число этих несчастных.

Хотя ещё и непонятно, как бы ему вмешиваться. Бунтари-то – свои, кровные, если Шингарёв среди бунтарей – то как же?

Тут её позвали к телефону.

И только трубку взяла, как ни искажал телефон голоса – что-то сильное тёплое сразу приложилось к сердцу.

– Да, здравствуйте…

Сослуживицы стояли рядом, ожидая, что будет сообщение новостей. Но по первому же голосу Веры поняли, что – нет, и отошли.

Это звонил Дмитриев! Боже, как она обрадовалась! Телефон, протянувший голос через провода, сжавший его, убравший окраску, передавал некий другой голос, условно считаемый за истинный, – а всё же интонация вся оставалась, умедления, растяжки, паузы или быстро-громко – и Вера слушала их.

Он звонит – просто так, никакого дела нет. Узнавши о событиях, звонит потому, что беспокоится о ней. Она ведь не знает, что такое беспорядочная стрельба, и эти бессмысленные невидимые пульки, которой одной достаточно. Одним словом…

– Вера Михайловна, я звоню – попросить вас… чтобы вы сегодня не были на улицах.

Боже, почему он просит? какое право он имеет просить! (Не сказала).

– Но как же мне иначе перелететь домой, Михаил Дмитрич?

Ну, только домой – это совсем близко, пересечь Невский. Но сегодняшнее общее увлечение может утянуть в дальние прогулки, – так вот… не надо.

Вера растерялась, не нашлась ни пошутить, ни ответить серьёзно. Почти смолчала.

А он, пока ждал ответа, естественно молчал.

А она – неестественно.

Тогда он ещё: он просит прощения. Но он хочет, просто для своего спокойствия, чтобы Вера Михайловна ему пообещала, что никуда сегодня не пойдёт.

И Вера – ответила согласно, единственно как почувствовала:

– Хорошо.

И оттуда, пониженное:

– Спасибо.

Но так неловко сложился разговор, она теперь звонко:

– А что у вас? Откуда вы звоните?

И тут же мелькнуло, что вот это как раз и нельзя, что именно она его меньше могла спрашивать, чем он её, была такая целая заштрихованная неоговариваемая область.

Но нет, всё обошлось хорошо. Звонит он с Обуховского завода.

Разве не бастуют?

Да, конечно, все бастуют, разошлись, никого нет. Но два литейщика согласились с ним поработать. Тут маленькая отливка, пробная. И – как странно всё выглядит на пустом заводе, в пустой литейке.

Описал. С медленностью, как всегда он.

Слушала, слушала.

Когда положила трубку и шла – спросили, что нового?

А Вера – ничего не могла сказать. Они поговорили, так и не сказав друг другу никакой новости.

Но – как это ново было! Но как она была ему благодарна!

Через весь город протянул охранительную руку и сказал: будь дома.

И хотя он не был свободен так говорить, но Боже, как хорошо, что он так сказал, ведь он же не придумал, ведь значит он так думал.

И она согласилась покорно, радостно. Будет дома.

Она и всё равно пошла бы прямо домой – а всё-таки это совсем иначе. Она как будто получила запрет. Она как будто потеряла свободу движений.

Как хорошо.

Последние часы её работы косо скользило солнечное в проход между театром и библиотекой. И день показался потеплевшим, весенним.

А когда вышла на улицу – ого, морозец как есть.

И весь Екатерининский сквер был наполнен народом, а Невский – и по тротуарам и по мостовой – весь залит толпой, никем не управляемой, не останавливаемой, – ни полиции, ни войск, ни экипажей. Солдат много и большими кучками, но даже неприученный верин взгляд различал, что это – не обычные солдаты, они как-то свободно, не в строю держались, кто с винтовками, а больше без винтовок. И – масса гимназистов. И студенты – некоторые тоже уже с винтовками, а один – в косой опояске пулемётной ленты.

Издали где-то и стреляли, но здесь – никто, очень мирно, дружественно. Вера шла без помех: и только рассматривала лица, лица.

Было какое-то единое счастливое состояние – как будто облако счастья снизилось и всех их окутало, охмелило. Были лица растерянные, и любопытные (больше всего любопытных, так и рассматривали все друг друга, будто видели первый раз), были экстазно-счастливые. Но больше всего – простой обмен хорошим дружеским настроением, повсюду перекличка голосов, оживлённый говор, – это всё незнакомые разговаривали друг с другом, так много не бывает знакомых.

В толпах верующих у церквей, после праздничных обеден, Вера такое встречала – но необычно было увидеть сходное братское чувство у сухой петербургской толпы, никогда и ничем не спаянной.

Все едино знали, что теперь-теперь-теперь будет так хорошо и светло жить!

 

110

Как началось это всё с утра – Ободовский в Военно-техническом комитете продолжал, конечно, сидеть и работать, – но стало его изнутри всего растрёпывать, растеребливать.

После того что вчера стреляли на Невском и, казалось, волнения подавлены, – он уже сам себя упрекал в своём двоении: как он мог в предыдущие дни колебаться, разделиться сочувствием, подумать: войну-то важнее кончить, а уж потом… А потом-то ничего и не добьёшься! Кроме Нуси он ни с кем так не поделился, и никто не мог его упрекнуть, а как будто он своим усумнившимся чувством накликал поражение.

Но когда сегодня притекала весть за вестью, как расширяется по столице военный бунт, Ободовский очень быстро, своим опытом Пятого года, определил, когда другие ещё не смели и назвать: революция! Она!

И вот уже – ни его никто не упрекал, ни он никого – Она разливалась, и её победа захватывала сердце: всё равно Она уже текла, и что ж упрекать и подсчитывать, на чём отразиться? – только бы теперь не сорвалась! только бы дотекла! Это – момент, которого ждут столетия, это – момент, которого нельзя откладывать ни ради чего! – он потом опять два столетия не повторится.

Другое: как мы, напряжённо годами её ожидавши и веря, – всё равно не приготовились и не угадали, что она пришла? Все эти дни – ведь не угадали.

И ещё другое: почему – так легко? Стояла, стояла стена – и вдруг так легко, так почти без усилий свобода прошла через неё? Неужели эта мощь была такая слабая? Ну, да она покажет.

С Обуховского звонил Дмитриев: ему удалось сговорить двух рабочих и продолжать сегодня бронзовые отливки. Ну, молодец! Ободовский и сам сегодня продолжал, продолжал.

Но иногда откидывался на спинку стула и зажмуривался.

Или через форточку слушал выстрелы.

Или новость по телефону.

Или в окно смотрел на промелькнувшие красные клочки на одеждах.

Уже забирало его. Ещё работал – но уже забирало. И когда позвонила Нуся, что на Петербургской стороне ничего нет, – он рассказал ей, что чувствует, и предупредил: может быть, не придёт обедать, может и ночевать не придёт, пусть не беспокоится.

Нуся понимала: если это революция – то какой там сон!

Раза два Пётр Акимович выходил наружу, и на проспект. Там уже всё более забурливало этой людской перемесью всех званий, состояний и возрастов, поздравления от незнакомых, совсем как на Пасху, иногда слезы на глазах – набегали и у самого, – этим нарастающим, всех покрывающим братством. Какое дивное чувство, какая широта души, и что за чудо революция? – ещё вчера эти же самые люди друг ко другу ничего такого не испытывали? – откуда ж оно берётся и заливает сладко без берегов?

Можно бы толкаться так и часами, смотреть освобождённые лица и слушать освобождённые голоса, – но ничто при этом не продвигается, а фронт ведь воюет, а в окопах сидят… – и Ободовский возвращался к себе и продолжал с бумагами и с чертежами.

Ужасно, что это во время войны! Но чего не простишь революции за её ослепительность! Революция – как эпидемия, она не выбирает момента, не спрашивает нас.

А другой раз вышел – увидел большое военное шествие с оркестрами и с красными знамёнами, правда – нестройно в рядах, без офицеров и формы сбродные, – но беспрепятственно! такой поток солдат! – голова не вмещала.

Потом – уже не было шествий. Прорывались эффектные бестолковые автомобили – видно, что без цели поездки, тратящие только бензин. И – стреляли, стреляли из винтовок, всё в воздух, всё без толку, и чаще подростки, нахватавшие откуда-то револьверов и с ними плясавшие вокруг толпы.

Безумные! Ведь завтра-послезавтра придётся оборонять Петроград против царских войск, через две недели, может быть, против немцев, если им откроют фронт, – но сотни патронов вылетали в воздух зря.

А офицеров – обезоруживали. Ободовский губы закусывал, как если б это оскорбляли его самого. Он представлял, что офицеру – такого оскорбления пережить невозможно. А некоторые – отдавали шашки и улыбались?…

Он засел за телефон – звонить, искать помощников, сотрудников, сообщников: около Арсенала, около патронного склада Орудийного завода и где ещё разграбили или могли разграбить, – что можно ещё спасти? Есть ли возможность выставить караулы?

Но не заставал он на местах и гражданских чиновников, а уж где было найти и организовать стройную воинскую охрану.

Революция – не может без хаоса и разрушения, это её отличительная черта. Но спасая её же самоё – надо было хорошенько дать ей по святым рукам!

А сил – не было! Никто был Ободовский, и тем более не военачальник и вообще не военный, никто ему не подчинялся, можно было надеяться только кого-то случайно уговорить и обратить. Но почти никого не было на местах! – все дали себе льготу сбежать или отправиться на улицу зрителями.

Несколько часов Ободовский нервно просидел за телефоном, мало чего добившись, – а между тем с каждым получасом, он чувствовал это остро, – революция сползала-сползала-сползала, а из-за войны – и вся Россия вместе с ней!

Ужасно, ужасно, что это во время войны, – и поэтому надо с первой же минуты ставить загородки и даже заборы против Желанной, не давать разрушать, а только перестраивать в дело!

Никто был Ободовский ни при заходящем царе, ни при восходящей революции, – не министр, не начальник, не генерал, не выборный, – но он был человек действия, и, никого не спросясь, мог и должен был сам найти себе место. Уже здесь, в военно-техническом комитете, сидеть ему дальше было неразумно – огненная война перекинулась на сам Петроград.

Где же мог быть центр, где станут собираться добровольно другие люди действия и можно что-то спасти, организовать, перенаправить стихию в разум?

Очевидно, при Государственной Думе, никакого другого места в голову не приходило, хотя из Таврического, кому он там дозванивался, второстепенным, никто ему толком ничего не ответил. Вот туда и нужно было идти сейчас, с рабочего дня на рабочую ночь.

Но тут он ещё раз позвонил в ГАУ – Главное Артиллерийское Управление, куда несколько раз за день звонил, – и оказалось, что уже и последние разошлись, и господа офицеры, и служащие, швейцар вот один остался и ничего поделать не может: буяны ворвались и ящики тащат, топорами открыли ящик с буссолями, а тут и ковры и зеркала, а полиции нет.

Ах, мерзавцы! ах, мерзавцы! – рванул Ободовский пальто и шапку. Новые буссоли тащить? За буссоли он им сейчас покажет, сколько б их там ни было, хоть тысяча человек!

И журавлиными шагами, не замечая ничего на улицах, понёсся к ГАУ.

 

111

* * *

Кто и когда поджёг Окружной суд – свидетелей нет.

В самый разгар пожара толпа не пожелала допустить пожарную команду, та уехала. Стояли, глазели, одобряли. На пожаре ликовал Хрусталёв-Носарь, двумя часами раньше освобождённый из тюрьмы. Соседние гимназисты утаскивали папки, для забавы. Тащили «дела» с фотографиями осуждённых. Стоял молодой человек из судейских и, смелея, громко стыдил толпу, что горит нотариальный архив, и какая это беда, и для чего он нужен. Мрачный мастеровой сплюнул и выматюгался:

– …так и так тебя с твоим архивом. Дома и землю без архива разделим.

Заодно против суда разгромили редакцию «Русского знамени», в мелкие клочья на мостовую рвали их черносотенную газету, их брошюры.

Когда в суде уже выгорели окна и провалились потолки – допустили пожарников. Приехало сразу несколько частей, выдвинули несколько лестниц. Но поздно.

Теперь лезли мешать пожарникам пьяные, но уже публика их отымала, умиряла.

* * *

По Суворовскому проспекту мчался из первых автомобиль, полный вооружённых солдат. Из боковых Рождественских улиц выбегали на него смотреть. В кузове, в переднем ряду молодой унтер, с красным лоскутом на штыке поднятой винтовки, кричал:

– Ура-а-а! Долой тира-ана! Долой всякое господи-инство!

– Молодцы волынцы! – кричали им с тротуара.

А старухи крестились в испуге.

* * *

Владимир Васильевич Перфильев, молодой адъютант сводного лейб-гвардии казачьего полка, крупный, преогромной силы, оказался в отпуску в Петрограде. 27-го шёл мимо чьей-то казармы – увидел на улице десятки бездельно бродящих, распущенных растерянных солдат. Стал сильно кричать на них – и всех загнал в казарму. Изругал часового, настрого приказал ему никого больше наружу без отпускной не выпускать.

И пошёл дальше. (Дома мать узнала, в ужас пришла, и самого не выпустила из дому неделю).

* * *

На углах Бассейной, Жуковской, Надеждинской стояли солдаты кучками, с вышедшей домашней прислугой, рассказывали и матерились.

По Кирочной разъезжало верхом несколько штатских в котелках и фетровых шляпах, опоясанных саблями сверх пальто, – на лошадях, уведенных из казарм жандармского дивизиона.

Солдат, поставив винтовку прикладом наземь, пожелал прикурить у прохожего офицера. Тот остановился нехотя и нервно, левой рукой держит папиросу на прикур, правая в кармане. (Револьвер?)

Солдат прикуривает неторопливо.

* * *

Пассажиры с поездов не находят на вокзалах ни носильщиков, ни транспорта, где – опрокинутые извозчичьи дрожки. Кто ищет санки для клади, а кто достаёт рогожный куль, на него свои вещи и потянул по снегу.

Близ вокзалов все магазины закрыты, у витрин никого.

* * *

А на Садовой – обычный вид, магазины и лавки открыты, на Апраксином и Щукином рынках – толпы покупателей, приказчики зазывают, разносчики с лотками перекрикивают друг друга, шутят, смеются.

* * *

Ещё и после полудня ходили люди в банк. А генерал Верцинский, в отпуску в Петрограде, до двух часов дня умудрился ни на Невском, ни на Гороховой не столкнуться ни с чем. Только издалека, из Литейной части, слышал перестреливание.

* * *

Конный городовой несётся крупной рысью и размахивает шашкой в обе стороны попеременно. Народ невольно разбегается – и он проскакивает, в подхватисто перепоясанной шинели, в фуражке. Стреляли вослед – не попали.

* * *

Как начали грабить Арсенал – за день похитили 40 тысяч винтовок и разбили много ящиков револьверов.

* * *

По Суворовскому – снова грузовик с солдатами. Густой гудок непрерывно ревёт – и толпа сбегается. Из кузова выбрасывают на ходу на сторону – винтовки, сабли. Молодёжь подбирает, потом ладит, как привесить. А подростки – беснуются от радости, первее всех хватают.

Мальчуган лет 12, опоясанный тяжёлой саблей, чертящей по земле, визжит: «ура-а-а!».

Стройно, строго идёт полурота во главе с прапорщиком. Но – ничего красного. В толпе:

– Это что ж, против народа?

– Да не.

– А пошто ж они не вопят?

* * *

У подворотен, у подъездов набираются любопытные – жильцы, чиновники, барышни, а то и офицеры с дамами. И опасно смотреть и интересно. То кучки двинутся вперёд, в толпу – лучше посмотреть. То – бегут назад, и офицеры под руку с дамами тоже.

Обыватели бродят по улицам с любопытством и жутью. У встречных узнают, что делается там-то, и можно ли пройти.

* * *

Литовский замок – женское исправительное арестантское отделение, кто-то добивался атаковать ещё в воскресенье вечером: кучки народа сходились в темноте, перебегали, постреливали. Все дома вокруг перепугались и свет потушили.

Но только в понедельник после полудня появился бронированный автомобиль и отряд солдат. Поднялась пальба, летели стёкла, прошибли двери. Защитного караула не нашлось. Начальник тюрьмы, не отдававший ключей, был избит и уведен окровавленный.

Стали выпускать арестанток. Потащили всякое разное, что нашлось в складах.

Откуда-то снизу, как из подвала, стал подыматься рыжий дым. (И перешёл в трёхдневный пожар).

* * *

За этот день разгромили семь тюрем. Кроме Дома предварительного заключения (откуда освободили финансиста Рубинштейна, за ним сразу пришёл автомобиль), Крестов (откуда освободили Гвоздева и всю Рабочую группу) и Литовского замка – ещё Женскую тюрьму на Арсенальской набережной, Военную тюрьму на Нижегородской улице, Пересыльную тюрьму и Арестный дом близ Александро-Невской лавры.

На улицах арестанты и каторжники, в халатах, в тюремном, прогуливались весело, целовались друг с другом и с солдатами.

Всех до одного освобождали, не расспрашивая. Вместе с политическими вышли на свободу (много больше их) и все уголовные. И в тех же часах начались по городу грабежи, поджоги и убийства.

