Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1

Солженицын Александр Исаевич

ДВАДЦАТЬ ПЯТОЕ ФЕВРАЛЯ, СУББОТА

 

 

23

А проснулся Георгий – ныло опять в груди, разнимало тоской хуже вчерашнего.

Испарилась куда-то вся радость, вчера ещё спасённая у огня. Хотелось – уезжать. Но вчера уже обиделась – как ей теперь повторить? Ольда не привыкла, чтоб ею вертели. Но и оставаться ещё до завтрашнего полудня казалось пусто, немыслимо.

Да проснулся, как назло, рано.

Вскоре и она.

Встретились глазами – а уже не всё на лад. Что-то сдержанное пролегло в глазах, разделяя.

Но и молчанье чуть-чуть продлись – будет размолвка. А говорить – опять она будет об Алине?

И толчком:

– А поедем в город?

И она неожиданно: ладно, едем.

И печки уже не разжигали. А наружу вышли – так даже теплей, чем в дачке.

Тропка такая, что под руку неудобно. Отдельно.

Вот, Распутин убит, так что? Пока он был жив, редко кто не мечтал: хоть бы его убрали! И сперва – ликование было, особенно в образованном обществе, все поздравляли друг друга, даже – приёмы, банкеты.

– У нас штабные офицеры – тоже, искали шампанского выпить.

Да, произошло убийство, как бы единодушно желанное всем обществом. Впрочем, разве это – первое убийство, которому общество аплодировало? Но совсем оно не к добру. Прошли недели – и стало хуже, чем с Распутиным: теперь не на кого больше валить. И это пятно: убили великие князья. И никто не наказан – тоже пятно.

– Это да. Обхожу роты, в одной новой дивизии, беседую. Встаёт старый солдат: «А пущай бы нам ваше высокоблагородие высказали, почему это сродственники Государя императора, кто забили Распутина, на свободе позастались и суда на них нет?»

Да ведь законы даже не приспособлены к такой дикости: арестовывать великих князей как убийц. И можно себе представить, как защита злоупотребляла бы, и поносила трон.

Удивительно, как Распутин долго держался – в тоне, в роли. И что-то же советовал. И советы принимались.

– И с каким уровнем? Как он мог дорасти до государственных советов?

– Значит, какая же природная трезвость ума. И уменье ответить не впросак. И очевидно религиозный экстаз – умел же он, ничтожный пришлый мужик, так убеждать епископов, что они возвышали его. Тут уж на женщин не свалишь. Только банкиры играли им.

– Но какой бы ни был у него здравый смысл – унижает каждого из нас, подданных, что государственные вопросы могут решаться на таком уровне. И каждый думает: что ж это за монархия?

– Конечно, это всё – ужасное несчастье. Может сердце отказать в терпении…

Пришли на станцию раньше времени. Всего несколько человек на платформе, утоптанный снег кочковатый. Всё ещё света северного мало. И мрачные ели густо у станции.

– А всё же – ты с осени изменилась. Ты уже не так это всё поддерживаешь.

– Нет, ты ошибаешься. Поддерживать трон – в этом я не изменилась. Даже: сейчас ещё нужней, чем тогда, сплочение твёрдых верных людей. Ведь сколько же умных и твёрдых, но все рассеяны, друг друга не знают – и бессильны.

Сумочка не мешала за кистью, она сплела пальцы в перчатках, – и было бессильное умоленье в этом жесте, но была уже и сила.

– Да не нужна им наша помощь. Никто из них её не спрашивает. И – некому предложить, и – нет путей, доступа нет на сто вёрст. Ты же не можешь придумать – как.

Брови Ольды и лоб дрогнули вместе:

– Так что ж – не спасать страну?

– Страну – спасать. Но укреплять трон помимо воли трона – абсолютно невозможно. Как помогать тому, у кого нет воли? Как только соединяешь себя с троном – вот ты и скован всей там налегшей, прилипшей рухлядью.

– Нет, ты не монархист, – печалилась она. – Ты и осенью так же говорил. А время было взяться – тогда, на поддержку.

Гудел поездок, подходя. Доболтал вагончики, остановил. Вошли. Дачный вагон слабо нагрет печкой от середины, и там вблизи сидят.

– Холодно тебе будет?

– Нет, ничего.

Поколебался. И:

– Тогда… я тебе не всё сказал.

– А как?

Всего – и теперь не выразишь. И – долго.

– Да разные мысли бродили. Но не точные. Оказалось всё очень-очень сложно. И не в думских кругах найти союзников.

– Да уж не Думе в рот смотреть. Тот же Распутин для Думы был – просто находка. Не такие уж могучие «тёмные силы», как раздувалось. Молва всегда нагораживает избыточное, это закон молвы. А нечистота прилипает и на всех уровнях. Выступать против Распутина стало в обществе очень выгодно. Каждый, кто заявит, что он – жертва Распутина, сразу становится фаворитом общества, обеспечена повсюду горячая поддержка.

Нравилась ему эта сдержанная ровная страсть её, как она всегда говорила об общественном. Чуть-чуть запрокидывая голову.

И затолпились в Петрограде слухи, да какие. Что убийством Распутина начинается новая эпоха террора. Даже будто: стреляли в Протопопова, уже! Уже хотели отравить генерала Алексеева! Задумано убить императрицу и Вырубову! Не где-нибудь, а среди знати спорят: убьют ли только императрицу или Государя тоже. Уже называли и полки, в которых готовится заговор. Потом – что заговор великих князей, и будет государственный переворот, а то: перед Пасхой будет революция. О заговорах среди гвардии – из десяти мест.

– И ты думаешь – есть доля правды?

– Думаю: всё болтовня. Но ходит. То будто: на союзнической конференции в январе постановили: взять русское правительство под опеку и посадить англичан и французов в русский генеральный штаб.

Воротынцева передёрнуло.

Немощные карельские деревца за окном. Заснеженная долина речушки.

Слухи – напирают, измучивают, не бывает дня без их горечи пустой. То: к февралю подпишут сепаратный мир. То: ожидается железнодорожная и всеобщая забастовка. То: вот, через полчаса перестанут давать ток и остановятся трамваи. Но – кто говорит! В придворном мундире, камергер, вдруг называет, правда, в небольшом обществе, Зимний дворец – вороньим гнездом! Вообще, среди придворных – очень много предателей, они больше всего и сплетен пускают, подлаживаются к обществу. О царской семье – любые мерзости, будто у них оргии…

– И всё это – свободно вслух?

– Совершенно! Сейчас говорят – всё, что хотят.

Все те же скудные хвойные стволики в снегах – и вдруг оскалится гранитный валун.

Как будто и легче стало в движении. Наверное, в этом всё дело – требовалось движение.

А нет. Та вчерашняя посасывающая пустота – всё же осталась в нём.

Неловкость между ними как будто разрядилась. Он снова любовался её поводимой головкой, и выражением строгой рассудительности, которое очень шло к ней. Но странно звучал их разговор – как знакомые встретились в вагоне. Куда делась их обоюдная слитная радость?

А – что было перед самым убийством? Эти съезды разгорячённых тыловых героев, безо всякого намерения обсуждать что-нибудь полезное, а только как-нибудь проголосовать уже готовую ядовитую резолюцию – и распустить её по всей России тучами прокламаций. И даже если не проголосуют – всё равно распустить: например, что правительство умышленно ведёт Россию к поражению, чтобы с помощью Германии ликвидировать Манифест 17 октября! Всеобщая жажда успеть прослыть либеральными охватила и дворянство, на дворянских съездах тоже злобствование: «постыдный режим», это считается нормальным определением российского государства. И нет сильного весомого голоса, который бы прогремел: да остановитесь вы! нельзя же так лгать!