* * *

Через форточку запертого Михайловского училища юнкер Лыкошин, сын генерала, крикнул на Нижегородскую улицу:

– Товарищи! Мы – с вами тоже! Но нас отсюда не выпускают!

Тогда юнкер Юрий Собинов, сын артиста, закатил ему пощёчину.

* * *

Рабочие разоружили охрану Финляндского вокзала и захватили его. Порвали семафоры, и движение поездов прекратилось. Сестрорецкие оружейники тоже заняли станцию Белоостров.

* * *

Путиловские рабочие захватили оружейные магазины и с оружием разогнали последние полицейские наряды близ завода.

* * *

На улицах стали повсюду разоружать офицеров, мирно: шашку, револьвер отдай – и идите, ваше благородие.

В этом отъёме есть и самооборона: обезопасить себя, мятежных, от них.

Офицеры по людным улицам продолжают ходить, друг другу козыряя, – а шашек ни у кого и нет: или ножны пустые или ничего. (Спрятал, дома оставил?…)

* * *

Двое штатских, интеллигентных, в хороших пальто, идут, оживлённо разговаривая, – и каждый с обнажённой офицерской шашкой в руке. (Сами отобрали? Переняли у того, кто отобрал?)

* * *

По телефонам слухи: создано ответственное министерство с Родзянкой во главе, Протопопов назначен диктатором, генерал Алексеев – военным министром.

* * *

Винтовки так часто, много везде стреляют – будто сами собой.

Грузовые автомобили – всё чаще на улицах, и откуда берутся? – три года война идёт, никогда столь частых не видели. Они движутся среди толпы как большие ощетиненные животные. На солдатах – пулемётные ленты наискось через грудь, свисая с плечей, в опояску, на дулах винтовок в обвив. На лицах – радость, нетерпение и прорыв ненависти.

– Ура-а-а-а! – непрерывно кричат они толпе. И толпа приливает к ним навстречу с красными клочками, лоскутами:

– Ура-а-а!

* * *

Солдат верхом и с револьвером в руке подъехал к офицеру и целится ему в лицо.

* * *

В Пажеский корпус (на Садовой, в Воронцовском дворце) неделю назад набрали юных новичков, готовить ускоренно на офицеров. Не умеют ещё и винтовку держать. Днём стало известно о бунте – стали срочно учить их стрельбе. Одну команду рассыпали по снегу во дворе – против ворот.

Унтер-офицер Шестопалов, лучший пулемётчик, обучавший всех пажей, сказал, что стрелять в восставших не будет.

Но – и не напал на них никто.

* * *

На Невском разгромили охотничий магазин. Всё оружие растащили начисто.

* * *

Могучий броневик «Ахтырец», не только с пулемётами, но и с пушкой, грохотно катит по Невскому. На его стальном корпусе – красный флаг.

* * *

Через толпу на Знаменской площади хочет пройти военный автомобиль, правит офицер, даёт гудки. Но толпа не раздаётся.

– Стой, мотор! Проезду нет! Вылезай!

Студент подошёл и положил руку на руль:

– Мы конфискуем ваш мотор.

Офицер резко:

– Кто это – мы?

– Восставшие. Прошу не раздражать толпы и не вызывать нас на насилие.

Капитан вышел, растерянный.

В автомобиль набилось молодёжи, и тот студент, – и они помчались, непрерывно наяривая сиреной.

Но капитану не дали отойти. Другой студент:

– Теперь вы должны отдать нам шашку.

Капитан потемнел багрово, вскинулся:

– Нет! Это лишит меня чести!

– Но нам необходимо оружие, – аргументирует студент.

Капитан смеривает его и ближних окружающих, наступивших:

– Тогда – убейте меня! Но шашки я не отдам.

Протискивается здоровый солдат и одной рукой упреждает молодёжь:

– Братцы. Ежели офицер отдаст вам шашку – он лишён офицерского звания. Одна шашка вам не пособит, а человек пропасть должен?

– А ты что за заступник?

– Я – сам противу начальства! А офицера в обиду не дам.

Отбил, отпустили.

(Далеко ли?)

* * *

На Суворовском какие-то солдаты подошли к офицеру и сорвали с него погоны.

Он отошёл несколько шагов в сторону – и застрелился.

* * *

В Преображенском дворе Иван Редченков со своим земляком Митькой Пятилазовым слонялись, выходили через ворота на Суворовский проспект – но там и вовсе гуляла воля, куда хочу туда стреляю.

Целый день никто их не кормил, повара разбежались да и полк растёкся, без команды, кто куда, а новобранцы идти боялись. А морозик за полчаса не брал, а за полдня очень разбирал. А в казарму идти, сказано, нельзя: будто ежели кого там бунтари захватят, то прикончат.

Тут один офицер Преображенский, уже с красной повязкой на рукаве, сжалился над ними двумя и отвёл их в подвал, где была сапожная мастерская, а сегодня тоже никто не работал. С улицы и сюда доникал грохот свободы.

Тут согрелись друзья, только в животе сильно занывало. Поговорили про свои родные мещерские места, делать нечего – хоть и рано, легли меж сапожных заготовок на полу, кожу под головы – и заснули.

* * *

Дежурный офицер Измайловского батальона у ворот ответил подошедшим взбунтованным солдатам, что в помещение батальона входить нельзя. Его – закололи тут же в два штыка, стряхнули на землю. (Потом раздели – и голым бросили в чулан).

* * *

Юнкера Инженерного училища, гоня занятия с утра и до ночи, почти и не заметили волнений всех этих дней. Стоит Инженерный замок на мысу, на разлиянии Фонтанки и Мойки. Сегодня по ту сторону их обеих много ходили и бушевали с красными бантами и тряся винтовками, разгромили дом министра внутренних дел. Толпились. Пришёл слух, что на училище идёт сапёрный батальон – брать замок и присоединять юнкеров. Юнкерам раздали винтовки (да по два патрона к ним, не оказалось патронов или начальник выдать не хотел), выстроили по всем сторонам против окон.

Сапёры остановились не близко, и в атаку не пошли. У них для атаки не было ни порядку, ни командиров.

 

112

На Петербургской стороне весь этот день прошёл как лёгкий мирный праздник, всеобщий праздник в будний день. По телефонам через Неву известно было, что происходит, а по мостам не пускали. С Литейной стороны перекинулось на Выборгскую, а сюда ничто. За Невой и за Большой Невкой там всё решалось, стрелялось – а здесь только гуляли большие городские толпы, передавали слухи, а полиции нигде не было видно, и Гренадерский батальон – только у мостов.

Алексею Васильевичу Пешехонову, одному из лидеров партии народных социалистов (партия была теперь такая маленькая, что состояла сегодня почти из одних лидеров), надо было бы непременно писать статью для «Русских записок», с которой он сильно опаздывал, но и дома никак не сиделось, и он то и дело покидал свою статью, надевал шубу с меховым воротником, выходил и прохаживался в публике.

Настроение у людей было возбуждённое, делились сведениями и слухами, охотно заговаривали с незнакомыми от переполнения большою общею радостью. И Пешехонов делил эту радость несказанно. Думал ли он дожить до такого счастливого дня! Все свои пятьдесят лет он только и делал, что шёл и шёл в народ – учителем, земским статистиком, потом и членом Крестьянского (но городского) союза, всё с лозунгом «хлеб, свет и свобода!». И вот – что-то начиналось, наконец? Проснулся народ?

Но вместе с тем его и огорчало, что публика – такова уж наша публика! – только и ограничивалась этим общим любопытством и радостью. А никто не делал никаких попыток прорваться через оцепленья на мостах, присоединиться к восставшим, либо начать решительные действия тут, на Петербургской стороне.

Наконец, в которую по счёту прогулку, уже на закате, увидел Пешехонов на той косой площади, где сходятся Архиерейская, Большая Монетная и Малая Вульфова улицы, – кучку народа человек во сто из рабочих парней, девиц и ребятишек, которая, кажется, возмерилась что-то совершить. А вот что: они подступали, подступали и хотели бы прорвать цепь гренадер, преграждающую путь к их казармам и дальше к Гренадерскому мосту на Выборгскую сторону.

Какой-то молодой рабочий вынул из-за пазухи кусок красной материи, нацепил её на палку и – поднял! и стал звать за тобой остальных, кричать и руками махать.

А молодёжь ещё переминалась и не решалась.

Алексей Васильич ни минуты не колебался: он ощутил волнение того священного момента, который так знаком старым свободолюбцам и который не так часто выпадает на нашу долю. Не сгибаясь под тяжестью шубы, твёрдо ступая в галошах (левую, спадающую, он к счастью распёр бумажкой в носке) – он перешагнул, перешагнул пустое пространство – и уверенно стал под красное знамя рядом с молодым рабочим.

Вид ли его – пожилой, почтенный, но и простоватый, подействовал, или достигнута была раскачка, – но половина кучки тронулась, и Пешехонов в первом ряду!

Однако кто-то и на месте остался. А кто-то – метнулся за угол, опасаясь, что вот тут-то и грянет стрельба.

А хоть бы и грянуло, не обидно погибнуть за народную свободу!

И Пешехонов, гордо запрокинув голову в бобриковой шапке, не отставал от флагоносца, так они и шли рядом, вдвоём.

Всего-то пройти надо было сажен сорок, и не стреляли, даже враждебных движений не было в цепи гренадер, – а кучка растаяла, чувствовалось спиной и косым зрением. Около знамени осталось несколько человек. О, проклятое наше российское рабство!

Пришлось возвращаться, и подбодрять и смелость вдувать в этих молодых людей, и пристыдить. Пешехонов произнёс им небольшую речь, указывая на их гражданский долг.

Гренадеры слышали, не мешали. Они «вольно» стояли, разговаривая в цепи, и с улыбками кивали друг другу на демонстрантов. И молодой офицер прохаживался мимо цепи, ничего не командовал.

И даже такую цепь эта молодость не решалась прорвать! О tempora, о mores! О, как же низко упал боевой дух поколения!

Уже не так знаменосец, как Пешехонов повёл этих молодых рабочих второй раз, и третий, и четвёртый, – и каждый раз отставали, пятились, сворачивали, не выдерживали. Уже все его тут узнали и звали «батей».

Наконец он предложил такой манёвр: несколько смелых, которые всё время доходили, пусть составят руками цепь позади робких и так поведут их и удержат от бегства.

Увы, и это не помогло: прорвали не впереди, а своих позади и разбежались. Не могли выдержать приближения к вооружённому строю!

Уже солдаты пожалели Пешехонова и при его близости шептали ему: «Да пусть идут!… Мы препятствовать не будем… У нас и ружья не заряжены!»

Но – тщетно… Уже и красный флаг куда-то убрали.

Всё это так надоело Пешехонову, так глубоко оскорбило его, что он, уже никого не дожидаясь, ни на кого не оглядываясь, пошёл просто один, через строй, даже отчасти и желая мучительной смерти, чтобы горько устыдить струсивших.

И что же? Гренадеры не шевельнулись, и Пешехонов беспрепятственно прошёл сквозь их цепь – и дальше, дальше, мимо старинных желтокаменных казарм с колоннами – и даже до самого Гренадерского моста – и никто его не задержал и не окликнул.

И вот он уже стоял перед самым мостом, а перед ним – новая цепь гренадеров, которая, может быть, тоже бы его пропустила.

Но – горько ему стало, он увидел во всём этом случае рельефный символ, в нескольких фигурах выражающий всю русскую историю.

И он повернул назад.

А близ казарм уже была часть его демонстрантов – по его стопам и они решились. И тут уговаривали гренадеров бросать казармы, идти на улицу.

Там был часовой у ворот, но он не препятствовал демонстрантам войти во двор. С любопытством и Пешехонов туда пошёл. Во дворе была масса солдат, и сновали офицеры при оружии – и никто не выражал враждебности к вошедшей кучке, хотя она опять развернула красное знамя.

Тогда Пешехонов набрался смелости, возвысил голос – и потребовал освободить всех узников полковой тюрьмы.

Офицер кивнул унтеру, тот повёл гостей в карцер – и освободил оттуда одного солдата без пояса.

Но идти на улицы гренадеры отказались:

– Не. Командиром мы довольны, уж вы нас не содвигайте.

 

113

Но и создание этого комитета, уже одобренного частным совещанием, совсем не была лёгкая задача. Сам-то комитет составлялся нетрудно: те же почти старейшины фракций, сидящие тут. То есть, взять бюро Прогрессивного блока, направо вплоть до Шульгина, да добавить слева Чхеидзе и Керенского, да пожалуй этого крикуна Караулова, он покою не даст, – а возглавить, естественно, Михаилу Владимировичу. Получалась и цифра хорошая, 12 человек (нарочно подогнали, чтоб не 13).

Но и все старейшины и пуще всех Михаил Владимирович не понимали: для чего же этот комитет будет служить и, стало быть, как ему называться?

(Перервали, постучали думские социал-демократы: можно ли им в 13-ю комнату, бюджетной комиссии, пригласить освобождённых из тюрем партийных товарищей, позаседать с ними. Мысли как-то не отвлекались, – кому, зачем. Сказал Родзянко: ну что ж, заседайте).

Названье сложили как по складам, подсказками всех: «Временный Комитет Государственной Думы для поддержания порядка в Петрограде и для сношения с учреждениями и лицами». Сколько мудрости и осторожности было вложено сюда! Временный! – и для поддержания порядка! – самая законопослушная задача. И всего только для сношения – отнюдь не для действий и не для управления. И учреждения – могли быть только законны, это не революционные партии.

Кажется, нельзя было назваться осмотрительней и лояльней.

И всё равно, смутным сердцем ощущал Михаил Владимирович, что уже и это было незаконопослушно, что и на такой комитет Дума не имела права, – и это уже был акт революционный. Как неразумных детей хотел Председатель широким объятием удержать своих думцев от пропасти – а они его туда и тащили.

Но успокаивало, что осмотрительный Милюков, так упиравшийся на частном совещании, – вот соглашался на такой комитет, не видел в нём слишком дурного.

И потом же уговорились на частном совещании, что такому комитету думцы будут безоговорочно подчиняться, – и таким образом хотя бы в Думе в этот опасный час будет создана единая твёрдая воля. Для порядка – это важно.

Объявили оставшимся членам Думы, неуправляемо бродившим по залам. И вот – Комитет существовал.

А Родзянко ушёл в свой кабинет в одиночество, чтобы справиться с бурными мыслями, с новыми раздирающими новостями из города, одуматься и понять. Он пытался снова звонить князю Голицыну и домой, и в Мариинский дворец, – но без успеха, не нашёл его.

Родзянко чувствовал себя королём Лиром, когда всё вокруг терялось, гибло и ревела буря. Он чувствовал себя мощным кораблём, но что-то слабеющим от этих ударов.

Он ходил по кабинету и мысленно разговаривал с неразумным слабым Государем. Он повторял ему слова своих телеграмм и ещё более сильные внушения, убеждая, что не мог поступить иначе, – но что и Государю не остаётся иного, как уступить. Он хотел вообразить ответы Государя, но ответы никак не доносились отчётливо до ушей, они, как всегда, были уклончивы.

Ах, почему, почему Государь ему не ответил на две отчаянных телеграммы?

Вдруг – позвонил телефон. И раздался, даже в телефоне различаемый, мягкий, ласковый голос великого князя Михаила Александровича. Он осведомлял, что уже в городе.

Ах, какое облегчение! Да как же он добрался? Легко?

Довольно просто: из Гатчины поездом, а от Варшавского вокзала на своём прибывшем автомобиле, и проехал по улицам довольно свободно. И теперь на частной квартире ожидает указаний Михаила Владимировича.

Он даже покорно разговаривал, милый великий князь! Он всегда очень прислушивается к Председателю – и это давало надежду сейчас! Государь был недостижимо далёк и глух, но единственный брат его – вот здесь, в мятежном городе, и может быть использован как великий рычаг.

Но - как? План ещё был неясен и самому Председателю. И тем более нельзя разъяснять по телефону: на станции услышат барышни – разнесут. И даже встретиться нельзя им в Думе, потому что многие здесь тянули сами в пропасть, а задача Родзянко – спасти Россию! Надо встретиться, но не здесь, а лучше всего – в Мариинском дворце, в главной резиденции правительства, потому что этот план не может быть решён без правительства, там наконец разыскать и министров, если они не совсем ещё задремали и умерли.

И уговорились с великим князем: встретиться там около восьми часов вечера, это будет через два часа после темноты, к тому времени толпы обычно успокаиваются и расходятся, легче будет проехать.

И никому не сказал Родзянко о встрече, кроме заместителя своего Некрасова да секретаря Думы Дмитрюкова, которых предполагал взять с собой.

Но через полчаса ему принесли, что ходит по думским залам слух, будто великий князь Михаил Александрович сегодня в девять приедет в Таврический дворец и будет провозглашён императором. Тьфу!

А другой упорный слух уже час гулял по Думе: что близ Зимнего дворца стягиваются войска, верные правительству.

О-о-о, дело осложнялось. Конечно, правительство не бездействует. И вот они через несколько часов установят порядок в столице, – а Дума-то! Дума-то! – непозволительно перешла границы.

И – раскаялся. И усумнился во всём сделанном. И вчетверо встревожился Председатель.