Голубая фуражка начальника станции. Вошли молочницы с вёдрами.

До сих пор не замечали, не слышали людей. А тут открылись их уши. И в вагоне, уже изрядно наполненном, они различили разговоры о каких-то питерских волнениях: о разбитых магазинах, остановленных трамваях.

Воротынцев насторожился, но Ольда отмахнулась:

– И такое бывает, в феврале уже было, и на Петербургской стороне.

Но затем они разборчиво услышали, что сегодня – трамваи вообще нигде не ходят.

Вот так так, значит и конка от Ланской к Строганову мосту тоже наверное не ходит? Тогда нельзя сходить на Ланской, как думали, – а ехать до Финляндского.

Какой-то мещанин позади них рассказывал, что вчера вечером подле вокзала сунулся в переулок – а там: в полной темноте, без огней, без звука стоит спешенный казачий отряд, затаился, пики составлены, только лошади тихо фырчат. Затаились – и ждут.

Вот как? Значит, дело серьёзное. И вот когда Георгий выбранил себя: зачем они поспешили? Как хорошо там было вдвоём! Какая это в жизни редкость, и что за характер проклятый – всё отбрасывать и всё вперёд куда-то?

Виновато погладил запястье Ольды, за перчаткой.

Она печально улыбнулась.

 

24

* * *

С утра на петроградские линии вышло мало трамваев – и вскоре все ушли или остановились без ручек.

Утренние газеты вышли не все. В типографию «Нового времени» ворвалась толпа рабочих, разбила несколько стёкол, сняла типографов. Но газета вышла.

На Петербургской стороне человек 800 подошло к государственной типографии, чтобы сорвать рабочих, – но были рассеяны пешими и конными городовыми.

* * *

День рассвёл с восемью градусами мороза, безветренный, с лёгким снежком.

Улицы все были хорошо убраны, дворники работали усердно, как всегда.

Сенная площадь изобиловала продуктами всех видов, дешёвыми колбасами.

На уличных стенах появилось новое объявление генерала Хабалова: если работы на заводах не возобновятся со вторника 28 февраля (воскресенье и понедельник давались для осадки) – будут досрочно призваны новобранцы ближайших трёх призывов. О демонстрациях и уличных беспорядках, избиениях полиции – ничего не поминалось.

А вчерашнее хабаловское объявление уже было и содрано во многих местах.

* * *

От завода к заводу бродили активисты, заставляли всех бросать работу, кто ещё не бросил вчера. На Невскую ниточную мануфактуру ворвались чужие, останавливали машины, их задержал надзор. Забастовали даже мастерские арсенала Петра Великого, хотя эти рабочие числились военнообязанными. И пошли снимать Металлический завод.

Близ девяти часов утра рабочие Обуховского завода на Невской стороне, прекратив работу, тысяч пятнадцать, вышли на улицу – и с пением революционных песен и одним красным флагом двинулись в сторону города, по пути снимая с работы карточную фабрику, фарфоровый завод. На проспекте Михаила Архангела толпа была встречена нарядами конной полиции и рассеяна – уговорами, а там нагайками и ударами шашек плашмя. У 18-летнего обуховца Масальского отобран тот красный флаг. На нём оказалось: «Долой самодержавие! Да здравствует демократическая республика!»

* * *

А полиция, подчинённая теперь воинским частям, телефонно докладывала им дислокацию, какие заводы забастовали, где какой непорядок. Многие офицеры и названий тех не знали.

* * *

На Каменноостровском проспекте в булочной швейцарца Крузи приказчики заявили, что булок больше нет. Но публика обнаружила булки, уложенные на телегу с заднего хода. Очередь разбила три больших стекла. Пристав распорядился – и эти триста булок были тут же проданы.

* * *

По Косой линии Васильевского острова шёл городовой с двумя подручными дворниками. Толпа рабочих решила, что он ведёт арестованных, – накинулись, отняли шашку, ею же покрестили до крови, зубы выбили.

* * *

У казачьей казармы перебинтованный казак (вчера сбросила лошадь) просил прохожих передать рабочим: вы не затрагивайте казаков – и мы вас не тронем.

* * *

На Выборгской стороне среди бастующего многолюдья – кой-где митинги. Вот поднялся оратор – по одежде рабочий, но по языку с привычкой выступать:

– Довольно нас эксплоатировали! Долой их всех! – жандармов! полицию! фабрикантов! правительство! Война для нас гибель, а для буржуазии выгода! Довольно лили нашу кровь!

После него поднялась на тумбу нервная девица из аптеки, с пискливым голосом. Сначала её высмеивали, а потом всё больше слушали: заворачивала круто туда же – «долой! долой! долой!».

* * *

Часть толпы пришла снимать Трубочный завод артиллерийского ведомства на Васильевском острове. Многие его мастерские не желали бастовать. У ворот стояла рота запасников лейб-гвардии Финляндского батальона. Из толпы насмехались над её командиром подпоручиком Йоссом, а один слесарь угрожал кулаком к носу. Подпоручик выхватил револьвер и уложил его на месте. И толпа сразу разбежалась. Но задержали реалиста 6-го класса Эмилия Бема, у которого отняли заряженный револьвер казённого образца.

Труп убитого слесаря отправили в военный госпиталь под конвоем семи казаков, но те по пути без сопротивления отдали труп толпе.

* * *

Воинские караулы стояли близ многих правительственных зданий, у почты, телеграфа. Также – и на Фонтанке у дома, где живёт Протопопов.

Городовые, чаще по двое, стояли в центре на всех обычных уличных постах.

Воинскими частями охранялись мосты, речные переходы с окраин в центр. И ещё кой-где перегораживали, но как? – разомкнутыми цепями на шаг солдат от солдата, и ничему не мешали: районы не замыкались же вкруговую, публика обходила их, насачивалась с двух сторон, ругалась, кричала – в конце концов всех и пропускали. И сами солдаты об офицере думали: и глупый же приказ. А толпа только уверялась: везде прорываться!

* * *

Гнал санный извозчик с двумя офицерами по Троицкой площади – и на пересечении с Кронверкским, на завороте, угодил полозом в жёлоб трамвайного рельса. Дёрнуло, завизжало железом – застрял.

Соскочил извозчик, вышли и полковник с капитаном.

А от дальней чёрной толпы рабочих к ним двинулись, даже и побежали – полудюжина, опережая остальных.

Что это?

Да и поперёк площади шли туда-сюда разные, тоже чёрные, – и тоже стали стягиваться.

А полиции – нигде не видно.

А уж слышаны рассказы, как ссаживают господ с извозчиков, – и на знакомой площади своего русского города, среди соотечественников офицеры замялись – в отчуждённости. И капитан положил руку на эфес – хотя разве выдернет?

Но бежали чёрные, как на игру, весело:

– Что, господа офицеры? Или площадь узка?

– Что ж ты, дурак, зевло распахнул?

Дружно схватились, вытолкнули.

И на чай не взяли.

* * *

К генералу Хабалову в градоначальство пришла депутация петроградских пекарей: после вчерашнего объявления генерала о достаточности муки все обрушиваются на них: почему не пекут? значит – прячут и воруют? Хабалов обещал им вернуть из армии полторы тысячи мобилизованных пекарских рабочих. (Кто остался – многие пьянствуют, работать не заставишь).

* * *

Между тем на Невском толпы набирались и бродили частью рабочие с окраин, а много своих, из центральных районов, – студенты, особенно много из Психо-неврологического, курсистки, подростки, и много праздной городской публики. И уж, конечно, все городские подонки за эти три дня притянулись. За вчера и позавчера у толпы создалось чувство полной безопасности, она привыкла к патрулям и что они не трогают.

Всё же пристав Спасской части задержал до полудня человек шестьдесят, заводя их в замкнутый каменный двор на Невском против Гостиного Двора. Тут по Невскому от Знаменской площади повалила большая толпа. Пристав послал в Гостиный Двор за условленной помощью к командиру пехотного караула – и тщетно ожидал с четырьмя полицейскими, увещевая наседающую разъярённую толпу. Воинская помощь не пришла. Тогда он сам прорвался в Гостиный Двор и просил помощи от стоявшей там сотни 4-го Донского полка. Сотник ответил, что имеет задачу лишь охранять Гостиный Двор. Другой казачий офицер согласился помочь, но опоздал: толпа уже смяла полицейских, освободила арестованных, а надзирателя Тройникова повалили на землю и били поленом по голове, пока не потерял сознания.

* * *

На подходах к Литейному мосту с Выборгской стороны и сегодня стягивалось много тысяч рабочих. Навстречу выехал по Нижегородской улице старик-полицмейстер полковник Шалфеев с полусотней казаков и десятком полицейских конных стражников. Поставив из них заслон у Симбирской улицы, Шалфеев один выехал вперёд к толпе и уговаривал её разойтись. Толпа в ответ хлынула на него, стащила с лошади, била лежачего кто сапогами, кто палкой, кто железным крюком для перевода рельсовых стрелок. Раздробили переносицу, иссекли седую голову, сломали руку.

А казаки – не тронулись на помощь. (Толпа на это и рассчитывала).

Бросились выручать конные городовые, произошла свалка. Здоровый детина замахнулся большим ломом на вахмистра, тот сбил нападавшего рукояткой револьвера. Из толпы бросали в конных полицейских льдом, камнями, затем стали стрелять. Тогда ответили выстрелами и полицейские.

После первых выстрелов казаки (4-й сотни 1-го Донского полка) повернули и уехали прочь полурысцой, оставляя полицейских и лежащего при смерти на мостовой Шалфеева.

Тут подбыли от моста другие городовые, конные и пешие, и оттеснили толпу.

* * *

Петроградская интеллигенция жаждала событий, но всё ещё не верила ни во что крупное. Карташёв на квартире у Гиппиус сказал: «всё – балет, ничего больше».

* * *

После 11 часов утра с окраин Петрограда уже не поступало донесений: повсюду начался разгром полицейских участков. Чины полиции скрывались или были преследуемы и убиты.

 

25

Вышли на перрон – приятный лёгкий морозец, и срывается лёгкий снежок. На вокзале – всё обычно. Но вышли на пасмурную площадь – трамваи действительно не ходят, и не ползёт через площадь обычная медленная вереница гружёных ломовых, и редко проскакивают занятые извозчики. С Симбирской улицы выходило свободное какое-то шествие с красным флагом – а полиции не видно было нигде ни человека.

Поразился Воротынцев.

Ожидающих извозчиков не сразу и найдёшь, обошли здание. И просят неимоверно, впятеро дороже. Сели в санки. Ольда подрагивала, хотя не холодно. Георг поправил полость на её коленях и держал обе руки в одной своей.

Поехали через Сампсониевский мост. Нет полиции на перекрестках. Почти нет и военных. И не столько идущих уверенно прохожих, сколько бродящих никуда. Или стоящих группами, рабочие. Улицы были людны – а казались безлюдны, оттого что не было обычного колёсного и санного движения. Какой-то пасмурный праздник. На Посадской улице все лавки – заперты, окна закрыты щитами.

А город и без того-то был не сияющим, как минувшей осенью, но запущенным, даже и грязноватым.

На Каменноостровском – торговали, роскошные магазины – без хвостов, а попроще – с хвостами. Никто ничего не громил, да вот и городовые попадались, постами по двое. Нет, в одной булочной разбиты были стёкла, торговли нет. Теперь встречались и извозчики, иногда автомобиль. А что-то висело больное в воздухе.

Извозчик по пути тоже рассказал им: одни фабрики бастуют, другие полуработают. А то – озоруют: видят, господа на извозчике едут, останавливают и ссаживают.

Мол, и вас бы не ссадили. Глупое, действительно, было бы положение – с дамой и против толпы, и – что делать?

Проехал наряд конных городовых. С тротуаров дерзко кричали им, не боясь. Они не оглядывались.

А вот и Песочная набережная у заснеженной Невки – и чистый упругий снег под полозьями, здесь – никакого разорения. Тут хоть забудься и дальше.

Но не проходило в груди дурное грызение, которое выгнало Георгия с дачи.

Поднимались изогнутой лесенкой в их ротонде.

– Всё это мне начинает не нравиться, – качала Ольда головой.

Сбросили верхнее – и сразу обнялись, как будто давно не обнимались. Постояли, молча покачиваясь.

– А узнаю-ка через телефон, что где делается, – сказала Ольда.

И стала звонить из коридора в одно, другое, третье место.

А Воротынцев переходил, курил, садился. В этой квартире такой был для него приёмистый, обнимающий уют – а сейчас почему-то сердце не на месте.

И глупо, что вернулись с дачи.

А может быть ещё глупей – вообще, что приехал в Петроград. Не зря ли он вообще ездил?…

В спальне появился на стене увеличенный портрет Георгия с фотографии, которую он ей прислал с фронта.

Этим Ольда признала его, приняла, ввела в свой дом.

А – кем?

Было и гордо от этого. И – смущение.

Пришла Ольда. Узнала: рабочих через мосты в центр не пускают, они тянутся там и сям по льду через Неву. В разных местах избивают полицейских. У Казанского собора с утра – маленькие группы студентов, их разгоняют. А сейчас по Невскому от Московского вокзала прошла большая возбуждённая толпа к Гостиному Двору. Отряд драгун помешал полиции разгонять толпу, толпа кричала драгунам «ура».

Ничего себе.

Всё то же ощущение, как всегда: наверху нет твёрдости.

Какая-то серая пустота. Невозможно бы сейчас – лечь, даже просто бездействовать, впустую разговаривать.

– А знаешь, позвоню я Верочке. Что ж теперь скрываться?

– Конечно.

Пошёл в коридор, повертел ручку, попросил барышню дать телефон Публичной библиотеки, второй этаж, выдача, он его не помнил.

Соединили. А там и Верочку позвали довольно быстро.

Вера только охнула в трубке – но меньше, чем он ожидал.

– Ой, как хорошо, что ты отозвался!

Странно.

– Я – в Петербурге.

– Знаю! Уже третий день знаю.

– Откуда???

– От Алины. Телеграммы. И даже телефон.

Так и обвалилось. Холодно-горячим.

– От Алины??? Почему? Откуда?…

– Она зачем-то телеграфировала тебе в Ромон – и ей ответили, что ты в Петрограде.

Так и обвалилось. Ещё валилось, валилось, даже нельзя охватить. Неисчислимо. Вот оно было предчувствие, не обмануло.

– А – ты что?…

– Я отвечала: ничего не знаю. Так и есть. Хотя, честно сказать, сразу поверила. Но я так боялась, что ты не объявишься мне.

Пытался сообразить своё нужное быстрое действие – и не мог. Обвал! Снизил голос, чтоб Ольде не донеслось:

– А – что она?…

Что с ней сейчас? Боже, что с ней?

– Мне – не верит. Обвиняет – меня. Проклинает тебя. Говорит… Ну, да приезжай, Егорик.

– Нет, что говорит?

Молчанье.

– Что говорит? Скажи скорей! Едет сюда?

– Не знаю. Нет, возможно… Вообще не знаю. – И по телефону можно было различить в веренькином голосе страдание. – Да приезжай скорей.

– А что? Плохо?

– Да… вообще…

– А что именно?

– Ну, там… Приезжай.

Обваливалось дальше и дальше, рухалось до конца.