А тут – стал снаружи доноситься большой шум, крики, проникающие даже в глубину толстостенного дворца. И прибежали думские приставы доложить, что снаружи подошла отчаянная вооружённая орда, и ни Керенский, ни Чхеидзе не могут её успокоить, а требуют они Председателя Государственной Думы! – иначе сметут сейчас все караулы и ворвутся.

Заколыхалась великанская родзянковская грудь. Это была опасность, но это был и долг – спасение Думы!

Не выйти было нельзя. Уже приближённые думцы подсказывали Родзянко, что всё выходит к толпе Керенский – надо его оттеснить, поставить на место. Народ должен видеть настоящего хозяина Государственной Думы!

Выйти – да. Но что говорить, выйдя? Нельзя произносить мятежных речей, льстить толпе мятежными обещаниями, – но и чем-то надо эту толпу насытить. Ведь это, очевидно, представители восставших частей.

Счастливо сообразя, Родзянко взял черновые бланки посланных телеграмм. Наросла обида: почему же Государь молчит на родзянковский честный призыв? Пожаловаться наконец самому народу, своей России? Прямо сказать о своём ужасном положении, они поймут! Пристав поспешно подал ему пальто, фамильярно-заботливо обмотал ему шею шарфом. Так и пошёл Председатель незастёгнутый, без шапки, с шаром темени едва не лысым, – шагом крупным, озабоченным.

И вышел на крыльцо, под внешние колонны, на этот рёв, прямо лицом к этой действительно орде, всей ощетиненной винтовками, да так, что штыки по неумелости торчали во все стороны, – тут было кроме солдат много вольных – и студентов, и мастеровых, и подростков, и черни, и даже двое в арестантских халатах. При выходе Родзянко они взревели ещё, и не очень почтительно, может быть даже угрожающе, – но это-то он мог перекрыть своим могучим голосом, лишь бы штыком ему не пропороли живота. Его и, ворвавшись, остальных думцев эта орда могла переколоть и перестрелять в пять минут, а защищаться было некому и нечем: не было правительственных войск, не было жандармов. Положение было исключительно опасное.

И Родзянко правильно прибег к своему козырю: что Государственная Дума всегда стояла и продолжает стоять на страже народных интересов. И вот какие телеграммы он послал царю (хотел сказать почтительно «Государю», но в угоду толпе сам язык вывернулся «царю»). И стал читать. Громко вслух. Стал читать, не соразмерясь, не повторив про себя текста, – и вдруг эти фразы, написанные от сердца и вполне же допустимые в обращении к Государю, – тут прозвучали страшным набатом, таким революционным грохотом, как будто первым мятежником был не вот этот размётанный полубезумный матрос гвардейского экипажа, а сам Председатель Государственной Думы:

– Волнения принимают стихийный характер и угрожающие размеры… Полное недоверие к власти, не способной вывести страну из тяжёлого положения… Правительственная власть в полном параличе и бессильна восстановить порядок… России грозят унижение и позор… Промедление смерти подобно… Убивают офицеров… На войска гарнизона надежды нет… Гражданская война разгорается… Если движение перебросится в армию – крушение России и династии неминуемо…

Он в ужасе несколько раз хотел остановиться! Но его несло с горы как на санях, он почему-то не мог обежать даже единой фразы, будто должен был тогда раскрошиться, как обо встречный столб.

– От имени всей России… Час, решающий судьбу родины, настал… Молю Бога, чтобы в этот час ответственность не пала на венценосца.

И сам вздрогнул от силы прочтённого. (Эту последнюю фразу – он послал или не послал?)

Так он всё это ужасное, первый раз увиденное им самим, громко прочёл, кинул этим шинелям, бушлатам, курткам, халатам – рвать на клочки…

И – действительно насытил их. Они заревели, заревели уже без угрозы, уже дружелюбно – и штыки опали, и никто не целился пропороть ему живот.

Так Председатель отбил эту орду и спас Думу, и воротился внутрь дворца, спасённого от разгрома. (Впрочем, какие-то неизвестные плохо одетые субъекты, не имеющие отношения к Думе, по пути там и сям попадались ему. Стояли малыми кучками, пошёптывались, приглядывались).

И вдруг Родзянко почувствовал, что он – как бы какое предательство совершил. Что не надо было и брать с собой телеграмм на крыльцо, какая несчастная мысль! Не надо было их читать.

В стыде и подавленности он вернулся в свой кабинет. Он рассмотрел в большом зеркале – из окон всё меньше было света, день кончался – глыбу своего тревожного, рельефного и постаревшего лица. Стал расхаживать – то прямо на огромное зеркало, то поворачиваясь к нему крутой спиной. Расхаживал, чтоб успокоиться, но вспомнил этих субъектов в дворцовых переходах и опять встревожился, и вызвал старшего пристава (похожего на себя, тоже крупного, широколицего).

Тот доложил, что – да, какие-то социалистические деятели и ещё освобождённые сегодня толпой из тюрем, караул их пропустил, а у пристава нет сил выгнать – это может вызвать скандал.

Да-а… Да-а… Приходилось мириться… Сейчас скандалить нельзя.

Родзянко остался в кабинете – ходить и думать, поджидая дурных вестей.

Так и случилось, пристав прибежал с новыми: привели арестованного Щегловитова!

Как?? Кто это мог?? Председателя Государственного Совета? – другой такой же законодательной палаты, как Дума? – арестованным? Невероятно! Родзянко вскочил во гневе и побежал выручать.

В купольном зале Щегловитов был без шубы и без шапки, в простом домашнем сюртуке, с головой почти облысевшей и красной от холода – это он не разделся здесь, а так его привели по морозу? Дерзкий низкорослый студент с револьвером и саблей на боку возглавлял конвой, а два дюжих солдата держали сзади винтовки наперевес, не шутя.

Вокруг невиданного зрелища стягивалась толпа – и публика, и откуда-то немало солдат, уже внутри!

Высокий Щегловитов, с редкими начёсами седых волосиков, а усами тёмными густыми, был смазан из своего обычного делового выражения, без выдающихся черт лица, тяжело дышал. И молчал, завидя и Родзянко.

– Ива-ан Григорьич! Что-о с вами? Что-о за недоразумение? – басисто зарокотал, развёл руки Родзянко, намереваясь легко отобрать арестованного (однако не подал на рукопожатие).

Но студент сделал предупредительный жест – не подходить. И солдаты не потеснились.

Тут сбоку раздался взносчивый петушиный голос Керенского, как закатился от торжественного значения:

– Иван Григорьевич Ще-гло-витов?!

Щегловитов смотрел напряжённо-растерянно и как бы не слыша крика. Большие усы его лишь пошевельнулись:

– Да.

Продержалась пауза лишь столько, сколько Керенскому набрать нового ликующего голоса:

– Именем революционного закона вы – арестованы! – чрезмерно звонко и очень подготовленно, без неожиданности, объявил он. – Вы будете иметь пребывание в Таврическом дворце!

Да что в самом деле? Да с каких пор, почему он здесь держался как первый? Родзянко вновь радушно развёл руки, одновременно подотталкивая Керенского:

– Иван Григорьич, пожалуйте ко мне в кабинет.

Но студент поднял нетерпеливую руку.

– Нет! Нет! – вскричал Керенский пронзительно. – Он здесь не ваш гость, и я отказываюсь его освободить!

Да почему – он? Он так говорил, будто он и арестовал, или был генеральным прокурором?

Генеральным прокурором – то есть министром юстиции – тут и был 9 лет, но – Щегловитов. А сейчас – таков же по статуту, как Родзянко! И – как преступника…?

Спеша не отдать жертву, Керенский возгласил:

– Вы – тот человек, который может нанести самый опасный удар в спину революции! И мы в такой момент не можем вас оставить на свободе!

Родзянко со слоновой высоты посмотрел на этого мозгляка, противоречащего ему тут, в Думе!

И вдруг – осел мешковато. Вдруг понял, что прежняя его тут власть – кончилась. Уже и приставы его думские тут были ничто.

Какой-то рослый унтер-преображенец с маленькими глазками, с русой бородой по раздатой челюсти, пристроился и уже толкал Щегловитова под бок – идти дальше, в Екатерининский, поняв, куда взмахнул лёгкой рукой Керенский.

И сам Керенский пламенной птицей кинулся перед ними вперёд.

Зашагали и два революционных студента, и солдаты с винтовками наперевес.

Со всех сторон испуганно смотрели на шествие. Члены Думы все знали Щегловитова.

Но его привыкли знать или ненавидеть как покрытого бронзой. А вот он шёл понуждённо, никому не кивая.

 

114

По одному пробравшись неузнанными через растревоженную столицу, министры снова собрались после трёх часов дня, уже в Мариинском дворце.

Здесь была рота солдат, скрытая в помещении близ швейцарской, да перед дворцом – два полевых орудия, а на самой Мариинской – пока никаких мятежных передвижений.

Из малого зала совета министров на втором этаже открывался на площадь прекрасный вид – один из вечных видов Петербурга: за обширной просторной частью, скрывающей под собою Мойку, – удалённая изящная клодтовская фигура Николая Первого, в спину, а дальше – величественное замыкание Исаакиевским собором, на куполах которого на короткое время заиграло солнце. Сколько раз видели эту устойчивость – и привыкли, и не ценили так остро, как сегодня – когда она грозила пошатнуться. Собирались, бывало, министры и в плохих настроениях и казалось им, что плохо идут дела, а теперь: о, если б только как раньше, когда послушная столица мирно текла по тротуарам, в извозчиках, в трамваях, – а на перекрестках незыблемо стояли городовые!

Тот же был, с торжественными портретами и люстрой, тёмно-красный зал, тёмно-бордовый бархат кресел и такая же скатерть до полу на большом столе (сегодня этот красный цвет, хотя и приглушённый благородною темнотой, приобретал враждебно-победительный смысл). Тот же простор пройтись по залу, подойти к окнам, поговорить уединённо по двое, по трое. Здесь не было ощущения, что кабинет министров спрятался, как на квартире Голицына, и здесь они были как будто в привычной безопасности, сюда и собрались полнее, чем туда.

Однако – проредились их ряды. Кроме больного Григоровича – почему-то не было Риттиха, такого всегда непременного, – и не предупредил, с утра не звонил, и дома его нет. И цветущего прокурора Синода не было.

Ответственное и нервное натяжение. Что-то они должны были решить – немедленно, сделать – немедленно, но абсолютно непонятно – что? Военное подавление мятежа ведалось без них, Беляевым, он и поехал в градоначальство давать указания. А остальные министры – что ж делать могли во время мятежа?

Сохранялась телефонная связь с Таврическим дворцом. А там сидел дежурный чиновник канцелярии совета министров и сообщал о событиях. Так что министры всё время знали, что делается в центре бури, и поверить нельзя было даже воображательно.

Самовольное частное совещание членов Думы… Самозванный Комитет по установлению порядка…

А – что же правительство?

И – зачем они тут собрались? Может быть, надо было сидеть по своим министерствам?

Все были не в себе, но нервнее других, ломая пальцы, с лицом усталого проигравшегося игрока – всем коллегам тягостный и даже ненавистный Протопопов. Все так и ощущали, что из-за него-то и идут ко дну: ведь главная ненависть Думы бьёт по нему, и это он их топит. И это он не мог наладить порядка в столице. И теперь он потерял свой искусственный, победно-заносчивый вид, свою мину особого значения и знания, перестал казаться и притворяться, но открыто показывал, что изнемогает наконец.

Именно ему позвонил начальник Охранного отделения генерал Глобачёв с Петербургской стороны: ещё ничего не произошло, но как же быть с сотрудниками? с бесценными сверхсекретными архивами?

А – что мог ответить Протопопов? Никто из министров внутренних дел, его предшественников, не попадал так – ни каменный Плеве, ни железный Столыпин. Уничтожать? – может быть рано. Рисковать оставить? – может быть поздно. Ждать.

И Протопопову же звонил сюда градоначальник. И каждое спрашиваемое решение вытягивало из Протопопова последние нервы. Он – не знал. Пусть распоряжается генерал Хабалов… Пусть остаётся как есть…

И ему же подали записку, что дом министра внутренних дел разгромлен, возвращаться домой ему нельзя, жена же его спаслась у смотрителя здания.

Всё обрушивалось сразу вместе!… Протопопов не удержал болезненного стона и обеими руками взялся за лысоватые темена. Взор его вращался.

Ha него обернулись – он охотно пожаловался вслух.

Два-три соболезнования промычали, – или это передавался общий страх за себя у каждого: ведь и их министерства могут вот так каждую минуту.

Заседания – всё не начинали, всё не начинали, всё переходили друг мимо друга, обмениваясь короткими фразами. Для заседания нужно было не только дождаться Беляева, но и уяснить же, о чём именно должно быть заседание. Слишком дряхлый министр просвещения сидел в кресле как застигнутый перепугом или даже с отнявшимися ногами. Государственный контролёр был слишком молод для советов. Седой министр юстиции – слишком правый по убеждениям. Покровский с опущенными потерянно усами и лысый беспокойный Кригер-Войновский по своей близости к думским кругам, пожалуй, были сейчас наиболее надёжными советчиками. Но мнение Покровского было известно: всем – в отставку. С кем же премьер-министр, сам потерянный и едва удерживая спину несогбенной, мог бы держать совет? Никогда ещё так въявь не открывался ему его кабинет столь пёстрым, несобранным, расчуждённым.

Ближайшие мнения были: что надо решиться известить Государя о проигрыше столицы. (Но разве она уже проиграна?) Признать, что большая часть войск перешла на сторону революционеров. Что генерал Хабалов никуда не годится, а нужен популярный генерал с диктаторскими правами. И что… и что… следовало бы получить право вступить в переговоры с Думой. То ли слишком сбитое этой же Думой с ног, то ли слишком преданное престолу (а куда он так отдалился, престол?!), правительство не ощущало за собой такого явного права: разговаривать со своим парламентом.

Министр финансов Барк – вот кто был сейчас главный решительный и прагматический советчик. Он говорил: не успеют обернуться никакие телеграммы, нечего ждать никаких ответов – надо всё решать сейчас здесь самим.

Но этот состав бессилен был решать!

Наконец вошёл маленький искусственный темноокий – нет, зловеще-тёмный – Беляев. Так хотелось верить в его силу, что он – генерал, но кукольность его была наглядна. Так хотелось услышать от него каких-нибудь, может быть, победных вестей, – но он их не произнёс. А отошёл с Голицыным в сторону и стал ему толковать полушёпотом.

Толковать, что единственный выход спасти правительство и всё положение – это отделаться от Протопопова, исключить его.

Да князь Голицын разве думал иначе? Но не было у правительства права исключать своего члена: министры назначались и отрешались только самолично Государем. И даже самовольно уйти в отставку никакой министр не мог.

Протопопов как почувствовал, что говорят о нём, да они и покашивались невольно. И впился в них красиво-страдальческими, совсем уже неуверенными глазами.

Ну что ж, стоило начать обсуждение общее. Сели за стол.

И князь Голицын голосом мерным и со всею сдержанностью великосветского обычая стал говорить о тяжёлом общем положении, в котором они почти бессильны. А для единственно возможного спасения правительства кто-то из членов должен принести себя в патриотическую жертву и добровольно уйти в отставку, не ожидая государева решения.

И всё не называл – кто, всё кружился в околичностях, но, кроме может быть полуглухого министра просвещения, с первого слова всем было до такой степени ясно, что все и смотрели откровенно на Протопопова – с отвращением к нему и с надеждой спастись самим. Его отставка – может быть спасёт их всех.

И Протопопов вспыхнул огнём, хотя вялая кожа его не была склонна к румянцу, и стал дико озираться в круговой осаде, которой не ждал. До сих пор, кажется, не говорили так, что дело в ком-то одном, только одном, но – в положении общем? в роковом разногласии с Думой?… И вдруг все, как сговорясь, смотрели на него изгоняющими взорами.

Да он сам их терпеть не мог! Да он сам их презирал! Но отступили в немоту и сумрак все покровительственные фигуры, – и вот Протопопов сидел незащищённый, бессильный среди своры ничтожных людишек, желавших спасти себя за его счёт.

И так сразу стало одиноко до воя, так стало жаль свою красивую жизнь, свою великую карьеру, не доведенную до зенита, – он как будто отыграл трагическую роль перед раёшной публикой.

Но не облегчил министрам – и не подсказал свою фамилию.

Тогда слово перешло к чёрной совке Беляеву. Маленький, с оттопыренными ушами, он мрачно смотрел из глубины глазниц через заставку пенсне и произносил без голосовой силы. Он извиняется перед Александром Дмитриевичем за свою военную прямоту. Но он видел сегодня нескольких видных лиц (не назвал – где, кого, но этот приём всегда производит впечатление достоверности), и все они заявили: беспорядки происходят от общей ненависти к Протопопову. Если он уйдёт – всё успокоится. И нельзя медлить ни минуты. Нельзя дразнить толпу, она наэлектризована.

Протопопов горел – и задыхался. Он даже не мог им ответить достойно. Он был более всего – оскорблён.

И тогда князь Голицын вежливо и торжественно обратился к Александру Дмитриевичу с просьбой от имени всего совета министров: принести себя в жертву, оставить пост, – и это вызовет успокоение раздражённой толпы.

И, тронутый этим тоном, Протопопов ответил, что он и сам давно бы ушёл, и сам просил об этом Государя – но тот никогда его не отпускал. А – как можно уйти без воли Государя?

А они – тоже не имели права исключить его.

Тут услужливые голоса напомнили, что есть такая статья – об экстраординарных решениях совета министров. Или если б, например, считалось, что он заболел… Отчего он не может объявить себя заболевшим?

Никто не смел его заставить! Он мог сопротивляться! Но нервное горение, державшее его эти дни, вдруг вышло всё. Протопопов сник, уронил голову – и его добивали уже таким.

Что он – должен заболеть. Что его обязанность – тотчас заболеть и этим спасти правительство России.

И – не было ничьих глаз, ничьей души в поддержку! Ни – Барк, ни – Шаховской. Да кто тут? – тут же не было высоких душ! А в одиночку Протопопов уже не мог устаивать дальше. Он поднял голову в отчаянии, ему хотелось или захохотать или разрыдаться:

– Что ж, господа, извольте! Что ж, если это вам так нравится, я могу объявиться больным!

И – не ужаснулись его жертве, не содрогнулись от своего предательства, – но все облегчились явно. Для них – распутывались все проблемы.

И от этого Протопопову стало ещё обиднее, горько сжало горло.

– Ах, какие вы злые-нехорошие! – выговорил он свою постоянную шутку.

А князь Голицын сказал:

– Я очень благодарю вас, Александр Дмитрич, от имени совета министров, что вы приносите себя в жертву.

Протопопов еле сдерживался от хохота-плача. Он вскочил с закинутой головой, чтоб не видели глаз его, и, тяжело дыша, проговорил:

– Я даже могу для вас кончить самоубийством! Мне только и остаётся – застрелиться!

И вышел из зала.

Все вздохнули освобождение, и никто за ним не поспешил. Не поверили.

Правительство было спасено. Заседание продолжалось.

Но хотя Протопопов и открыл им выход – этот выход никак не открывался. Что же было, всё-таки, делать?

Даже объявить об отставке Протопопова – не было у них видимого способа.

Вернуть столицу они не могли без внешней помощи.

А этой помощи – могли ли они дождаться?

Да и надо же было назначить заместника министру внутренних дел. Парадоксально всё же: в такую минуту остаться без министра внутренних дел!

Но ещё парадоксальней: никто не подготовил и никто не мог придумать никакой кандидатуры, даже самой временной. Голицын предложил энергичного генерала Маниковского, интенданта, – на него замахали руками. Главного военного прокурора?… Секретаря Государственного Совета?

Стали телефонировать и предлагать – никто не соглашался.

Тем временем свой чиновник звонил из Таврического дворца с новостями. Что Керенский и Родзянко произносят поджигательные речи.

Покровский противительно откинулся в кресле:

– Не могу поверить, чтобы Родзянко, камергер, стал во главе революционной шайки. Что-то не так!

Но и всего-то могли они – сидеть в креслах и вести вялые, беспорядочные, бесцельные обсуждения. Под ними вымывало, уносило столицу, твёрдую почву, дворцовый пол – а они ничего не могли придумать. Отчаяние и бессилие.

Князю Голицыну доложили, что толпа подходит к его особняку на Моховой, кажется, с намерением громить.

Вот – и у него уже не было выхода! И у каждого могло не стать через минуту!

А – зря они не объявили осадного положения. Ещё вчера вечером было не поздно!

Объявить теперь? Осадное положение тем удобно, что снимает всякую ответственность с правительства, всё передаётся военным. Но – как объявить уже мятежному городу? Даже, неожиданная проблема: кто и где напечатает такой приказ? и дадут ли развесить его по городу?

Сообщения из Таврического прекратились, чиновника видимо удалили от телефона.

Но вошёл в смятении Стишинский, старый видный член Государственного Совета, и объявил им: председатель Государственного Совета Щегловитов – арестован с квартиры и увезен в Государственную Думу!

Это ударило их как громом. Человек высшего государственного поста – и арестован? Одна законодательная палата арестовывает другую?! Что ж это будет? Это – и их могут, значит, тоже?…

Ломали пальцы. Тут кто-то кого-то вызвал за дверь и от правых Государственного Совета конфиденциально предложили: дать команду лётчикам, стоящим в Царском Селе: лететь на Таврический дворец и забросать революционное гнездо бомбами.

Предположительно осмелились повторить за столом заседаний, но все отшатнулись. А ухастый маленький Беляев сказал, что как военный министр ни за что такой команды не допустит.

Но просили самого Беляева возглавить военный округ, сместить Хабалова, последняя надежда!

Нет, чем дальше, тем больше видели министры, что положение неспасаемо тут, изнутри.

Нужен – диктатор извне, с войсками.

Слать Государю телеграмму с просьбой о войсках.

Но позвольте, господа, напоминал Покровский, но Дума требовала нашей отставки взамен на её роспуск. Нечестно нарушать условия.

Да, правда… Да и разумней всего, да и легче всего им было бы уйти в отставку и ни о чём больше не заботиться.

Но они не могли все сразу заболеть, как Протопопов. Значит, они должны были просить Государя о коллективной отставке правительства.

Далёкого молчаливого недостижимого Государя.

Послать ему такую телеграмму.

Покровский и Барк уже составляли её готовно и поспешно.

Совет министров дерзает представить Вашему Величеству… с объявлением столицы на осадном положении, каковое уже сделано… Ходатайствует о поставлении военачальника с популярным именем… В настоящих условиях совет министров не может справиться с создавшимся положением и предлагает себя распустить, назначив председателем лицо, пользующееся доверием общества…

Князь Голицын убеждённо подписал.

 

115

Но и через Литейный мост воротясь – Кирпичников своих не собрал, все куда-то подевались. Всего-то народу кипело тьма, не то что утром, сейчас все смелые, – а вот своих не было. Утром, сколько ни было – он вёл, всю ораву, а сейчас были тысячи-тысячи, а его не только не слушали, уже не замечали, что за унтер такой идёт, щупленький.

Да ведь когда Арсенал на Симбирской разбили – одних браунингов набрали, наверно, несколько тысяч – и все у мальчишек, и все стреляют. И не отымешь, мальчишка – он хуже любого пропащего солдата: на него и гавкнешь – не слушает. А к чему это – в воздух палить, когда надо свободу добывать?

То и дело на них орал.

Утром Кирпичников с друзьями думал: как бы только не отказались со склада первый ящик патронов отпустить, не начать же с голыми пальцами. А сейчас – все и вольные, кто только захотел, – с винтовкой, и патронами обгружен.

А от пожара на углу – огнищем пышет, и гарь, а повыше дым.

На Литейный проспект вывернулся какой-то отряд, хоть не стройный, не вовсе упорядливый, но всё ж отряд, и Кирпичникова фельдфебельское сердце обрадовалось: всё же строй понимают!

И – закричал он всей публике здесь, всем одиночным солдатам и всем вольным, кто с винтовкой, кто без, закричал привычную команду и даже надрывая голос:

– На – кра-у-у-ул!

И всё – зря. Взяло – может несколько человек, а больше никто не послушал. Так с утра народ распустился.

Что ж оставалось? Со своей новой небольшой кучкой примкнул Кирпичников к ихнему строю сзади. Пошли. Но впереди – стреляли, и строй разбежался быстро. За Фурштадтской дальше стояли кексгольмцы развёрнутым фронтом против свободных войск.

И свободные все забоялись, никто идти не хотел.

Кирпичников-то сделал сегодня больше всех, ему бы и не лезть. Но обида горела, что этак всё пропадёт, один раз остановись – и всё ведь пропало.

И вернулся он собирать-убеждать вперемежку солдат и вольных, что всем идти плотной толпой и не стрелять, а руками, шапками махать и уговаривать – нипочём тогда в них стрелять не будут.

Кого убедил, а больше – толпа поднапирала, изо всех улиц стекалось, толпы столько напирало и по Кирочной – что двигалась она на эту цепочку как туча.

И так – махали бараньими шапками, фуражками, кричали им, уговаривали – и пододвигались.

И прапорщики велели стрелять – а кексгольмцы не стали.

И как толпа надвинулась – так этих прапорщиков из револьверов тут же и убили. А строй кексгольмцев – рассыпался.

И потекла толпа дальше по Литейному, без удержу.

А тут, сказали вольные, направо во дворе, за железными дверьми, полуроту завели, с ней подпрапорщик и два пулемёта.

Э-эй, грохай по железу! Ат-крывай!

Верно вольные сказали: там сидели. За шиворот тех людей вытаскивали, да по шеям костыляли, подпрапорщик всё же унтер, свой брат, не застрелили его. И два пулемёта взяли.

А ещё передали вольные, что за церковью стоит засада Семёновского полка, и там будто 8 пулемётов.

А ещё передали: тут, в чайной, засада – и ещё 2 пулемёта.

И растекались люди кто куда, не управишь: то ли засады брать, то ли тикать от них, то ли просто по улицам болтаться.

А Кирпичникова гвоздило: пока ещё не темно, надо на Mapcoво поле идти и павловцев присоединять.

И скричал себе кой-какую толпишку, уж их не построишь, – идут, и хорошо.

Пантелеймоновский мост перешли, но дальше вольные разубедили: на Марсовом, мол, большая засада, всех перестреляют.

И – опять кто куда рассыпаться. Часть повернула по Садовой к Невскому, и Кирпичников среди них: он ли их вёл, или они его, уже ничего не понять, никто никого не слушает.

А что-то же делать надо.

Уже темно стало – и исправно засветились по всем улицам столицы ряды фонарей, как будто не было никакой суматохи.

Только те не светили, какие пулями рассадили.

 

116

Туда, на Пантелеймоновскую, где толпа обескуражила царскосельских стрелков, полковник Кутепов быстрыми крупными шагами отправился сам, хотя и не придумал и придумать не мог, что ж он будет делать один против смешанной вооружённой толпы. Просто – никого он не мог снять ни из одной цепи, а ничего не предпринять тоже не мог, – и оставалось пойти самому.

И ещё раз ему повезло (собственно, весь день сегодня ему везенье, если по-военному прикинуть расположение сил и средств): на углу Пантелеймоновской подошло к нему ещё две роты подкреплений – лейб-гвардии Семёновского батальона с двумя молодыми прапорщиками, Соловьёвым и Эссеном 4-м, и лейб-гвардии Егерского, та самая рота, которую Кутепов напрасно дожидался с утра.

Егерям он велел идти к артиллерийским казармам и там ждать. А семёновцев поворачивал на Пантелеймоновскую, чтобы сам туда их вести, – как доложили ему, что на Литейном подстрелен прапорщик Кисловский, преображенец, который шёл к нему с донесением о действиях по ту сторону Преображенского собора.

Однако же и это не было быстрей, чем на войне, вполне фронтовой темп, Кутепов успевал и соображать, и без колебаний решать, хотя перевес неожиданностей склонялся к противнику. Он велел семёновским прапорщикам продвинуть роту по Пантелеймоновской, перегородить, а в случае появления враждебной толпы – открыть по ней огонь. Сам же услышал за спиной за два квартала, где была кексгольмская полурота, громкий крик:

– Не стреляй! не стреляй!

и, небрежа своим званьем и высоким ростом, побежал туда.

И ещё издали увидел на Литейном тоже высокоростного офицера, который это кричал, – а на груди у него, на шинели – крупный красный бант.

И кексгольмцы, действительно, не стреляли, как завороженные, – ведь офицер! А тот приближался.

Кутепов, подбегая, резко крикнул открыть огонь.

Тогда и офицер побежал, скорее достичь кексгольмской полосы – но, подстреленный, рухнул.

Держались расставленные, разосланные Кутеповым роты, держали с дюжину каменных кварталов – но уже не могли продвигаться. И со всех сторон доносили, что следующие кварталы насыщены полувооружёнными бесчинствующими толпами рабочих и разрозненных солдат. Огонь со всех сторон усилился.

А между тем день кончался. Проглянувшее после полудня солнце опять заволоклось, да и должно б оно было уже уйти за стены Литейного каменного ущелья. Света всё убывало, день шёл к сумеркам и к концу.

Что же должен был Кутепов делать дальше? Ни одного связного с приказанием или разъяснением так за весь день не прислал к нему Хабалов, и посланные Кутеповым не вернулись, и почему-то на телефонные звонки совсем не отвечало градоначальство. Кутепов и сам пошёл в дом Мусина-Пушкина телефонировать – и никак не мог дозвониться. С центральной телефонной станции ему заявили, что последний час градоначальство и вовсе никому не отвечает, не берут ни одной трубки.

Так что ж – градоначальство разгромлено?

Телефонистки не знали, хотя близко от них. А их самих на Морской улице охраняла и пехота и кавалерия до сих пор, и боёв не было тут никаких. А ещё что они знают вокруг? А ещё знают: на Дворцовой площади какие-то части строились, но потом уходили, некоторые и сейчас стоят. А за кого эти части? Телефонистки не понимали сами.

Послан был Кутепов – и забыт. И все роты его забыты.

И вот уже смеркалось. Но ещё освещались сумерки пожаром Окружного суда.

Не успел Кутепов кончить телефонных осведомлении, как в самом доме услышал большой шум. Он кинулся по лестнице вниз – в дверь вбегали, теснились напуганные семёновцы, потом внесли на руках одного за другим смертельно раненных прапорщиков Соловьёва и Эссена 4-го.

А затем теснились и преображенцы, все с винтовками – и дом быстро наполнялся вооружёнными солдатами, Кутепов не мог остановить их, как ни кричал, – и сам был в беспомощном положении, не мог выбиться в дверь против потока.

Вся оборона его на проспекте – рухнула.

Когда он вышел на Литейный – было уже темно.

Весь проспект был заполнен толпой, хлынувшей из поперечных улиц. Толпа бежала, кричала – и стреляла в фонари или метала в них чем, чтобы разбить.

Среди криков Кутепов слышал и свою фамилию, сопровождаемую площадной бранью. Но самого его не различили.

Его отряда – больше не существовало.

Он вошёл в дом Мусина-Пушкина, приказал запереть двери. И накормить поровну всех, кто тут есть, тем ситным хлебом и колбасой, что купили утром по пути в лавке.

 

117

В такой день, замкнутый в бездействии и бессилии, Кривошеин и нуждался в близком собеседнике. Такого не было в его семье, и сам никуда он сейчас не пошёл бы в эту бурю, – и никто не мог прийти лучше Риттиха. Давний, многолетний помощник в министерстве земледелия, до деталей помнящий всю эту долгую структурную терпеливую работу, всю традицию, по полуслову отзывчивый, как строилось, делалось, расширялось в «министерство Азиатской России», и как боролись с Коковцовым за финансы, и как в позапрошлом году Кривошеин уволился, так рано по замыслам работы, а Риттих, перебыв при двух случайных министрах, наконец вот и сам принял пост. Для Кривошеина Риттих и был – он сам сегодня бы: не сломись его карьера так несчастно, это сегодня он, Кривошеин, должен был бы тянуться на заседание ничтожного бесправного правительства, или идти перекрыться у кого-то надёжного, а у самого бы теснились в памяти цифры вагонов, вагонов муки – прибывших, в пути и на погрузке на разных дальних станциях, и успокоительный итог, если цифры все осуществятся и дадут им разделиться на число едоков, и досада и отчаяние, что этой стрельбой, беготнёй и криками разделиться им не дадут.

Да, именно этим была занята и сейчас тщательно причёсанная, министерски представительная голова Риттиха, и Кривошеин приобнял его покровительственно за плечи:

– Как Риттих верный оставался…

У Риттиха ещё не остыли в горле отчаянные всклики его вынужденного красноречия перед Думой, как он, всего лишь на той неделе, безнадёжно призывал их : выйдет ли на кафедру кто-нибудь из них, не партийный оратор, но человек, до самозабвения любящий Россию?… (И не вышел). И в последней речи последние слова сложились у него – не пророчески ли: «Может быть, последний раз рука судьбы подняла те весы, на которых взвешивается будущее России»?

Теперь прихватывал озноб, что может быть – пророчески?

Теперь – и особенно – казалось Кривошеину, что он всегда так и предсказывал: это всё крахнет! Что он всегда предчувствовал: самоизолированный от своей страны монарх не может не пасть. Даже он точно вспоминал одну чудесную пароходную прогулку – такой момент, из каких и состоит прелесть нашего бытия: в мае Четырнадцатого, перед самой войной, был ужин на Островах для узкого круга: великий князь Павел Александрович со своей очаровательной морганатической супругой, только что приехавшие из Парижа, граф Витте с женой, Щегловитов, – а после ужина в белую ночь поехали на пароходе с цыганским хором на прогулку по Финскому заливу. И так же ли внезапно, как сейчас Риттиху на трибуне, в грудь Кривошеина вступило пророчество, или очень был красивый момент жизни и красива княгиня, и тянуло что-то высказать, – он сказал ей на палубе: «Вы жили так спокойно в Париже, зачем вы приехали в Петербург? Надвигается война, и она не кончится благополучно, будет взрыв, быть может трагический для трона».

Впрочем, это всё впечатляюще для предсказаний, но сейчас нет оснований думать, что уже и произошёл взрыв, трагический для трона. Всё это петербургское волненье могло так же легко и замириться в день-два.