Всё, что строено эту зиму, – всё обрушилось. И опять весь кошмар снова?… И даже удвоенный?

Трубку держал, а в потерянности замолчал. Как одурел, ничего не мог придумать. А Верочка:

– Что на улицах делается…

И до чего ж не повезло. Как же не подумал, что она может телеграфировать, никого в штабе не предупредил.

– Около Гостиного – тут большая свалка, в окна видим. Смяли полицию, бьют. С красными флагами ходят по Невскому.

Да, ещё это же. Но это всё – полуслышал. А главное – не мог сообразить, что нужно делать.

– Но ты приедешь к нам сегодня? Няня волнуется!

Сразу всё в голове поворачивалось, целый мир. Теперь невозможно возвращаться прямо в Румынию, не избежать ехать в Москву. Сплести, что была срочная командировка. Но тогда побыстрей и ехать. Но не поверит! – если б сам не открылся в октябре, идиот.

– А что там около Московского вокзала?

– Там-то бурней всего эти дни. Тебе билет? Я сама пойду брать, а то ты ввяжешься.

Вот влип, так влип, ещё эти уличные волнения, действительно ввяжешься, нелепо.

– Егорик! Ну, ты можешь ехать к нам? И я тогда иду домой. Только Невский минуй, не пересекай. Как-нибудь от Фонтанки слева приезжай. Ты… – через паузу, – на Песочной?…

Наконец всё довернулось и решилось. И ломящее предчувствие – мрачно заменилось ясным действием.

– Да. Еду. Через час буду.

Но ещё докручивал ручкой резко отбой – а уже понял: с этим он не может выйти к Ольде. Он – всё равно не может ей передать, насколько и почему это ужасно. А если открыть – она начнёт снова воспитывать и учить его, как твёрже себя вести с Алиной, а это невыносимо, потому что она не понимает. И если открыть – сейчас невозможно будет уехать, а нужно остаться и разговаривать, разговаривать… Невозможно.

Стыдно лгать любовнице, но петроградские события давали ему единственную возможность вывернуться. (А что он такое от Веры услышал? – он едва сейчас вспоминал).

Ольда с испугом встретила его лицо.

– Да… – бормотал он, – очень серьёзно…

– А – что?

– Около Гостиного – полицию избивают. А около Московского вокзала что-то ещё хуже.

Да он конечно бы ей всё сказал! Если б она не отпугнула его вчерашними упорными внушениями. Была какая-то запретность – с ней это всё обсуждать.

– Как разыгралось! – не сводила Ольда с него глаз, и он побоялся, что угадает. – Что ты думаешь? Он молчал.

– Ну, не Девятьсот же Пятый, – уговаривала она себя и его. – Уже бывало. И в октябре, в тот самый день, когда мы познакомились, помнишь?

Да, правда, тогда было похожее. Так недавно. Тогда ещё не было у него этих маленьких плеч. Прошлые часы он совсем к ней остывал. А сейчас, как расставаться, – стала опять мила, желанна. Счастье моё неожиданное! Спасибо тебе за всё. Но – очернело во мне, стеснилось, и ты не можешь утешить. А вслух:

– Надо мне поехать кого-нибудь в штабах повидать, понять. На что ж рассчитывают? Как же можно так запускать? Вот тебе и… Самодержавие без воли – это, знаешь…

Делать-то надо же что-то. Сами же говорим.

Да, верно. Так.

– Но ты же к вечеру вернёшься? – то влекла вперёд, а вот уже удерживала.

Положение, и попрощаться открыто нельзя.

– Если не разыграется. Если там не понадоблюсь.

– Но тогда – хоть завтра! – ещё же завтрашний день наш!

Он вздохнул.

– Ну, ты по крайней мере скажешь мне в телефон – что и как?

– Да, конечно!

Поедим?

Нет, уже не сидится, всё колышется, корёжится.

– Но ещё же мы не расстаёмся? – сильней встревожилась Ольда.

– Да кто его знает, – недоумевал он с отсутствующим лицом. – Чемоданчик на всякий случай возьму.

– А ты – не к ней поедешь? – вдруг догадалась и впилась ему в китель.

– Ну, с чего ты взяла? – почти искренно изумился он. Вот повернулось: скрывал жену как любовницу.

– Это – нельзя! – внушала Ольда большими глазами. – Я буду ревновать! Теперь ты – мой!

– Да ну что ты?… Да откуда?…

Вот – и миг прощанья. Она подняла, положила ладони ему на плечи и с сияющими глазами выговаривала:

– Для меня твоё появление – как второе рожденье моё. Я столько ждала!… Я уже теряла надежду, что дождусь… Я шла как через пустыню… Я всю эту зиму вспоминала твой последний взгляд тогда, у моста. И верила, что мы будем вместе. Я верю и сейчас! Я – люблю тебя! Люблю!

Он снял с погонов её ладони и целовал.

Он был плох с ней последние часы. И ещё хуже был бы сейчас, если б она требовала остаться. Но вот она легко освобождала его – и вспыхнуло перед ним, какая ж она драгоценность! И как он самозабвенно любит её! И пожалел, что даже – мало она ему говорила. И ещё недохватно он её целовал!

У неё трогательно неловко искривилась верхняя губа:

– Мужчины почему-то придают большое значение годам женщины. А для женщины… Ну, разве я для тебя стара?

– Я такой молодой, как ты, – не касался…

 

26' (Дума кончается)

Много толстых томов стенограмм четырёх Государственных Дум, кто только одолеет их, дают несравнимое впечатление ото всей реки общественных настроений России за одиннадцать её последних лет. И если б даже не иметь больше ни единой книжки мемуаров, свидетельств, фотографий, – по одним этим стенограммам так неоспорно восстанавливается и вся смена забот и настояний, сшибка страстей и мнений, и даже – характеры, и даже голоса самых частых ораторов, десятков двух. Начав читать эти томы ещё с полным неведением, с полным доверием, никакого мнения не имея и не предожидая, – от заседания к заседанию вдруг испытываешь тоскливую пустоту от резкой, оскорбительной, никогда не связанной с делом и никогда не предлагающей осуществимого дела говорильни левых. Можно представить, что в западных парламентах и самая крайняя оппозиция всё-таки чувствует на себе тяготение государственного и национального долга: участвовать в чём-то же и конструктивном, искать какие-то пути государственного устроения даже и при неприятном для себя правительстве. Но российские социал-демократы, трудовики, да многие кадеты, совершенно свободны от сознания, что государство есть организм с повседневным сложным существованием, и как ни меняй политическую систему, а день ото дня живущему в государстве народу всё же требуется естественно существовать. Все они, и чем левее – тем едче, посвящают себя только поношению этого государства и этого правительства. Все они, выходя на думскую трибуну, обращаются не столько к этой Думе, не столько рассчитывают склонить её к какому-то деловому решению, сколько срывают аплодисменты передовой, либеральной, радикальной и социалистической общественности – и ничего не жаждут, кроме её одобрения.

Чхеидзе: Я говорю не для вас, а для тех, кто меня послал.

Обсуждается продовольственный вопрос – социал-демократ (Бурьянов) по этому поводу рассказывает о Кинтале и Циммервальде. Другой:

продовольственный кризис не может быть разрешён потому, что власть – дворянско-землевладельческая.

При чём там урожаи или неурожаи, доставка, мельницы, хлебные цены! Как будто двести последних лет Россия и не клала на зуб ни краюхи: дворянская власть – и кризис неразрешим, пустите кадетов, социал-демократов – и Россия будет сыта. (Через несколько дней кадет Некрасов застонет, что нет сил разгрузить приходящее – ещё при царе разнаряженное – в большом количестве в Петроград продовольствие: мятели кончились).