Но вот они сидели в кабинете час за часом, иногда смотрели в окно на шумливое необычное пробеганье вооружённых групп (и разве Кривошеин не предупреждал о нелепости массового набора лишних солдат?), а больше по телефону получали сведения из разных мест, – хорошо хоть телефоны служили безотказно: что там делается и какие меры принимаются, – и все известия были, что побеждает мятеж. И как будто по всей столице с первого часа не было и следа никакой государственной власти – будто власть оказалась призраком петербургского сумеречного света.

Но даже если это должно было случиться – то почему именно сегодня? от чего? ведь не было никакого события. И – на несколько часов опережая роспуск Думы, и Дума ни при чём.

Устойчивое тридцатилетнее жильё, полжизни здесь, в тяжёлых рамах развешанные крупные картины фламандских и ломбардских мастеров, и русские пейзажи, и старинная русская люстра (Кривошеин любил допетровскую утварь), округлённая мягкая мебель и послушные ковры под ногами, – неколебимый шестиэтажный дом с мраморной лестницей и лифтом, неколебимый быт, – Кривошеин любил всё хорошее в жизни и умел устраиваться, и умел сочетать петербургскую квартиру, дачу и поездки за границу, всему свой час. И не так уж близко – два с половиной каменных квартала до подожжённого Окружного суда, невероятно, чтобы пожар достиг, хотя огненный присвет виделся в воздухе и сильно тянуло дымом, – но колебался дом вместе со всем, что заколебалось, и если могло рухнуть Оно , – то почему не этот дом?

И вот они, два государственных мужа, старший из них не раз предрекаемый в главу российского правительства, – были они здесь, на четвёртом этаже, два штатских беспомощных обывателя с телефоном – и не могли подействовать ни на что, но сами в любую минуту быть ввержены в этот огонь.

Риттих был уверен, что начнутся аресты министров.

Аресты? Ну, не так уж! Кривошеин не хотел этого допустить.

А пока, в промежутке между сведениями и стаканами чая – сидеть? расхаживать?

Риттих брался за свою голову, гладко уложенную до волоска:

– Мне – стыдно, Алексан Васильич. Мне стыдно, что я член такого правительства.

И не сегодня он это понял. Он тяготился коллегами ещё от своего назначения в ноябре. Он последние заседания кабинета еле высиживал. Все дни он был там лишний, слишком деятельный, и сейчас не раскаивался, что не искал их мёртвого безвольного спрятанного заседания.

Да разве уж такое ничтожное правительство? Да там трое министров ещё продолжали быть из тех, кто работали и при Кривошеине. Да вот и Риттих работающий министр.

А вот в чём ничтожное: неподготовленной пустотой на месте премьера. Затаённой пустотой на месте военного министра. И истерическим кошмаром Протопопова. Да и министр иностранных дел не годится. И это всё – в сочетании, и в такие дни!

Протопопов – как будто отвёл всем глаза, пробрался к власти как бледная нежить. Да ведь и Кривошеин его когда-то рекомендовал в товарищи министра…

Да, малокровная власть. Нерешительная. И со связанными руками.

– Да-а-а, – вбирал Кривошеин седую голову в пальцы. – Вот до чего они довели, сопротивляясь каждому шагу, каждой реформе!

– Но, Алексан Васильич, и не с пеной же у рта добиваться реформ, как они.

Говорили о разных «них».

Очень прислушливый к суду общества, Кривошеин сколько мог привлекал к обсуждению министерских дел представителей земств и городских управлений (оплачивая их из бюджета), тем вдвигая министерство в общество.

А Риттих суда общества над собою не признавал. Довольно было ему напрячься с продовольственным снабжением, как распространили слух, что он – немец, германофил и искусственно создаёт продовольственные затруднения.

Если сейчас – пошатнётся, и общество потребует его к ответу, – Риттих не признаёт суда такого общества. Он не пойдёт на их суд.

Но к такой крайности и не шло. Волнения в Петрограде – это ничто, вся армия вне. Городские волнения не означают падения государственной власти. Риттих думал не так. Хуже. Их понимания дальше расходились.

Но нужно было ждать дальнейших известий. Длились, тянулись мучительные часы. А пока, между двумя новостями… Вспоминать опять Коковцова? Даже – русско-германский договор 1904 года, исключительно невыгодный для русского хозяйства. Небывалый случай, когда великая страна добровольно надевала на себя экономический аркан. Неудачи нынешней войны во многом тянутся оттуда. И – как Коковцов много лет задерживал развитие России, сберегая мёртвое золото.

И, конечно, Столыпина вспомнили. Чем дальше от него отодвигались годы – тем выше он выступал. Кривошеин внутренне считал себя более государственным человеком, по интеллекту, по охвату обстоятельств. Но такой силы духа, такой силы духа – да, занять бы!

Впрочем он заметил, что рассуждал сейчас много более государственно и отвлечённо, чем встревоженный Риттих. И, хотя не ждал такого худого, но понял и предложил:

– А что, верно, вы, Алексан Саныч, оставайтесь-ка у меня сегодня ночевать. Ко мне не явятся, а к вам домой, смотри, пожалуй…

И Риттих сразу согласился.

Смеркалось – и ярче отдавались в воздухе грозные отблески пожара. И дым тянуло над Сергиевской.

Как конец света.

Уговорил гостя – уже сейчас пойти и прилечь. Понадобятся ещё и силы и сон.

А сам – ходил и ходил по кабинету диагональю, промеченной по ковру. То стоял завороженный перед пожаренным окном. То опускался в угол дивана.

А не больше ли всех и виноват он сам? Почему он не брал премьерства, когда протягивал царь? Ведь он всё понимает и умеет лучше других – отчего же не брал? Вот и вывел бы Россию. Всё в колебаниях – брать, не брать – упустил приложить свои руки к ходу колеса. Сам себе расчистил дорогу – и не взял.

И – сожаление сжимает, что не направил сам.

И – облегчение, что сорвалось не при нём.

А сейчас, сколько можно охватить, наступала минута неповторимая. Царь – будет вынужден сейчас назначить сильного премьера, настоящего. И Дума – тоже нуждается в таком, но у неё – такого нет.

В этом январе у Кривошеина были тайные сношения с Василием Маклаковым и ещё кое-кем из Блока. И – ясно, что они согласны будут на Кривошеина. И газета Рябушинского вот недавно опять прорвалась: «мы бы согласились на Кривошеина!»

Да, Риттих прав, аппетиты общественности бывают и невыносимы. И кадеты никогда не могли простить Кривошеину, что он на практике так легко и дельно показал вздорность кадетской земельной программы. И всё-таки! Вечное это противостояние – «мы» и «они». Надо когда-то прорвать эту пелену непонимания. И – соединить две стороны русской энергии.

Кажется – этому и пришёл момент.

И Кривошеин, вот, клялся себе, что сейчас, если предложат – уже не будет страшиться, а – возьмёт.

И бремя, и горе, и радость ответственности! – как говорил Столыпин.

После отставки жизнь как остановилась. Эти полтора бездеятельных года были окостенением. Но – есть ещё силы! Есть! И вот – он готов.

И, видит Бог, не для себя, хотя приятно иметь вес и влияние.

А – для России.

Соединить, наконец, «мы» и «они».

Дым и отсветы огня страшно отдавали по Сергиевской.

На письменном столе наклонно стоял портрет Государя, подаренный при увольнении Кривошеина, – в рамке из карельской берёзы, с серебряными украшениями от Фаберже.

Десять лет незабвенной благосклонности.

Но с того дня, как Кривошеин предложил отставку – и Государь не мог скрыть своей радости, – они не виделись больше. В прошлом году ожидался Государь в Минск, в штаб Западного фронта – и Кривошеин уехал из своего Красного Креста, чтоб избежать фальшивой встречи.

А – каково ему сейчас?

Государь, Государь! Зачем вы так отделились?… Зачем вы ушли в могилёвскую тишину?

 

118

Как только Гиммер пришёл утром на службу в своё туркестанское управление по мелиорации, чтоб оно засохло, так тут же и прилип к общему телефону, уже никому говорить не давая, да и кто мог узнать столько, сколько он! Он совершил круговую по десятку номеров и снова круговую, и снова, и его нетерпение переходило просто в бешенство, когда телефонистки вяло равнодушно отвечали «занято», «занято» – неужели у них самих кровь не горела!

Узнал, что Дума распущена – и не разошлась по роспуску. Да это одно уже составляло какой революционный шаг! А то, что Литейная часть, средоточие казарм и военных учреждений, бастион правительства, – оказалась первым революционным районом?!

Да не наступил ли тот решающий час, для которого работали поколения?…

Все служащие, побросав работу, обступили Гиммера в кабинете начальника (начальник был в отъезде) и жадно хватали головокружительные новости, которые он им бросал в перерыве между разговорами.

Но обзвонены были все, кто только можно, – и пребывать дальше за служебным столом казалось просто издевательством. И так, не начав никаких занятий, Гиммер пошёл бегать, смотреть революцию.

Однако на Петербургской стороне – и сцен-то никаких не было, только люди в избыточном количестве слонялись по тротуарам и присматривались. И Гиммером овладело томление духа от этого жалкого положения оторванного не-соучастника великих событий.

Вернее всего было бы прорываться через мосты. Но слишком явно слышалась стрельба – и в такую минуту озверелые солдаты не пощадят и на мосту. А переходить Неву по льду ещё опаснее – издали подстрелят на снегу, явную цель.

Да разве Гиммер предназначен был идти стрелять или просто драться? Его назначением, его вожделением было – отдать себя революции как силу литературную и как мощного теоретика. Ведь люди, ведь ограниченный потрясённый обыватель, даже если и когда узнают сами события и весь ход, – они всё равно не сумеют их понять и истолковать.

Он думал: что, если сагитировать каких-нибудь солдат захватить типографию – и выпустить бюллетень для всей столицы? Но он не мог быть уверен, что удастся агитация солдат, ещё и самого возьмут на штыки.

Да и не знал он событий с фактической стороны, а они там, за Невой, всё происходили и происходили каждый час.

А вот что! – лучше всего опять отправиться к Горькому: уж у кого-у кого, а у него все новости сойдутся.

Так и есть: и Горький был дома, ещё несколько человек, сидели в столовой, ходили по комнатам, обсуждали, предполагали – и звонили, звонили, звонили за новостями.

Узнали про Временный Комитет Государственной Думы, про захват Выборгской стороны, – а так всё клочки, клочки, эпизоды, ничего цельного, кто там что из окон видел, в центре.

Так что ж, надо самим туда идти? Пойдёмте, Алексей Максимович? А что ж, и пойдёмте, он в усы, неразборчиво.

Но тут пришёл такой слух: пешком через мосты никого не пропускают, а только в автомобилях военного образца. Вот такой, значит, нам и нужен! Стали звонками требовать себе, для Максима Горького, автомобиль из ближней автомобильной роты. Но как раз автомобили и оказались все в разгоне. Обещали попозже.

Пребывали в удручающе томительном ожидании.

Из одного окна от Горького открывалась хорошая панорама, освещённая солнцем, часть Невы, также и Петропавловская крепость. Вот ещё Петропавловская крепость. Там собраны большие силы. Она очень угрожала – могла в любую минуту обрушиться огнём своих пушек на революционную толпу!

Кто-то принёс слух, что с Петропавловки уже обстреляли некоторые автомобили у Троицкого моста.

Вот так и езжай на автомобиле.

От большого пожара на той стороне тянулись клубы дыма над Невой.

Автомобильная рота так и не дала автомобиля, до конца дня.

Да что же, в конце концов – остановим первый попавшийся?

Рискованное предприятие.

Тем временем пришёл Шляпников – пешком с Выборгской. Он побывал в разных местах Петербургской стороны, посещал товарищей, везде движение свободное. Хотел на Васильевский, но на Биржевом мосту солдаты не пропустили, долго препирался, пропускают только чиновников всех ведомств и рангов.

Что ж он сразу с Выборгской стороны да не пошёл по Литейному мосту туда, в пожар, зачем же такой круг?

А Шляпников ничего не знал, поразительно! – ни что мятеж перешёл на Выборгскую, ни что Дума распущена и не разошлась, ни что создан Временный Комитет, вот темнота! Ну посмеёшься над этими большевиками, тетерями.

Ну так что, пошли в Таврический, что ли?

Уже смеркалось.

Пошли, Гиммер со Шляпниковым.

А Алексей Максимыч не пошёл никуда, не пустили его друзья и семейные: ещё погубим нашу литературу!

 

119

За Николаевским мостом Вероню и Фаню сразу ожидала другая жизнь: за спиною они оставили дремлющий ненавистный царский город – тут вступили в город революции! Как она выглядит, революция, что это такое, революция, – ещё не было понятно, ещё же никогда они и не видели! – ещё на стенах домов и заборов висели те же воззвания командующего Хабалова с призывами к порядку и угрозами – но только что объявление, а нигде не было его ощетиненных полчищ, не охранялись ни другой конец Николаевского моста, ни набережная, ни Благовещенская площадь, – нигде полицейской охраны, редкие их патрули, а в вольно-снующей публике с пестротою озабоченных и радостных лиц было пожалуй повышенное число солдат без строя и команды и много выздоравливающих из госпиталей, в возбуждённом говоре и помахивании повязками.

Но не было прямо ни митинга, ни красного флага – и девушки хотели свернуть скорее в центр, ближе к событиям. Однако перед собой, чуть поправее, увидели густые клубы дыма – и сказали им, что это горит Литовский замок, освобождают тюрьму. Ура! туда-то девушки и побежали – освобождать женскую тюрьму!

Но прежде чем добежали, перед Поцелуевым мостом на Мойке встретили процессию уже освободившихся арестанток – вереницу человек в 20-30, все в арестантских халатах и в туфлях – и так шли по снежной улице, хотя и не крепкий мороз – Боже! их же надо где-то переодеть, накормить, согреть! – Вероня и Фаня кинулись к их веренице, возбуждённо и сбивчиво: ну как? ну что? чем помочь, женщины, товарищи?! Но арестантки или ещё не очнулись от освобождения или уже достаточно отвечали по дороге – даже голов к ним не поворачивали, брели безучастно, в затылок передним, никто ничего не ответил, а только одна послала их мужицким матом.

Вероня и Фаня, как ударенные, замерли, сробели, пропустили всю вереницу. Вероятно, они были одеты слишком хорошо и тем оскорбили арестанток.

Теперь они застеснялись идти к тюрьме. А идти в центр их отговорили симпатичные прохожие с революционной радостью на лице: что там царствует власть, а надо лучше идти в рабочие и армейские районы. И девушки отправились за Фонтанку.

Ожидания не обманули их. Уже скоро начали слышаться выстрелы. Это несколько подростков пробежало мимо них, стреляя в воздух из чёрно-блестящих новеньких пистолетов, и тут же из карманов на ходу снова заряжая их, откуда-то уже научились!

Скоро увидели они и митинг: на твёрдую груду снега взобрался студент, перепоясанный офицерской саблей, – и очень хорошо говорил о свободе, хотя партийное направление нельзя было определить, может быть наш, а может быть и эсер. Слушали его десятка два совсем случайных – раненых солдат, мещан, один чиновник. Девушки могли остаться и тоже говорить, и может быть поспорить со студентом, но теперь, когда они всё равно уже покинули свой остров и свой долг, – им хотелось больше видеть, вбирать в себя и двигаться!

И они дальше, дальше пошли.

Была сценка у дома: стоял какой-то бледный в штатском с белыми руками, прижатыми к груди, – против него – кучка с десяток людей, разных. И кто-то крикнул: «Да берём же его, товарищи!» А дама спросила: «Но вы поведёте его в Государственную Думу?» «Уж знаем, куда поведём!» – крикнули ей. А пока говорили – этот бледный кинулся в подворотню, во двор. И вся куча, с криками, за ним. И там раздался выстрел. А дама на тротуаре объяснила девушкам, что это переодетый молодой полицейский, живущий у них во дворе.

И девушки сжались: первую смерть – почти видели они.

А тут кричали:

– А-а-а, пришла-таки на вас расплата, фараоны, гамзеи!

Шли дальше. За Фонтанкой стало ещё живей. Был ещё митинг – с выпряженной ломовой телеги, и уже несколько ораторов. Но девушки не останавливались: то, что здесь говорилось, – они знали и сами, им хотелось – видеть и даже действовать.

А вот радость! – из мануфактурного магазина выносили свёртки кумача, уж ясно что не купленный, – и прямо с порожка бросали свёртки в публику, так что они над головами летели и разворачивались, а потом падали кому-то на плечи или на мостовую. И все бросались на кумач и раздирали его как если б он был дороже хлеба. Кто уносил целыми кусками дальше раздавать, остальные драли тут же, кто-то и булавки вынес из галантереи.

Как же это-то девушки не догадались раньше? Теперь они себе большие крупные розетки сделали на грудь, на пальто. Кто делал бантики, кто ленты. А Фанечка ещё оторвала длинную широкую ленту и перевязала через плечо наискось, как царские сановники носят ордена, смеху!

А кто-то брал на флаги, а кто – делал красные кокарды на фуражки, а кто-то схватил лоскут и нацепил солдату на штык – и тому понравилось, так и понёс, громко все кричали.

С этого места, с раздачи красной материи, когда зацветились сами и все люди вокруг, и никто не преследовал красное и не рушился с нагайками, – как будто запело всё вокруг, радостно переменилось.

Заметили девушки, что они уже не вздрагивают от близких выстрелов, а даже весёлым толчком отдаётся каждый. Тем более, что никто и не падал раненный.

По Троицкой площади нервно, быстро шёл офицер, ни на кого не глядя. Ему пересекли путь два студента, два рабочих, все с красными бантами.

– Господин офицер! Сдайте оружие! – властно крикнул один студент.

Офицер вздрогнул, посмотрел по сторонам, никого на помощь не увидел, посмотрел перед собою на этих, полминуты колебался, боролся или решался – вынул шашку резким дёргом – и эфесом протянул студенту. Тот брал, а другие кричали:

– И револьвер! И револьвер!

Пошли через Измайловские роты. Девушки не знали, как отличаются измайловцы от других солдат, но какие-то солдаты группами свободно бродили по улицам, почти все с винтовками, никаким строем, ни командами, а кучками.

Проезжал солдат-кавалерист, с красным в гриве и на уздечке, а сопровождала его буйная куча подростков, кто за стремена держался, кто рядом вприпрыжку.

Толпа на глазах становилась всё красней от приколотого красного, всё многочисленней и оживлённей.

Вдруг раздался непрерывный тревожный автомобильный гудок, как если бы сталкивались, он наезжал или хотел передать опасность. Все расшарахнулись со средины улицы – и он показался, легковой, открытый. Шофёр был в автомобильных очках и кожаной куртке, строгий, недоступный, в самом автомобиле сидело несколько солдат, штыки кверху, и тоже молчаливые, – но самое страшное, что на передних крыльях с обеих сторон полулежали, ногами на ступеньки, ещё по родному солдату, а ружья держали вперёд и всё время целились в кого-то, кто им помешает.

Вселяя ужас, грозный автомобиль промчался, неизвестно куда, неизвестно зачем, но очень быстро.

От этого автомобиля – ещё что-то вспрыгнуло и изменилось в настроении, ещё красней, ярей и веселей. Фанечка сказала:

– Хочу стрелять!

Вероника изумилась:

– Да в кого?

– Ни в кого, просто стрелять! Стрелять в воздух – это и значит, что народ стрелять не будет, народ великодушен, не как царские сатрапы!

Тут раздался громкий шум и овации вдоль улицы. Ехал опять автомобиль, на этот раз грузовой, ехал не страшно, без гудка, медленно, ни в кого не целясь, – а через кабину вперёд у него вывешивался большой красный флаг, в кузове же стояли тесно человек двенадцать – солдаты с красными флажками на штыках, и студенты и рабочие с винтовками же, и одна сестра милосердия, – и все они сразу махали руками, красным и шапками, во все стороны кричали и призывали, но так как все сразу, то понять их было нельзя – и люди с тротуаров отвечали, кричали им тоже все сразу, ещё меньше можно было понять, ни слова, а – ликование! ликование!

И Вероня с Фанечкой, подбрасывая руки, тоже кричали им, махали, и потекли за многими другими по мостовой вослед медленному ходу грузовика, собирающего толпу.

И так они вытекли на площадь перед Технологическим институтом – а уж тут-то была толпа! тут-то был огромный митинг, масса студенческих фуражек, и рабочие в обычных чёрных одёжках, но сколько красного на всех! – и ещё десяток больших самодельных флагов над толпой, большие куски кумача, только что нарванные и насаженные на случайные палки. Боже, вот где был народный праздник! Вся толпа колыхалась как жидкая глыба – и туда вливался кипящим потоком Забалканский проспект.

Вероня трясла Фанечку за руки, чтоб им обеим поверить, что это – явь.

– Фаня! Неужели дожили? Фаня! Неужели это всё правда? И кровь не льётся! И так легко досталось? Да разве это можно теперь повернуть назад?

Разрывалась грудь от невместимото, неразделимого ликования, уже дальше и больше нельзя было быть счастливыми!

А по Забалканскому полз, окружённый вопящим народом, ещё один автомобиль – в этот раз большая грузовая платформа, грохоча цепями передач. А на платформе стояло человек двадцать пять, но эти ещё на третий лад, как замершие статуи, не приветствуя толпу, а показывая себя, как статуи: весь передний ряд, наклоняясь над спинами шоферов – с винтовками на изготовку. А дальше – кто с красным флагом, кто с поднятою высоко винтовкой без штыка, и потрясывая ею, кто со штыком без винтовки, кто с косынкой, красным платком, – и так медленно ехали, застывшие, приветствуемые со всех сторон толпой.

Вся площадь сливалась в долгий вопль торжества.

– Хочу на автомобиль! – крикнула Фаня на ухо.

Уже сумерки были. А пока девушки пробивались через площадь и пока струи толчеи вынесли их на Загородный проспект – уже и зажглись фонари. Но в движении девушек ничто не изменилось – куда-то, зачем-то их несло всё дальше и дальше.

Разбивши витрину аптеки и дверь, тащили оттуда бутыли. Наверно, спирт искали.

В переулке куча молодых била одного старика, сказали – что дворника.

Небось доносил, теперь получай.

У царскосельского вокзала встретился им растяпистый солдат, один шёл и очень уж нехотя нёс винтовку без штыка.

– Солдатик! Дайте мне винтовку! – вдруг выдумала Фаня.

Он посмотрел бельмовато:

– А стрелять умеешь?

– Научусь! – бодро выкрикнула Фанечка.

– Ну, на! – без колебаний протянул ей. Она схватила, хотела идти. – Погоди! – Расстегнул пояс, снял тяжёлый подсумок. – А стрелять чем будешь? На! – И ещё протянул ей, кожаный, такой тяжёлый неожиданно, еле в руках удержала.

Сунула в карман – перекосил ей всю шубку.

Но и винтовка оказалась такая тяжёлая, не знала Фанечка, как и нести. Стала просто тащить её за дуло, а прикладом она волочилась по бугоркам утоптанного тротуарного снега.

Всё меньше было понятно, куда они идут под нечастыми фонарями, темно – а всё интересней! Хотя они ничего сегодня не сделали – но чувствовали себя настоящими участниками великой Революции! И самое главное – ещё должно было свершиться, ещё было впереди! Они сознавали, что вот так и наступает, и наступила новая эра. И теперь все люди будут братья, все равны, и все счастливые.

А тут с Семёновского плаца выезжал грузовик, на нём несколько человек. На выезде приостановился – и оттуда крикнули:

– Товарищ Мария!

Вероника вздрогнула, давно так не звали, посмотрела и при фонаре узнала: Кеша Кокушкин, с Обуховского. А он-то скалился всеми зубами:

– Садись с нами! Товарищи, это партийный работник! Возьмём её!

А там – никто и не спорил, раз место было – отчего не взять, хоть и не партийного. Протянули руки – и вскинули наверх и Веронику, и Фанечку с винтовкой.

А там – и Дахин, оказывается, стоял, и были у него шальные, злые глаза.

И поехали!

И с этого момента началось для девушек ещё что-то новое, необычное, уже самой высшей ступени. Под их ногами всё дрожало, и урчал мотор. На ходу их кидало, то склоняло вперёд, то откидывало назад, то валило на бок, – и удержаться можно было только за борта или друг за друга – за незнакомых, случайных спутников, но вот уже соединённых, в общем зачарованном движении и в общем великом деле. И эти касания и эти сжатия рук передавали всю могучую силу поднявшейся массы. Тут было несколько рабочих, несколько солдат и опять же два студента – но и со студентами не было охоты, ни времени перемолвиться, искать знакомых, узнавать. Если в чём был смысл, то не в тихих словах, но в громких криках, какими не разразишься, если идёшь по тротуару, а отсюда, с грузовика, они рвутся сами, срывая с души весь избыток восторга. Как только дорога становилась ровней, ход равномерней, их не кидало – освобождались руки и вскидывались сами, и махали направо и налево. И так они поздравляли всех-всех-всех идущих по улице, а те снизу поздравляли их!

Куда они ехали – это мог знать один шофёр, но это было и неважно. Зачем – и вообще не было у них вопроса, сама езда и была зачем . Только быстрая колёсная езда, только она и могла сравняться с ходом событий и выразить весь восторг! всю победу! В кузове грузовика не разговаривали друг с другом, но едино дружно выражали общий восторг до охрипа, а если кто кому что и говорил – то тут же и пропадало.

Они сделали излом – а, это было на Владимирский, они вымчались на Невский чуть не давя разбегающихся людей, – а на Невском чуть не столкнулись с таким же грузовиком, идущим от Московского вокзала. Но не столкнулись – тот попридержал, а наш поехал быстрей – и в знак радости, что не столкнулись, и посылая друг другу революционные приветы – наши студенты оба выстрелили из револьверов в воздух – и выстрелами ответил тот грузовик.

И ехали уже по Литейному, и солдаты тоже стали палить из винтовок – в воздух или под верхние этажи высоких домов, – а Фанечка хватала их за плечи, сразу и держась и крича на ухо:

– Хочу! – стрелять! – научиться!

А винтовка её валялась под ногами.

Один студент протянул ей револьвер и показал: она зажмурилась, выпалила и завизжала! Но револьвер пришлось отдать.

Да только выстрелами и можно было передать наружу, кинуть улице свою необъятную радость – уже горла не хватало, Вероня петь затягивала -

Вперёд, без страха и сомненья, На подвиг доблестный, друзья! Зарю святого искупленья… -

ничего не вышло, не подхватили, или слов не знали. А просто – кричали, кто что горазд.

На Литейном было много народу, солдаты бегали кучами, ехать пришлось помедленней. Тут проехали мимо большого выгорающего пожара, раскалённые обвалины и уцелевшие стены светились и пышели, так что и на средину улицы доставало жаром. Тут они впервые друг друга хорошо увидели как днём, своих товарищей по поездке, спутников по этой сверхсчастливой безумной езде, – и все друг на друге увидели неописуемую радость освобождения – и взмыло ещё большей радостью. И промчавшись дальше как бы во тьму, между рядками фонарей – они ещё докрикивали друг другу что-то, и Дахин пожал руку Веронике и тоже кричал.

Дорогу они уже и не замечали, её знал шофёр. Куда-то свернули, а, по набережной, зачем-то остановились, а – перед Троицким мостом. Подбежали к ним какие-то трое дядей и стали доказывать, что они важные революционеры, их нужно отвезти в Таврический – смех один. Какие уж такие важные, когда всё победило? И что могло быть важней общего торжества и вот этой их поездки? Все, в четырнадцать или в пятнадцать глоток сразу, они сверху объяснили революционерам – а тем временем шофёр опять затарахтел и поехал.

А пока стояли – один солдат научил Фанечку стрелять из винтовки. А ещё к ним залез один казак. И потом они пронеслись через Троицкий пустынный мост – а навстречу другой автомобиль, и фары бьют в фары, и можно столкнуться, а разминясь благополучно – кричат и стреляют в воздух те и другие, – и понеслись по Петербургской стороне, никто не понимая, куда они теперь едут. Тут картина стала ещё фантастичней – то тьма, то набегающие фонари, то набегающие, то отбегающие косяки людей, то повороты автомобиля – повороты целого города, с его набережными, огнями, и пожарами, – не езда, а танец счастья, счёт которого отбивали в воздух револьверы и винтовки, а казак неистово крутил и вертел саблей над головой, чудом никого не проткнув и не отрубив никому головы.

 

120

Едва только начались сегодня на петроградских улицах уже самые серьёзные волнения – бьющиеся сердца стали стремиться найти то важное место, где смысл событий должен будет сосредоточиться и направиться. И чьи-то сердца может быть и ошиблись, и повлеклись в орущую, стреляющую, полубезумную толпу, а ведь ясно, что единственным управляющим центром событий могла стать только Дума.

И социал-демократы – Франкорусский, всесторонне инициативный человек, и Шехтер-Гриневич, интернационалист-инициативник, и даже левый инициативник, – независимо друг от друга, в разных частях города, это осознали – и добрались до Думы из первых, часам к двум дня, и порознь проникли внутрь, обойдя стражников разными предлогами, – а уже внутри счастливо встретились и спознались.

Опознали они радостно, что ход рассуждения их верен, и что надо делать что-то – тут. Но пока чувствовали себя здесь – робко, в этих пустых залах с наблещенными полами. Стали в Екатерининском зале позади колонн и тихо разговаривали. Очень легко их могли отсюда и вытурить.

Потом к ним присоединился бундовец Эрлих, с тем же ходом рассуждения. Уже стало веселей.

Потом – экономист Громан, не депутат, но видная фигура в думских кругах, узнал их, подошёл, поговорил. И они чувствовали себя всё более легально.

Затем, отделяясь от общего депутатского движения, стали подходить социал-демократические депутаты, обсудить новости и перспективы. Уже стали пришедшие и вовсе к месту.

И разрастался большой принципиальный разговор: что в том переполошенном смутном состоянии, в которое попадает город, нельзя ожидать инициативы цензовой буржуазной Думы, да и доверить ей нельзя эту инициативу. Что раз, правда, уже началось что-то настоящее, то надо и действовать самим решительно, в духе славных традиций 1905 года. А одна из самых дерзких инициатив того времени, Троцкого и Парвуса, была – Совет рабочих депутатов. Ничто лучшее, более яркое и более уместное, сейчас и в голову не приходило. Замечательно было бы такой Совет рабочих депутатов сейчас и восстановить.

Правда, самих рабочих – где раздобыть? – они там бегали по улицам, но тем более обязанность социалистических интеллигентов была – представить здесь рабочие интересы. Да и как бы можно избирать депутатов от заводов, пока длится всеобщая забастовка, на заводах никого нет.

Нет, вот их собралась инициативная сознательная группа, вот им и объявить себя Советом рабочих депутатов. Хотя бы пока временным.

Надо дерзать, в этом пафос великих моментов!

И лучше всего объявить Совет не в каком-то случайном помещении, которого никто и знать не будет, а именно здесь же, в Думе, куда все будут приходить и интересоваться!

Эврика!

Инициативная группа подбодрялась, уже говорили громче, и не гостями стояли. А тут увидели – валит к ним пополнение: освобождённые из тюрьмы члены Рабочей группы Гвоздев, Богданов, Бройдо и внефракционный интернационалист Кац-Капелинский, тоже освобождённый из тюрьмы, куда посадили его позавчера вечером, с кооператорами.

Гвоздев, правда, был в ошеломлении, и простецкое лицо его выражало, что он не успевает схватить момента. А остальные – уже бодро поворачивались.

Так замечательно! – Рабочая группа! – вот с ними и будет безукоризненный Совет рабочих депутатов! А ещё почётно прибавить Чхеидзе и Скобелева, вот и всё.

Идея стремительно воплощалась.

Пошли к Чхеидзе просить благословения, и добыть им комнату в Таврическом дворце.

Обременённый Родзянко отмахнулся, разрешил им занять в правом крыле комнату бюджетной комиссии.

Да можно было свободно занимать, и не спрашивая: такая наступила в Таврическом неопределённость или растерянность, как-то сразу не стало хозяина, куда-то делись приставы и служители, а какие были на местах – те не вмешивались.

Да тут даже не одна комната оказалась, а две соединённых: 13-я – председателя комиссии, 12-я – самой комиссии, ничего, весьма просторная. С приятностью расселись вокруг большого дубового стола.

Стали рассуждать, с чего начинать. Бумага, чернила, карандаши, телефон – это всё у них теперь было, досталось вместе с комнатой. Но надо было придумать, как им отличаться от цензовиков. Ясно, что – красным революционным цветом.

Да вот что: добыть в хозяйственной части простой красной бязи, рвать её – и вязать себе повязки и банты.

Хор-рошо! Пошли за бязью.

Так, бумага есть, чернила есть – надо писать воззвание к народу?

Но прежде добавить бы сюда еще кого-нибудь, от самых главных заводов? Или просто подыскать подходящих рабочих депутатов: где-нибудь на улицах? Но не расходиться же им для этого из занятого помещения – да в полную неурядицу, суматоху и стрельбу? Личные проходки можно заменить во-первых телефоном, во-вторых вот этим самым Воззванием – и рассылать его со второстепенными лицами.

Итак: «Граждане! – (И зазвенела Французская революция!) – Заседающие в Государственной Думе представители рабочих…»

– И солдат!

Да что уж стесняться? «…и солдат…»

Солдатские массы надо спешить привлечь, да. Они продолжают держаться на улицах революционно – но это пока не проголодаются. А тогда из движущей силы революции могут обратиться в серьёзную для неё опасность. Если же они отправятся питаться к себе в казармы, то это будет распад революционного фронта, да и не попадут ли они там в ловушку? Но и Совет рабочих депутатов не имеет средств и организации, чтобы кормить восставших солдат. (Ещё самим-то успеть сбегать в буфет, он в конце коридора…) А вот что: составить ещё и второе воззвание к населению, чтоб население позаботилось кормить солдат, оказывающихся близ их домов. Отлично?