По каждому частному осязаемому вопросу – эти холостые провороты, без зацепленья с истинной жизнью, лишь накал обвинений:

Чхенкели: Правительство у нас было и остаётся врагом народа, это для всех ясно. Должно быть покончено с политической системой, приведшей страну на край гибели. Час настал!

(И до чего ж несвободная эта Россия! – вот так не дают ни слова вымолвить).

Скобелев: Вся страна ненавидит эту власть и презирает это правительство.

Чхеидзе: Правительство виселиц, правительство военно-полевых судов, правительство белого террора, архиреакционное по своему составу… Всякое сотрудничество с этим правительством есть предательство народных интересов. Россия народа и Россия этого правительства – две вещи несовместимые, у них нет общих ни радостей, ни печалей, ни поражений, ни побед. Нам надлежит идти путём, которым пошли предки наших милых симпатичных друзей-французов. Буржуазия в XVIII веке не словесами занималась. (Скобелев: «Сметала троны!»)

Что стесняться им, если вся Дума уже вставала за неприкосновенность парламентских речей – и останавливала даже государственный бюджет, все финансы империи, пока думским с-д не дозволят наговориться всласть.

Скобелев: То, что мы видим, это Содом и Гоморра, гниение и разложение. Это – ваша Россия, Россия дворянского крепостнического благополучия, Россия бюрократического своеволия, предстала как обнажённая порочная женщина…

И это глаголанье в раскалённой пустоте, до визжанья, до свинголоса, надменно обращается и к сотоварищам по Думе, и особенно к кадетам, всегда недостаточно революционным:

Чхеидзе: Вы не можете, господа, не считаться с указаниями улицы . Вы не можете не принять во внимание указание улицы, что ликвидация всемирной бойни должна произойти в интересах демократии.

Чхенкели: Вы решительно не способны к положительной работе в пользу народа… Докажите, что и вы можете что-то хорошее сделать для народа.

Чем малочисленнее горстка социал-демократов в Думе, тем с большим чванством и высокомерием они глумятся над остальною Думой, то корят Прогрессивный блок, то свысока поощряют, а постояннее всего выпячивают собственное предвидение и многознание, сыпят мишуру социальных откровений. Чем малочисленнее они, тем длительней и щедрей переводят не-своё, думское, время, и далеко отклоняясь в оглушительно-холостые провороты, уверенно знают, что как левых их не посмеют прервать.

Суханов: Это правительство ведёт политику изменников и дураков.

Родзянко: Прошу вас быть осторожнее.

Суханов: Это слова депутата Милюкова.

Родзянко: Покорнейше прошу не повторять такие неудачные слова.

Родичев (с места): Почему неудачные? (Шум, смех).

Или

Чхеидзе: Я очень просил бы не делать мне замечаний с места, занимаемого товарищем председателя, это злоупотребление своим положением. (Слева рукоплескания. «Правильно!»)

Волков (к-д): Эти господа (указывая на места правительства) должны сесть в тюрьмы, ибо они настоящие преступники, мешающие нам обратить все силы на борьбу с внешним врагом. (Аплодисменты. Председатель не прерывает).

(социалист): Старый режим опоздал с возможными уступками. Теперь только перешагнув через труп старого режима, возможен путь к хлебу.

Родзянко с готовностью заметает:

Ваша метафора несколько неосторожна, но я не сомневаюсь, что прямой смысл не мог быть у вас.

Тот даже не даёт себе труда оправдаться и, спустя немного, повторяет ту же «метафору», вполне беспрепятственно.

Как бы считает себя обязанным седлать Думу по часу едва ли не через день уморительно-нудный Чхеидзе, с его дребезжащим произношением, с его непрочищенным языком:

– при том положении, которое находится в стране;

– Блок стал в положение священника, который заготовленную проповедь оставил в старых штанах;

– все эти красивые слова не стоят выеденного яйца, и им могут верить только дети или идиоты; –

зато с непокидающим самомнением, не способным на себя оглянуться:

– куда Россия придёт – ни я не могу предсказать, ни вы;

– на этот счёт меня особенно жизнь не беспокоит;

и так уже привыкли думцы к его неотвратимым речам, как к стихийной слякоти, как к дождям осенним, что не способны проняться, когда и верное замечание забредёт в его речь:

Хотите турок освободить от их столицы Константинополя? или когда, в декабре 1916, Чхеидзе изумляется, почему вся Дума, уж так с порога, решительно и едино, даже и обсудить не хочет германских мирных предложений?

Когда сменили Штюрмера и на трибуну вышел новый премьер Трепов, ещё никак себя не показавший, социал-демократы не давали ему даже выступить с декларацией, – а кричали, буянили, потом каждый по пять минут дерзил и хулиганил с трибуны, и все выведены вон на 8 заседаний. (Родзянко возмерился лишать каждого на 15, но струсил левого ветра).

Очень заметно: когда социалисты выведены, только и начинается в Думе спокойное деловое обсуждение.

С социал-демократами постоянно соревнуясь, ни на тон, ни на выкрик от них не отстать ни в резкости, ни в поношении правительства, ни в презрении к думскому большинству, ни на раз не выступить реже Чхеидзе, ни на пять минут не говорить меньше, мелькает руками, в беге речи обгоняет колченогий смысл, с общими местами гимназического багажа, проклинает и предсказывает – адвокат, вошедший в моду перед самою войной, настойчивый ходатай сосланных думских большевиков – Керенский. Войдя возглавителем к серым трудовикам, особенно хорошо чувствуя крестьянство:

Крестьянство проснулось и поняло, что третьиюньская система привела к гибели государства,

он постоянно ощущает себя и выразителем всей России, всех трудящихся, любимчиком русского общества за стенами Думы и первоблестящим оратором в ней:

наше мнение, ничтожной кучки здесь, учитывается европейским общественным мнением.

(Отмеченная В. Маклаковым, ничем не оправданная, необыкновенная популярность революции в России нашла в Керенском своего восторженного глаголя):

Вы, господа, до сих пор под словом «революция» понимаете какие-то действия, разрушающие государство, когда вся мировая история говорит, что революция была средством спасения государства!

И, цитируя англичанина:

Человеческий род гораздо меньше страдал от духа мятежа, чем от бесконечного терпения народов.

Если Родзянко осмеливается лишить его слова, Керенский совершает шесть ответных прорывов, всё не уходя с трибуны:

Я хочу… Я хотел только… Я хочу указать, господа… Что в настоящий момент… Я решительно протестую… Что не дают возможности…

Нет оскорбления обиднее для Керенского, чем – не вывести его из зала, когда выводят с-д, или приписать ему в газетах,

будто он разделяет убеждения о некоторых законных методах борьбы с властью.

О, какая пощёчина! законных? Нет и нет! Самый вскидчивый адвокат России, он, конечно, за вне-законные методы!

Вы хотите бороться «только законными средствами»? (Милюков: «Это – Дума»).

О, как же он презирает этих умеренных либералов!

Я хочу спросить вас, господа члены Государственной Думы: что ж, наконец, поняли ли вы, что исторической задачей русского народа в настоящий момент является уничтожение средневекового режима немедленно, во что бы то ни стало, героическими личными жертвами?… Вы – коробочки государственности, не имеющие государственного смысла! Вы, господа, только взмахом контрреволюционной волны 1906 года выброшены на мировую арену, и кроме нищеты государственности, кроме убожества государственного мышления, вы перед миром явить ничего не можете.

Иногда в пируэтах своего красноречия Керенский задерживается и над теми местами, где заложена истина, и метко разит кадетов:

Если у вас нет воли к действиям, тогда не нужно говорить слишком ответственных и тяжких по последствиям слов. Вы считаете, что ваше дело исполнено, когда вы сказали эти слова отсюда. Но ведь есть же, господа, наивные массы, которые эти слова воспринимают серьёзно, которые хотят оказать большинству Государственной Думы поддержку! А когда эта поддержка готова вылиться в грандиозных движениях масс, вы первые вашим "благоразумным" словом уничтожаете энтузиазм!