Для создания такой прокламации, массовой напечатки её, разброса по городу – молодой Совет выделил из себя Продовольственную комиссию, под председательством Франкорусского: если продовольствие вызвало народный взрыв, то чтоб оно его не погасило. Франкорусский пошёл искать ещё свободную комнату, и занял её уже без разрешения.

Тут, откуда ни возьмись, ворвалась комичная фигура: расхлябанный седой мужчина в штатском пальто, свисает кашне, а сверх наискосок, на ремне – офицерская шашка.

Не успели рассмеяться, как узнали – да он сам радостно вслух назывался:

– Я – Хрусталёв-Носарь, не узнаёте?!

И бил себя в грудь.

И ясно было, зачем он пришёл: возглавить их Совет. Ведь он и был – до сих пор не сменённый председатель разогнанного Совета рабочих депутатов Девятьсот Пятого года. И его явление означало, что он претендовал председательствовать тут.

Но это было уже слишком! – вовсе он тут не нужен, и с какой стати, и откуда он взялся? Да он разве не за границей? Да, он 10 лет провёл в Париже, в революционном отношении вёл себя сомнительно, – а полгода как вернулся, и печатался в «Новом Времени», сел по уголовному делу – а сегодня, значит, освободили, и вот явился.

Ну нет, ещё чего! Новые советчики просто игнорировали, просто не замечали и не приглашали Носаря к столу.

Но кто ещё появился, тоже удивив, – Нахамкис-Стеклов! Удивив, потому что последние военные годы он совсем отошёл от революционных интересов: оторвался ото всех связей с товарищами, служил в Союзе городов спокойно, под своим именем, жена его держала на Большой Конюшенной институт красоты, сам, как цензовый обыватель, расхаживал в лучших костюмах – и сейчас в таком, и в пальто модном, вот не ждали его здесь сейчас. Он был дороден, высок, крупноголов, широк в плечах, рыжебород, красив, держался гордо – ему в Таврический и прокрадываться было не надо, его конечно пропустили как члена Думы.

И вот – нашёл тут их. И не ворвался носарёвским шальным порывом – но вступил основательным хозяйским шагом, основательно оглядел присутствующих, и по углам, не затаился ли где кто, – прошагнул к дубовому овальному столу, сел – и сразу его место стало как бы председательским:

– Так, товарищи. И что же решаем делать? – Голос тоже у него был сильный, сочный, в подлад к его дородности.

Тем временем Капелинский мыслил остро-революционно: надо думать прежде всего о военных действиях! Надо собирать Штаб Революции, тут же, при Совете рабочих депутатов. А для этого надо найти хотя бы двух-трёх если не военных, если не офицеров, то хотя бы… И судорожно перебирали кандидатуры.

Ба! Да Масловский, он же Мстиславский! Известный даже и властям эсер, на время реакции устроился служить библиотекарем Академии Генерального штаба. Правда, не офицер, но по роду работы почти как офицер. Да вообще отлично мог бы догадаться и прийти сам, ведь Академия в трёх кварталах от Думы. Но не заявляется.

Сперва телефон долго не отвечал, но Капелинский всё крутил ручку. Наконец – там взяли. Он! И Капелинский, почти подпрыгивая перед настенным телефоном, и – туда, в трубку:

– Сергей Дмитрич! Ну, дождались?! Кажется, дождались? Скорей, скорей идите к нам! Таврический, комната 13! Или хотите – пришлём за вами автомобиль? У нас уже и автомобили есть!…

*****

ТЫ МНЕ ДАЙ ТОЛЬКО НА ВОЗ ЛАПКУ ПОЛОЖИТЬ,

А ВСЯ-ТО Я И САМА ВСКОЧУ

*****

 

121

Ото всего, что творилось вчера и сегодня, Вадиму Андрусову собственная жизнь стала казаться каким-то головоломным спектаклем. До вчерашней стрельбы на Невском была просто служба, к которой за последние месяцы он как-то всё-таки привык. Вчера эта несчастная стрельба всё сдвинула: весь вечер потом в батальоне и отлучавшись в город ему пришлось оправдываться, что павловцы не первые начали стрелять в воскресенье, что их вынудили лукавой пулей, – но кто полностью ему поверил, был только друг его Костя Гримм. (Так и Косте же надо было встречно поверить, что он в субботу обедал у сумасшедшего Протопопова – так-таки и сидел за столом!) Эта обожжённость от неспособности оправдаться уже сдвинула в Андрусове все чувства.

Ночевал он в своей казарме, в учебной команде, на Царицынской улице, позади Марсова поля – и ещё неизвестно было, не взбунтуется ли ещё раз 4-я походная рота по соседству, в Конюшенных казармах, не придётся ли ночью или утром в понедельник против неё выходить.

Но и ночь и утро прошли спокойно, хотя утром слышалась пальба с Литейной стороны. А потом Андрусова вызвали – и приказали срочно: идти на гауптвахту и освободить узника барона Клода, да и всех, кто там сидит. Гауптвахта была по ту сторону Марсова поля, всё пересечь, близко к мятежным кварталам, потому наверно и освобождали. Барона Клода Андрусов немного знал со стороны и понаслышке, вид его был совсем не баронский и даже не гвардейский, мозглявый, чёрный, корявый, а известен был даже в Павловском полку выдающимся пьянством и сейчас сидел на гауптвахте за дебоширство.

Хотя уже близок был шум и стрельба, караул гауптвахты держался взаперти. Скомандовал Андрусов всё распахивать и выпускать. Открыли четыре карцера и всех выпустили. Солдаты, пришедшие с Андрусовым и которые тут раньше толпились несколько, – подхватили барона Клода на плечи, сами же смеясь, ибо всё понимали, а кто-то подкрикивал, что он жертва царского режима, – и так пронесли его шагов двадцать, потом ссадили.

Один эпизод за другим как будто рассвобождал в голове какие-то скрепы, стяга, запреты, и это освобождение с гауптвахты тоже, ошеломившее караульную команду, но и самого Андрусова. Ото всех сдвигов и беспокойств он как будто стал пьяноват, хотя ничего не пил, как-то ногами облегчённее шлось, и облегчённее мыслилось.

Потом несколько часов провели в казарме, почти обычных, только без учения, – а потом спектакль возобновился, когда Павловский батальон, без 4-й роты, вдруг был торжественно построен с оркестром – и под музыку пошёл на Дворцовую площадь. В музыке и была главная ирреальность, когда, кажется, всему городу было никак не до музыки.

И на Дворцовой площади было всё торжественно – сперва. Вылетал в санях генерал Занкевич, держал горячую речь, и это тоже было как продолжение спектакля. И такое было настроение, что сейчас куда-то и двинутся.

Стояли преображенцы, измайловцы, ещё какая-то рота.

Затем подошла в своём чёрном рота гвардейского экипажа.

Подошло немного егерей.

Подъехало две батареи.

Собралось войско большое, но с тех пор как уехал Занкевич – ни один офицер больше не подскакивал ни с каким приказанием. Собралось войско на снежной площади, в полукарре вокруг Александровской колонны – и вот, стояли на морозе за получасом получас. А солнце всё спускалось.

Офицеры-павловцы похаживали, спрашивали у соседей и друг другу передавали – что же к чему? И отвечалось совсем непонятно и вразнобой: будет ли действие и какое? И какое нужно?

И нападать – тоже на них никто не нападал. Ниоткуда не высовывался ни враг, ни друг, ни даже из тысячи окон Главного Штаба не смотрели на них, может быть только досужие лакеи из Зимнего дворца.

И вдруг – гвардейский экипаж, что-то узнав или решив и никому не сказавши, с матросским презрением к сухопутью – повернулся, вырвал свою чёрную колонну из карре – и ушёл через Невский, на запад, туда, в свою сторону.

И все ряды как-то замялись: холодно, не кормят, чего держат? Солдаты ворчали почти вслух.

Но не доводя до беды, пришёл приказ батальонного. Павловцы повернулись, изогнули левым плечом вперёд и, уже без музыки, пошли в раскрытые для них решётчатые главные ворота Зимнего дворца. Андрусов и это воспринял как продолжение необыкновенного спектакля.

По размаху дворца ворота казались совсем узкими, даже непонятно было, куда они вберут три тысячи павловцев. Но, не торопясь, входили, входили и все исчезали там.

И Андрусов, как несбывшееся дитя искусства, обрадовался, что сейчас их поведут какими-то дивными залами, всегда закрытыми для публики, и он увидит интерьеры, не доступные даже для профессоров Академии Художеств.

Интерьеров таких не открылось ему, однако. Уже и двор был домовый, а не дворцовый, и тем более – сводчатые толстостенные широкие коридоры, по которым дальше их повели (а как натоплено здесь хорошо!), – и даже простые солдаты умеряли шарканье сапог в уважение к значимости этих камней: и последний простачок понимал, что допущены они в жилище самого царя!

Но недолга была их заманчивая проходка по первому этажу: завернули их вниз по лестнице, хоть и мраморной, но уже простой домовой, и ширины её не хватало соблюдать строй, все смешались.

И опустились они в огромный подвал – тоже тёплый, но полутёмный, окошки малые кое-где наверху по бокам, а своды окутаны мрачноватыми тенями, и редкие тусклые электрические лампочки. Подвал этот был почти пустой, редко где скамьи, а так – более ничего (и ни винных бочек), только капители поддерживающих столпов.

Раздались, отдаваясь сдавленным эхом, призывы-команды по ротам, затем по взводам, шаркало множество сапог, гудели голоса, пристукивали винтовки, – а что дальше? Не стоять же было тут, хоть и «вольно», – значит садись, на чём стоишь. Впрочем, и камни здесь были не очень холодные, через шинель сидеть можно.

Сели. Необычная такая сиделка – в огромном темнеющем подвале три тысячи солдат, курить не приказано, говорить – и само громко не говорится, а только одно хорошо, что тепло, на этом и отошли. Говорили сдавленно.

В оконца снаружи уже никакого света не шло, а лампочки подвальные редко, и так – много чёрных теней по-за столбами и повдоль стен.

И Андрусова не покидало его сдвинутое полупьяное состояние, и он в шутку обдумывал, как бы ему дерзнуть да пойти бродить по дворцу, посмотреть архитектуру и лепку. Но вот и ему стало передаваться общее стеснение и угрюмость: от низких сводов, от толщины непробиваемых стен, от темноты закоулков, а больше всего – от самих пригнетённых солдат. Сперва, когда сюда пришли, всем казалось хорошо: тепло и сидеть можно. Но посидели полчаса, посидели ещё полчаса – и ничто не менялось, и еды не несли, и не представлялось, чтоб сюда, в эту подвальную тесноту, могли её принести. Надземные окошки стали совсем чёрные, снаружи тоже стемнело. И наверно в солдатских сердцах стал рождаться страх ловушки: что ж, и ночевать тут? Зачем же в эти казематы загнали их? – и держат без смысла и без приказа?

Да не на погибель ли? Да не в отместку ли за вчерашний бунт 4-й роты? Да может, тут их водою затопят? камнями задавят? пулемётами не выпустят? Теперь-то и ребячий ум мог сосмыслить: вчера за бунт – ничего, а сегодня с музыкой сюда – и в казематы загнали как глупеньких, значит – весь батальон сразу в темницу?

Где-то сшепталось, передалось, погромчело – и вдруг объяло всех с несомненностью:

– Братцы! Завели нас!

– Братцы – на погибель!

– Порушат!

– Подушат!

И – кричал ли какой офицер поперёк (Андрусов не кричал) – уже его и не слышали. Поднялся гомон и крик в тысячи глоток – и вскочила вся масса, стукнув прикладами, – и попёрла по памяти, откуда пришли, – душась и отталкивая, выскочить бы первыми. А голоса отчаянные надрывали:

– Завели-и-и-и!

– На убивство!

И началось – месиво выталкивания, его не то что удержать – а как бы самого не сплющили.

И теснились, и давились, и протискивались павловцы в толпяном страхе: ах, пошли Бог только в этот раз вырваться! Ещё разик в ненаглядные наши казармы вернуться – а уж там мы знаем, что делать!

 

122

Командир Самокатного батальона полковник Иван Николаевич Балкашин в момент нападения толпы не был в батальоне и прибыл позже, когда раненые уже были отвезены в госпиталь и там Елчину вынимали кортик из спины.

В батальоне было 10 рот: две уже сформированных, готовых к отправке на фронт, четыре боевых на формировании и четыре запасных. Они располагались тут по баракам (всё расположение, и бараки и забор, были деревянные, простреливаемые), и тут же было 6 пулемётов, а ещё 8 – на батальонном складе. Неудобство и уязвимость расположения была та, что оружейный склад, все гаражи батальона и канцелярия его находились отсюда больше чем за версту, в начале Сердобольской улицы у станции Ланская.

Балкашин стал обходить роты на занятиях. Уже все знали о нападении и кипели, и не было надобности много убеждать, что толпа действует как нельзя лучше на руку немцам. В каждой роте Балкашин просил, что надо поддержать порядок, и все в один голос кричали: «Поддержим! Поддержим!»

Да и его самого любили, он знал.

Тотчас он назначил две роты дежурными, приказал им выйти и стать поперёк Сампсоньевского проспекта, фронтом в противоположные стороны – но стараться удерживаться от открытия огня, а улаживать мирным порядком.

Каждые два часа он эти роты сменял.

Долгое время толпа больше не подступала. Балкашин имел время получить много патронов с Сердобольской улицы, вооружить всех и особенно пулемётную команду.

Правда, из высоких фабричных корпусов понедалеку хлопали иногда одиночные выстрелы, на которые трудно было отвечать, неизвестно куда.

Первые часы ещё была телефонная связь со штабом Округа, но оттуда Балкашину не могли решительно ничего приказать, ни посоветовать. Что делать верно – он должен был сам тут, по обстановке, понимать.

А понимал Балкашин, что его маленькая часть, заброшенная в самую глубь и даль рабочего района, да ещё находясь в деревянных бараках, при всём своём боевом духе не могла принять бой со здешними десятками тысяч, уже значительно вооружённых. Он мог только стараться продержаться дольше до подмоги, а для этого больше угрожать, чем стрелять.

К концу дня из штаба Округа никто не отвечал вовсе, когда и была связь с другими телефонами.

Потом прервалась – перерезали? – и всякая телефонная связь с городом. Самокатный батальон, ещё утром в столице своей родины, вдруг оказался окружённым десантом в неприятельской стране.

Перед темнотой огромные толпы двинулись на батальон с двух сторон Сампсоньевского. Они напирали на дежурные выставленные роты, кричали, агитировали, но не стреляли – и тем более не могли стрелять в толпу самокатчики. Им доставалось только отступать.

Тогда, чтоб не допустить толпу ворваться во двор, Балкашин выдвинул на оставшийся кусок проспекта ещё одну роту и стал стрелять залпами в воздух.

Толпа остановилась.

Но и держать так роты дальше и в темноте становилось бессмысленно. Он постепенно завёл всех во двор, оставил за воротами дежурный взвод, а во дворе против входа поставил пулемёты.

Теперь толпа свободно соединилась, разлилась и двигалась по Сампсоньевскому, а самокатчиков трогать остерегалась. Однако зубоскалили, кричали, агитировали убивать офицеров.

А попозже должна ж была толпа разойтись – и так надеялся Балкашин с батальоном перебыть ночь.

Готовил он двух разведчиков из учебной команды – выпустить их, когда станет поглуше и темней, – чтобы шли через взбаламученный город в штаб Округа и получили бы указание, что делать дальше.

Поодаль на проспекте толпа разводила костры и ставила, видно, заставы.

Но рано успокаивался Балкашин. Задами, через снежные пустыри, задворки и переулки, пришли писари с Сердобольской: нахлынула толпа туда (а он рассчитывал – не найдут, охранить – не имел двух сил), смела часовых, разгромила гаражи – и увела все грузовики и мотоциклеты! (Да ведь как ухитрились увести! ни один мотоцикл по Сампсоньевскому не прошёл, тут бы заметили, догадались). А денежного ящика там толпа не нашла и до оружейного склада не добрались.

Ничего не оставалось, как послать и туда около роты.

Вызвал поручика Вержбицкого и двух подпоручиков.

 

123

А в Москве ничего особенного не происходило. И московские газеты были самые обычные. И не вывешено никаких чрезвычайных агентских телеграмм. Но редакции газет, то одна, то другая, получали сногсшибательные частные телефонные сообщения из Петрограда – и тотчас каждый такой телефон размножался по Москве двадцатью передачами к знакомым, а те звонили дальше или им звонили из других мест, а тем временем из Петрограда подоспевали ещё новые сообщения – и всё это закручивалось в живительно-будоражащий клубок. Даже если не верить половине этих телефонных известий, то и то было сверхдостаточно!

А Сусанна Иосифовна, утром посещая знакомых больных, потом среди дня в магазинах, – сперва долго ничего этого не знала, нигде в городе не было никаких признаков. Потом перехватила новостей у знакомых – взяла извозчика скорей домой, вернулась к четырём часам. Давида дома не оказалось, от горничной узнала, что он давно прекратил приём посетителей, и не поехал в банк, много сидел у телефона, а теперь уехал в адвокатский клуб, не обещав и к обеду вернуться точно. Звонил и сын из университета, что – новости! новости! – они со студентами обсуждают, и его тоже пока не ждать.

И радостное это ожидание великих событий, может быть падения извечных цепей? – опалило Сусанну! И она – тоже прильнула бы теперь к телефону, если бы горничная не доложила ей, что ещё утром звонил полковник Воротынцев – и будет звонить после четырёх.

Что делать? Обязательство было взято, кто же мог предвидеть, что так всё взвихрится? Надо было принимать полковника, и даже сразу сейчас, пока Давида нет, Давида этот визит будет раздражать. Так что и телефона надолго занимать неудобно, вот горе.

Сердечные законы не слушают общественных событий. Они – настойчивей. Вот-вот придёт – и надо сосредоточить чувства, окунуться в разлад этих супругов. Такой разговор – это сложный тактический бой, и за свою доверительницу Сусанна должна провести его наилучше.

Хотя её тяготила избыточная доверенность к ней Алины и вся эта возложенная миссия – но сама Алина как незрячая, всё невпопад, и как не помочь ей в такую тяжёлую минуту?

А как – помочь? Все эти семейные посредничества – совершенно ведь бесцельны: ни один случай не похож на другой, и никакого безошибочного совета не может дать сторонний человек. Да на советах и не выкарабкаться, это всегда долго, сложно, в сердечных крушениях только сами тонущие могут себя спасти. Уж если не мудрость нужна, так хоть ясное видение, – Алина же и всегда повышенно сосредоточена на себе, а сейчас – только всё упорствует, что муж её боготворит, всё отсылает к его письмам. А в них-то и поражает, будто написаны не живой, своей женщине, а женщине вообще. Да не только. В ту встречу осенью Сусанна перехватила взгляды тревоги его или неловкости за реплики жены. Но есть и противоречие между видом его нелакированным, схваченным боями, видом решимости и быстрых глаз, – и расслабленным поведением во всей этой истории. Как будто не укреплён новой привязанностью.

Впрочем Сусанна знала за собой тонкие щупальцы чувств, опережающие то, что прямо высказывается, – она надеялась хорошо разглядеть собеседника.

Однако он всё не звонил и не звонил. И Сусанна Иосифовна с облегчением поняла, что и не позвонит.

И когда на руке её, на часах-браслетике (такие входили теперь в моду) показало без десяти пять – Сусанна прочно села за телефон, заглатывая, заглатывая новости, пусть противоречивые, и потом сообщая их близким знакомым.

При всех противоречиях – совершалась в Петрограде некая поэма! И уже назад, без следа и без рубца, не могла так просто схлынуть!

И – не заметила, сколько просидела – может быть час, может быть два. Сына всё не было, а Давид вернулся – дико-радостно возбуждённый – как ураган внёс с собою! Что творится! Что творится! Обедать? – ну давай наскоро.

Сусанна надавила грушу звонка кухарке.

– В Петрограде – революция, вот что! – отрубливал ладонью Давид. – Государственная Дума – отказалась разойтись, это гениально! В Петрограде революция, Зусенька! – и обнял её, целовал.

И тут же покинул, что-то ища, она за ним в кабинет.

– В общем – до каких пор будем рабски ждать? История не делается помимо нас, а только нами! Допустимо ли бездействовать, когда другие совершают за нас? Неужели мы их не поддержим? Неужели мы не взорвём нашу глухую Москву?!

У них решено: сегодня вечером в городской думе собираются гласные, не все конечно, но прогрессивное крыло, – так вот с ними и другие прогрессивные деятели Москвы, с известными именами. И Давид – идёт! Конечно, раскачать на поддержку всю городскую думу – невозможно, слишком много болота, реакционный избирательный закон сказывается. Да и эти, кто соберутся, – мастера горячо поговорить и разойтись, это тоже ничто. А надо – как-то себя конституировать в виде зачатка новой власти, явочным порядком. Конечно страшно! В ещё ничуть не изменившейся Москве по одним только телефонным сообщениям из Петрограда – перешагнуть и объявить себя революционерами! Но к этому шло развитие десятилетий! Комитет? Очевидно. Но сейчас начнут трусливо предлагать: общественный комитет, временный комитет, какие-нибудь самоуничижительные названия. А надо набраться смелости – и перейти рубикон невозвратно. И Корзнер решил произнести речь и полыхнуть предложением:

– Комитет Общественного Спасения!

Его глаза сверкали неукротимо. Приподнял руку в кулаке.

Мужество, мужество! – вот что любила Сусанна.

 

124

В 1-м и 2-м кадетских корпусах в эти дни была корь, а в морском корпусе Его Императорского Высочества Наследника Цесаревича – не было, и на субботу-воскресенье юных кадетов-гардемаринов отпускали, как обычно, в город. В воскресенье вечером, когда они вернулись из отпусков и уже спать легли, – прозвучал горн и созвал их на построение в зал. Им объявлено было, что Государь повелел прекратить городские волнения, и тут же стали назначать караулы для охраны от толпы их огромного здания на Васильевском острове между Невой и Большим проспектом. Караулы получали винтовки и настоящие патроны, которых большинство ещё не держало и в руках. Вахт, сменяемых по 4 часа, потребовалось так много, что ставили и малышей.

Однако ночью не случилось вообще ничего. И день понедельник долго проходил спокойно: на улицах вблизи не видно было никаких толп, и наряд Финляндского полка перегораживал Николаевский мост. Но после трёх часов дня кадетик Горидзе со своей вахты на набережной стороне с ужасом увидел, как целые черно-серые толпы вооружённых людей пошли сюда – сперва по льду, а потом и через мост. И из первых же зданий по набережной стоял Морской корпус.

Караулы кадетов вошли внутрь.

Пытались ворваться в ворота и в парадные двери. Кричали, что отсюда в них стреляли пулемёты. Снаружи раздались и выстрелы. Кое-кто из кадетиков ответил тем же. Толпа поняла, что здесь без боя не возьмёшь.

Тогда заявили, что хотят прислать парламентёров.

Для парламентёров отперли дверь – вошла куча солдат и матросов, ударили по голове прикладом вице-адмирала Карцева и схватили его. А в открытую дверь вваливалась и вваливалась толпа.

Учителя и ротные поспешили спасти младших мальчиков, винтовки покидали в холодные печи, ещё куда, – а самих рассадили по классам, будто идут занятия.

Чужие бегали по этажам, искали пулемёты. Раззявили рты на артиллерийские модели столетней давности. В картинной галерее штыками выкололи глаза всем императорам и всем адмиралам. Били, где что попадётся.

И полностью разграбили кухню.

Ушли.

Что ж, стало нечего есть и училище разграблено, и увезен в плен вице-адмирал. По всему видно, что не учиться завтра – и кадетов распустили по домам, без палашей, но в форме.

Горидзе и его приятель К* пробирались через Благовещенскую бушующую площадь, на погонах – вензеля наследника, и развевались ленты с бескозырок: «Его Императорское Высочество». Одна мещанка увидела – и изблизи плюнула мальчишке в лицо.

К* утёрся.

Не знала та женщина, а К* только втайне мечтал, что ещё придётся ему в этой стране стать – адмиралом.

 

125

У всякой Революции видимо есть такое загадочное свойство: она и придя – не в первую минуту открывает нам всем своё прекрасное лицо. Она может прийти в маске будничности – так что ходит уже по нашей обычной жизни, а мы не узнаём, что Она пришла.

Так было и все предыдущие дни: ну хлебные волненья, ну громят лавки, ну задирают полицейских. Хотя и весело, а только как счастливые эпизоды. Так и вчера, после стрельбы на Невском – хотя и спёрлось гневно в груди, хотелось бить в морду даже не какому-нибудь отдельному начальнику, а самому режиму, и даже вслух обещал не простить им этого, – а как «не простить»? Что надо делать? К вечеру казалось, что вот и опять всё впадает в обычный подлый порядок, вот и подавили.

И вчера вечером Саша, как ни в чём не бывало, пошёл к Ликоне на именины – а там обречён был, среди совсем чужих, быть лишним, и оттого как бы неуклюжим, неудачным, и совсем ненужным Ликоне. Унизительно себя чувствовал. Пытался Ликоне напомнить, какой трагический день, – ей ничего не передалось. Пытался спросить – как же будет между ними? – она вдруг откровенно ответила: «Саша, я – плохая. Ты так и знай, что я – могу изменить».

Эта открытость – и была приобретение вечера. Эта открытость его поразила, ведь так никогда не говорят! Но это признанное скольжение к измене – не отвращение к ней возбудило у Саши, а ещё больше раззарило: совладать с нею! завладеть ею!

Чем невозможней…

А утром – с таким осадком унижения проснулся, – лучше б не ходил туда вчера!

И потащился, как обычно, в своё окостенелое Управление, высиживать нудные часы над бумажками.

И когда по телефону вдруг стали узнаваться первые новости – ещё и тут не в минуту и не в час Саша разглядел, что Революция наконец срывает маску со своего вдохновенного лица.

Но всё-таки он понял это – раньше других. И при обеденном перерыве, не убирая бумаг со стола, выскользнул из своего учреждения, чтоб сегодня в него уже не возвращаться. А может быть – и никогда.

И откуда вдруг – такая нежданная сила народа? И почему вдруг оказался так слаб враг?

И – что теперь делать на улице? Как это – делают революцию? Надо было что-то громить – лучше всего полицейские участки, как самые верные гнёзда режима? Или кого-то присоединять, ещё не восставших? Саша угадывал, что революция – это прежде всего темп, сколько новых сторонников она успеет присоединить к себе за час.

Сердцем, порывом – он был готов, ничего не боясь. Но – шинель, погоны, шашка? опять отрывали его от сокровенного? В глазах всех он сейчас на улице – пёс режима. Что делать? Мчаться к себе на Васильевский и переодеться в штатское? Но мчаться пешком черезо все эти волнения невозможно, да и опасно, во что-нибудь и влипнешь по дороге всё равно. Опять не пускала его военная форма в настоящую жизнь? А нет – увлечь и её туда! Вот так, как он есть – прапорщиком и с шашкой, кидаться в революцию.

А бежало несколько возбуждённых парнишек и несли каждый по винтовке и револьверу. У одного винтовка уже по тротуару волочилась, хоть брось, – прапорщик его и облегчил, перенял. И почему-то поняли они, что он – не против, и за то дали ещё и револьвер, но без патронов.

А дальше он увидел дюжину солдат без унтера, бредущих как попало по мостовой, винтовки у всех по-разному, шинели раздёрганы (и карманы сгружены патронами, и ещё в руках по цинку), – и молодые парни, и постарше, и видно, что растерялись, куда и зачем. Чужого молодого офицера они пропустили глазами как ненужность – а он по вдохновению крикнул им! Крикнул – и первый раз не узнал ни манеры своей, на голоса, откуда сразу так сложилось легко и звонко, как будто он и вырос на командовании – да дело-то было родное:

– Ребята! Куда? Пошли штурмовать!

Он крикнул как имеющий право спрашивать и приказывать – и вдруг сразу поняли и подчинились, отозвались готовно. И первый раз за всю свою военную жизнь Ленартович почувствовал себя настоящим офицером и даже может быть прирождённым.

И весь день потом это личное чувство росло в нём рядом с общим ликующим ощущением Революции. Его изумляло теперь, как он четыре года не знал себя и не догадывался о себе. Даже усумневался прежде, не трус ли, – он забыть себе не мог, как перепугался насмерть, роя лицом картофельные борозды под Найденбургом. Он всюду всегда избегал и уклонялся опасности, в чём мог, да, а потом уловчил и убраться с фронта, но внутреннее чувство всегда говорило, что – нет, не трус, он внутренне знал, а просто – не погибать за чужие интересы, но сберечься от чужой войны к своей. И только сегодня среди свиста бессмысленных ненаправленных пуль и направленных, когда в окна и двери отбивались полицейские, Саша не забыл радостно перед собой, что вот же он нисколько не боится! что он даже весел в этой опасности и ему даже не будет обидно пораниться или убиться в этот весёлый красивый день.

Солдаты быстро стали звать его «наш прапорщик» и слушались так охотно и отзывно, как не слушаются унылых принудительных команд. «С нами прапорщик!» – кричали другим солдатам или публике, и это вызывало крики восторга, и команда их прибывала. Если Саша ошибался в распоряжениях – старшие солдаты не замечали тех команд, сами догадывались, как сделать лучше, – а он всё более ощущал себя подвижным, сообразительным, смелым, усотерённым на свою команду.

Сперва, чтоб увлечь их верно, он позвал их куда было ближе, куда он знал – на полицейский участок: на Лиговке возле Чубарова переулка. Это, конечно, было не главное место в Петрограде, достойное атаки, но на это было легче собрать гнев людей. А впрочем, неглавных мест не было – в каждом совершалась великая работа Революции. За каменное здание пришлось вести бой, рассыпаться от оконных выстрелов, прижиматься к стенам, отбегать за угол и стрелять так много, – патронов хоть засыпься, – что изрешеченный дом загорелся от выстрелов. Потом брать штурмом лестницу и драться на ней. Потом торжество над фараонами, наказание их, их умоления, отвод куда-то, и кажется же – не поджигали бумаг, никто такой мысли не высказывал, – а бумаги загорелись, загорелись, передаваясь через двери, через занавески, из комнаты в комнату и выкуривая победителей. Но и выкуренный, Саша стоял на улице в дерзкой весёлости, любуясь пожаром.

Так он начал сегодня мстить за дядю Антона! и за повешенных народовольцев! Так во многих местах Петрограда сразу, друг другу неведомая, но друг друга подкрепляя, торжествовала Справедливость сразу за несколько поколений. Час всеобщего возмездия.

А какое упоение он видел рядом на солдатских лицах!

Какой-то привязчивый интеллигент в шубе и в меховой шапке уговаривал Сашу двинуться на семёновские казармы: что этот упорный вышколенный царский полк никак не хочет присоединяться к революции – и надо его снять, хоть и силой.

Это было недалеко, и взять на себя ораторство хоть перед батальоном Саша чувствовал себя вполне способным, и верил в силу своего убеждения. Но всё же сообразил, что отряд его на случай сопротивления слишком малочислен и несоединён.

И другие прохожие давали разные противоречивые советы, куда идти и что делать, – а Саша и любимые его отрядники, которых он не знал ни по лицам, ни по именам, а просто те, кто держались рядом, – стояли и любовались, как горит.

То был символ уничтожения старого и обновления, и гордость наполняла грудь и голову до состояния пьяной малочувствительности, когда тело не чует царапин, ушибов, не боится ран.

Присоединилось к ним несколько рабочих – в картузах, бушлатных куртках и с винтовками, взятыми на ремень. И они уговорили Сашу идти освобождать Пересыльную тюрьму – тоже не так далеко, и они тут знали дорогу, хотя и необычную: перелезали через железнодорожные заборы, пересекали пути – и вышли прямо к тюрьме, даже две их там было рядом, но Арестный дом уже освобождали без них.

Биться не пришлось: тюремная охрана сразу сдалась, распахнула двери, ворота и пошла отпирать камеры. Но самый этот процесс освобождения, состоять освободителем и видеть радость, приплясывания и ругательства освобождаемых узников – доставляло несравненный подъём.

И братья меч вам отдадут.

Не ждал себе Саша такой почётной, радостной роли.

Задержались, потому что некоторые освобождённые мстили тюремному надзору, кого-то били и разнесли тюремные вещевой и провиантский склад. Впрочем, последнее было не без пользы и сашиной команде, все изрядно проголодались – и охотно поели.

А потом повалили переулками к Старо-Невскому – и ещё очень вовремя пришли к разгрому Александро-Невской полицейской части, здесь ещё не кончилось взятие и только начинался пожар. Соседние пожарники отказались присоединиться к революции, за что подожгли и их каланчу, – она очень эффектно горела, высоко и долго, ещё и в вечер, нельзя было дождаться конца.

Так Саша побывал как будто на периферии событий, он не видел ничего центрального, но и он оказался для Революции существенный работник. А главное – сам в себе он испытывал такую окрылённость, такое поющее чувство, – может быть это был самый счастливый день его жизни!

С каждым часом и каждой новой победой всё больше убеждался он, что Революция несомненно берёт верх: да нигде не видели они сопротивления каких-нибудь войск и не слышали о таком.

Теперь, когда день кончался, уже темнота наступила, захотелось Саше попасть на какую-то более центральную революцию. И он решил пробираться к Думе, там кого-нибудь встретить, узнать лучше новости, чем они узнавали на улице от зевак и прохожих. Его команда может быть и переменилась и перемешалась, и растеклась вокруг пожара Александро-Невской части, но всё ж ещё оставалось человек двадцать, которые звали его «наш прапорщик», – и они пошли с ним. И после разных приключений и остановок с десятком из них дошёл до Думы – и оставил их дожидаться на случай новых действий, а сам как офицер сумел проникнуть внутрь.

 

126

Сегодняшний как будто тихий одинокий день был для Воротынцева потрясением. Он так неразрешимо растревожился, пришёл в такую растравленную непонятность, такую тревожную неоконченность – что и просто уехать из Москвы сейчас не мог.

После такого письма от Алины – уже и к Сусанне идти было незачем.

Подумал: вот мама с отцом так много лет жили в разладе – можно ли вообразить, чтобы мама написала такое письмо? Вот так – хлестала?

Наверно – никогда.

Наверно, мама бы сейчас поняла это