Не есть ли это способ остаться в своих тёплых креслах? Вы не хотите разорвать со старой властью до конца. Для вас вовсе не так дороги интересы, в святости которых вы клянётесь! Вас объединяет с властью идея империалистического захвата!

Посмотрите на эти зарницы, которые начинают полосовать небосклон Российской Империи… Будьте осторожны с народной душой, не бросайте в неё упрёков в измене, в руководительстве иностранными агентами, она (народная душа) хочет быть гражданином, она хочет сказать: я так хочу!…

– уже в изнеможении, все нервы растратя, с трибуны едва не свисая.

Мы цитируем Керенского непропорционально мало, обходя кубические километры пустословия, отбирая лишь то, что прилегает к повествованию, оттого представляя его концентрированней, чем он был, и даже прозорливцем (как он всегда приписывал себе ретроспективно). А это совсем не из частых было его минут:

Я признаю, что и мы, представители демократии, не всегда были на высоте понимания наших исторических задач.

И, вдруг теснимый предчувствием (впрочем, уже 15 февраля):

Я не хочу вступать в споры и в партийную борьбу. Я хочу, чтоб эти наши дни прошли бы при полном сознании величайших страданий и величайшей ответственности, которая скоро падёт на всех нас без различия наших политических убеждений. В этот последний момент, перед великими событиями… последний раз спросим себя: можем ли мы спасти народное достояние прошлого, которое попало в наши руки? Страна уже находится в хаосе, мы переживаем небывалую в исторические времена нашей родины смуту, перед которой 1613 год кажется детскими сказками…

Впрочем тут же, едва перевздохнув, – снова и снова о пяти большевицких депутатах, сосланных в Сибирь (за пораженчество, и даже отречься от того телеграммою не захотевших, как просил министр внутренних дел), – и развалилось минутное замирание в думском зале, и с правых скамей кричат

– а я бы вас безошибочно бросил!

то есть в Сибирь же.

Однако крайне левым не откажешь в последовательности большей, чем у кадетов, кто сами не поспевали за своими крылатыми речами и плохо понимали, куда ж они, собственно, тянули.

Кадеты были изумлены неожиданной победой своей атаки 1 ноября 1916, когда внезапно им удалась главная цель – свержение Штюрмера в несколько дней. Прецедентов тому ещё не бывало в нашей парламентской жизни. Прогрессивный блок показал, что он – сила, с которой весьма считается императорская власть.

Но тем более такая победа и обязывала: атаковать дальше, свергать дальше (в первую очередь аппетит разгорался на ненавистного Протопопова), свергать и сшибать каждого до тех пор, пока в правительство позовут их, избранников народа.

Да преемник Штюрмера А. Ф. Трепов, перед тем министр путей сообщения (несамолюбиво ждавший и два часа, пока думская комиссия решала, стоит ли выслушать его доклад об окончании Мурманской железной дороги, еле-еле Шингарёв и Родзянко уломали думцев выслушать), – и сам принял премьерство с решением сблизить правительство с Думой и свою программу уклонить в сторону, требуемую Блоком. Но безнадёжно испорченных отношений с Думой он не сумел исправить за 6 недель своего премьерства, не сумел сломить Протопопова, да и всё равно не угодил бы Думе, ибо требовалось от него менять не государственных людей на государственных, но непременно на руководителей Блока, да беря их не рядовыми министрами, а уйдя и сам. (Он и был прогнан, но потому, что не угодил Двору).

А между тем бушевание вырвалось за стены Думы. Шли съезды за съездами и выносили страшнейшие резолюции. Декабрьский съезд Союза городов постановил:

Дума должна довести до конца борьбу с постыдным режимом!

И председатели губернских земских управ согласились:

Историческая власть стоит у бездны. Правительство ведёт Россию по пути гибели… Время не терпит, истекли все отсрочки, данные нам историей…

Но и – всего уничтожительнее для власти! – извечная опора трона,

съезд объединённых дворянских обществ, искони преданных своим самодержцам, с великой скорбью усматривает, что в переживаемый Россиею грозный исторический час монархическое начало, эта вековая основа государства, претерпевает колебание в своих устоях. Безответственные тёмные силы подчиняют своему влиянию верхи власти и посягают даже на управление церковное… Церковь не слышит свободного слова своих епископов и видит их угнетёнными… Необходимо создать правительство, русское по мысли и чувству…

(Уж не из думцев ли предполагали они его собрать?)

Читающая Россия обращалась к газетам – там по совету Маркова 2-го не было больше белых полос, но не было и рассказа о случившемся. Однако уже была привычка и техника самооповещения – от руки, на пишущих машинках и на ротаторах (и ротаторы не были под охраной спецотделов), – и всю осень и зиму текли по России, достигая даже глухой провинции, подлинные и вымышленные думские речи, записи встречи думцев с Протопоповым, и вот теперь резолюции всех декабрьских съездов, которые назвал Милюков

высшей точкой достигнутого нами успеха. На наших глазах общественная борьба выступает из рамок строгой законности и возрождаются явочные формы 1905 года,

то есть опять наступает если не революция, то приятная имитация её, а значит у Прогрессивного блока и у крайне левых снова

общие задачи и единый враг.

(Мечта и постоянная тяга кадетов – заслужить доверие социал-демократии).

Но эта высшая точка успеха была всё-таки вне Думы – а что-то же надо было делать в Думе, собираясь весь ноябрь, полдекабря, полфевраля? Прогрессивный блок должен был не уставать произносить:

Новиков 2-й: Страна находится во власти безумцев, изменников и ренегатов.

Аджемов: Первым делом будущего правительства будет – посадить на скамью подсудимых предательски действующее нынешнее правительство. Предел перейдён, и остаётся стране самой себя спасать. В решительную минуту Дума будет с народом, а народ пощады не даст!

Шидловский: Правительство очутилось в положении травимого зверя,

и настолько ослабело, что если бы вдруг у Блока появилось бы

искреннее желание из-за тяжёлых обстоятельств времени пойти на компромисс, то даже не знаем, с кем мы должны были бы пойти на компромисс,

нет лиц, нет людей.

Милюков: В этот момент, когда мы стоим на мировом распутьи и решаем судьбу многих поколений… Страна боится остаться хоть на минуту с правительством без Думы, и потому так тревожно просит нас не расходиться…

Это верно: в кофейнях, в театральных антрактах, в 1-м и 2-м классах поездов более всего обсуждают последние речи депутатов, ими живут. Однако, хотя

свершилось то, чего мы хотели и к чему стремились: страна признала нас своими вождями,

испытывали кадеты заминку, и даже растерянность внутреннюю: что же правильно делать? как использовать Думу и своё лидерство в ней?

Естественно было: по каждому возникающему вопросу противоборствовать правительству. Самая большая победа тут была одержана, когда дружно потопили министерство народного здравия – уже созданное министерство, уже назначенного министра, начавшего деятельность, но без согласия Думы, – и за это отменили его со всеми его антиэпидемическими и санитарными мероприятиями – назло правительству! Ещё сорвали проект ввести обязательную трудовую повинность, хотя бы в прифронтовой полосе:

Принудительный труд? Полицейские меры? Позор! Долой! или бездействующих беженцев обязать к работе:

Для беженцев вводят крепостное право?!?

Уж тем более бурно протестовали и сорвали проект милитаризации оборонных заводов – то есть лишить рабочих права бастовать, увольняться (зато и кормить на заводе): уж это тем более крепостное право и солдатчина для пролетариата! Эта мера – для удушения революционного движения!

Хуже получилось с германскими мирными предложениями. После энергичного осеннего наступления на Балканах, заняв Бухарест, взяв румынскую нефть, пол-Румынии, и только что объявив независимость Польши, в конце ноября, в свой лучший момент, Германия предложила союзникам немедленные мирные переговоры. Эффектен был шаг и прекрасно составлена нота (для свободного развития всех народов, в случае отказа – вина на союзниках), ликовала левая часть рейхстага и берлинские жители. И нейтральные Соединённые Штаты поддержали германское предложение. Оживлённые толки о мире захватили все столицы Европы. Стрелка войны дрогнула. Простые, даже прогрессивные, люди по слабости хотели мира, облегчения, и вот стали надеяться на переговоры. Прогрессивный блок был, разумеется, против мира, за войну до победы в единении с нашими славными союзниками. Но хотя в то время и длилась думская сессия, Блок не спроворился отозваться немедленно, да и был как раз момент острой борьбы против правительства, – а изменнические круги правительства и династии, только и мечтавшие о сепаратном мире, как это достоверно знал Милюков, – отозвались ранее всех, даже союзников. Ещё в Лондоне и Париже выискивали искусные отказы, как 12 декабря был оглашён приказ русского императора по армии:

…Враг ещё не изгнан из захваченных областей. Обладание Царьградом и проливами ещё не обеспечено. Заключить ныне мир значило бы не использовать плодов несказанных трудов ваших, геройские войска и флот.

Ловко! Царь перехватил инициативу – и Думе, вместо того чтоб уничтожительно атаковать правительство, пришлось поплестись в хвосте: разумеется, никаких переговоров, Германия – виновница мировой борьбы.

Милюков: Во имя скорейшего наступления новой эры мы не хотим мира вничью, мы не хотим мира без победы, с новой мировой войной в перспективе. Преждевременный мир был бы только коротким перемирием.

Родзянко: С согласия союзников принципы владения проливами и Царьградом… Народная совесть не простила бы себе минутной слабости.

И пришлось опять выслушивать слева:

Керенский: Три года провозглашая с этой кафедры «победу во что бы то ни стало» – с какими результатами идёте вы на последний суд истории?… Я категорически заявляю, что мы, демократическая Россия, совершенно не согласны и протестуем против того содержания и тона, который был принят в вашем ответе на ноту Вильсона. (Справа: «Ты – помощник Вильгельма!») Пусть и русская власть сформулирует не фантастические требования, а минимальные. Я утверждаю, что провозглашение безграничных завоевательных тенденций не встречало и не может встретить поддержки в народе. (Шингарёв: «Неверно!»)

Неверно! Кадетское сердце знает: народ хочет умирать и побеждать!

Возникали и другие деликатные положения, где Прогрессивный блок не мог проявить разоблачительного гнева: всякий раз, когда выплывал вопрос о промышленном капитале и банках. Звучал в Думе одинокий голос священника Околовича:

Есть вампир, который овладел Россией. Своими отвратительными губами он высасывает кровь из народно-хозяйственного организма, крепко держит голову, мешает работать мысли. Это – банки: Азово-Донской, Петроградский международный, Петроградский учётно-ссудный, Сибирский торговый… Банки финансируют не войну, а дороговизну. Они стали собственниками многих заводов. Они задерживают сахарные отправления в Петроград. Они закупают продукцию и не направляют её в места спроса и голода. Идёт азартная биржевая игра вокруг овса. Банки поставили коммерческие интересы выше родины. Всё хозяйство страны – под надзором, а банки – не под надзором.

Но Дума, не слыша, миновала такой голос. Банки – сила, замахиваться на них нельзя. Надзор за банками предлагал Шингарёв весной 1916, Прогрессивный блок отклонил. При недостатках подвоза, перебоях топлива, банки стали извлекать свои капиталы из торгово-промышленных предприятий, оптовики сокращали свою деятельность, – оттого закрывались многие лавки, исчезали предметы первой необходимости, – но для публики оставалось виновато правительство, и лучше нельзя было придумать.

Между широких валов крупных вопросов выныривали во множестве и некрупные, иногда не желанные и, мелькнув своей спинкой, тонули. То члена Думы поляка Лэмпицкого, публично выступавшего против России на территории, оккупированной немцами, долго не решались исключить как изменника (это противоречило бы левому и польскому ветру), обсуждали полный день и наконец исключили… за непосещение думских занятий. (А депутатов-большевиков, лишённых всех прав состояния и сосланных, вообще никогда не исключали). То своим чередом подползали из многолетних думских залежей: законопроект о всеобщем школьном обучении. Законопроект о волостном земстве, давний-предавний вопрос русского развития, затянутый, замедленный, как всё важное на Руси: исполнилось 55 лет тщетным попыткам определить и создать волостное земство, 11 лет – усилиям провести его через законодательные палаты, – и вот в третью военную бесхлебную зиму, за три месяца до революции, в декабре 1916, волостное земство вдвигается в думские прения.

Проект создать всесословную волость родился даже прежде 1861, ещё когда только обсуждали крестьянскую реформу: крестьянство, только что вышедшее из крепости, привыкшее беспрекословно повиноваться любой власти, не отстоит себя от государственной бюрократии; да и обособление помещиков углубит их рознь с крестьянством; хорошо бы объединить их во всесословное земство, чтоб они вместе осознали и отстояли интересы земли. И государство перестанет быть для крестьянина пригнетением.

Но не было сделано так. Своему утоплению в крестьянстве сопротивлялись многие помещики (те, кто не шли в уездное земство). Не сочувствовала проекту и радикальная интеллигенция 70-х-80-х годов: узкие волостные интересы отвлекут от широких горизонтов, местное самоуправление только свяжет общее развитие демократии (безбрежное сладкое море политики). И теперь

Стемпковский (воронежский помещик): Мы – не граждане, объединённые одною мыслью, но – хозяин и работник, но – начальник и подчинённый. У нас не было места, где мы могли бы сойтись и поговорить о будущих нуждах, где бы наши интересы сливались воедино. Мы сталкивались всегда при обстановке, не располагавшей восстановить единство и добрый мир. И даже расходов волости не берём на себя, сколько раз признавая, что так несправедливо.

И сверх земских сборов собираются с крестьян мирские средства, а могли бы доплачивать помещики.

С давних пор томится уездное земство: так близки к населению – и так удалены. Как сблизиться? Вечный спор: начинать ли сразу с развития гражданского сознания скудоимущих и неграмотных? или – сперва грамотность, потом – улучшение экономического быта, тогда у них появится досуг, тогда и реформы?

Разразился голод 1891, и яснее зинула эта пропасть: не было волостного земства, которое знало бы, кого кормить, кому ссуду давать. Да даже и несведущие благотворители не допускались к голодающему населению помимо земского начальника.

А между тем немногие крестьянские гласные в уездном земстве хорошо оправдали себя: они ярко понимали своё положение, права, интересы, высказывали отчётливые мысли о нуждах и задачах.

Ещё во 2-ю Думу Столыпин внёс проект волостного земства, равного для всех сословий. Через 10 лет вынужден был признать даже

Керенский: Отдаю дань его памяти. Он смело, честно и открыто отказался от куриальной системы в земстве, сказал, что это – факел вражды, который вносится в местную земскую жизнь.

Но в Думах проект загряз надолго.

В крестьянской и христианской России четырём Государственным Думам образованного класса ни один крестьянский закон или христианский вопрос никогда не казался ни спешным, ни важным. И если какие из них они всё-таки иногда проводили, то только если это означало явное торжество над правительством. Так они 8 лет квасили в комиссиях вопрос о крестьянском равноправии – и не дали. Законопроект же о волостном земстве в мае 1911 Дума передала в Государственный Совет. Там – извращали статьи, увеличивали административные полицейские функции земства, потом – отклонили проект целиком. В августе 1915 4-я Дума выхватила снова проект 3-й, внесла его, но это было перед её роспуском, да и внесено скорей всего напоказ. Проект снова выплыл в марте 1916, в думской комиссии, со спешкою и очень несовершенный. Однако: время ли затевать волостное земство, когда идёт война?

Шингарёв, горячо: да, да! И хотя бы общих надежд не оправдало, но для войны-то оно и понадобится! Во время войны все опасности и опасней. Вот придумываем разные местные комитеты по продовольствию – а было бы у нас волостное земство? – через него и учёт запасов, и закупка хлеба, и распределение товаров, и использование беженцев, военнопленных… Сколько лет ещё протянется война? – никто не знает, не поздно строить волостное земство и теперь. Оно предохранит нас от анархии.

Правые. Это – и не успеется до конца войны. И сейчас нет людей на местах. Первый состав гласных будет случаен, и от этого криво пойдёт всё направление деятельности. Да вообще, даже в уезде с трудом собирают полезных земских деятелей, где же набраться в волостное земство? При неразвитости нынешнего крестьянства преобладание его в земстве будет номинальным, а неограниченно будет господствовать третий элемент (служащие земского аппарата). И попадёт земское хозяйство в руки лиц, ничем с землёю не связанных. Если не бюрократия, так поработит деревню город. Слишком поспешно устраняются земские начальники, а среди них много развитых и в курсе дела. Проект предусматривает защиту интересов города, казны, администрации и полиции – но не духовенства; церковь не будет представлена в этом земстве никак. Да нынешняя волость и слишком мала, чтобы создать жизненный, финансово возможный организм, возникнет больше новых налогов, чем пользы. Если образованный читатель в сем месте пожалуется, что не этого он ждал от главы и, наконец, ему скучно читать о волостном земстве, да и вообще всё об этой Думе, – откроем, что и Думе самой скучны эти прения, а может быть и сама себе она уже скучна. Обсуждается волостное земство, – а по залу свободно ходят, громко разговаривают, больше половины уходят в фойе и в буфет, в зале присутствует порой лишь 150 человек из 440, то и дело нет на месте записавшихся ораторов, и даже Шингарёв оказывается в отсутствии.

Шестидесяти лет оказалось мало проекту – он поспешен, сыр, непродуман, его толкает насильственно центр, и критикуют с обоих флангов и просто все, кто взял труд подумать: как же можно проводить такую основательную объемлющую реформу, даже не спрося крестьянского мнения на сходах? На передовых позициях равняет смерть офицера и солдата – как же можно вводить курии в волостное земство? Опираться не на доверие соседей, а на превосходство имущества?

Керенский. У постели умирающего не говорят о житейских делах. Нечего есть в городах, неизвестно, будем ли живы, – а нам предлагают проект волостного земства…

То, что летом 1915 было спорным, теперь становится смешным. Нужно – найти рычаг, чтобы повернуть весь строй государственной жизни! Надо вскрывать гангрену и выпускать гной!

Вдруг – обостряется спор до ярости и, как часто бывает, пока не привыкнешь, сперва непонятно, с чего это?

Городилов (крестьянин): Как это проводить выборы в волостное земство, когда всё население на войне? Оскорбление просто. Волостное земство понадобилось господам прогрессистам, чтобы по окончании войны насадить своих людей, которые наполнят деревню чуть не самым последним элементом. А вот в нынешние волостные правления, чисто-крестьянские, посторонним элементам нет доступа.

Так-то нам безопасней.

(Поправка трудовиков:

Правом быть избранным в волостные земские гласные пользуются лица… без различия веры, национальности и местожительства. )

Шингарёв: Как мог быть подписан циркуляр: «на волостные сходы посторонних лиц не допускать». Кто же – посторонние в Российской империи? кого нельзя пускать?

И наконец прорывается пламенем – подразумённое, спорящим ясное, клокочущее и жгучее: да – беженцев! и – евреев, что ж вы их нам – равноправными членами земства? деревней нашей управлять? а на земле они работать – будут?

И таким же неугасимым огнём такие же горячие языки взлизывают на трибуну:

А иначе будет нарушено правосознание общечеловеческое и народное! Угнетая еврея, вы даёте козырь Германии: где же борется Россия за права народностей?

Керенский: Вы откровенно, как на конюшне, показываете свою настоящую сущность? Перед всем миром показываете, что Россия продолжает национальную травлю? Вот вы и есть настоящие пораженцы, подрываете дело союзников.

(«Пораженцы» – ещё не стало похвалой или гордым самозаявлением, в Думе это – брань, и Керенский силится отшвырнуть направо этот укор, постоянно виснущий над левыми).

В Думу поступает 750 законопроектов в год. Их масштаб:

– об увеличении окладов квартирных денег присяжным счётчикам казначейств;

– об установлении должности уездных фельдшеров при вторых уездных врачах;

– об учреждении областного рыболовного съезда в Области Войска Донского…

К декабрю 1916 накопилось 1200 таких нерассмотренных законов, из них 1100 утонуло в думских многолюдных, неработоспособных комиссиях. Дума называла эти законы вермишелью, и обычно всю долготу своей сессии не занималась ею, предпочитая декларативные речи против правительства. Вермишель выбрасывалась на кафедру в последние дни, когда уже все разъезжаются.

Маклаков: За границей законы короче наших, пишутся просто, ибо нет такой централизации, а доверяют местам. Лишь создаются нужные учреждения и указываются им цели и пути, директивы от парламента. Там дорожат вниманием парламента, призывают его лишь к важным началам закона, остальное делает правительство. И мы тоже могли бы так – если могли бы верить правительству. Или хотя бы контролировать его. Мы же берём на себя груз, который может нас задавить.

В этой Думе (как, впрочем, и во всех парламентах) – чем правее, тем позорнее перед обществом, тем связанней в доводах. Что б ни говорили правые, – нет им ни веры, ни поддержки, ни даже простого уважения. Их легко подавляют голосованием, или замечаниями председателя, или просто – криками с мест, ибо левых глоток много больше: «присяжные защитники правительства!». Им почти не дают говорить, прерывают, нелегко продляют время выступления, а чаще обрезают прения, чтоб не дать им выступить вовсе, в пулемётном порядке проводят резолюции против них.

Мы, русские националисты… (Слева: «Прусские!» Смех).

…Ораторам не из Блока нельзя говорить с этой кафедры, вы их постоянно прерываете…

Думское большинство постоянно пренебрегает своим правым меньшинством. Молодому русскому парламенту доступна идея голосования и совсем чужда и странна идея согласования, на которой строилось древнерусское соборное понимание.

И это всё – не главное, отчего трудно в Думе правым. Им тяжко оттого, что они верны династии, которая потеряла верность сама себе, когда самодержец как бы околдован внутренним бессилием, им тяжко оттого, что они должны подпирать столп, который сам заколебался. Но – какой же путь показать, когда шатаются колонны принципов и качается свод династии? Самодержавие – без самодержца!… Правые – рассеяны, растеряны, обессилены. Если уж и верные люди не нужны Государю?… Если сама Верховная власть забыла о правых и покинула их?… Сдаться? Безропотно уступить власть кадетам? Так ведь не удержат, всё дальше и дальше будут передавать её налево. Переубеждать?

Левашов: Большинство ораторов, пренебрегая насущнейшими нуждами страны, посвящает свои речи озлобленным нападкам на власть, сведению партийных счётов. Очень может быть, что левые группы стремятся узурпировать власть в пользу своих повелителей, враждебных всему русскому.

А ещё: каждый шестой депутат Думы – крестьянин. (Побоялось правительство дать всеобщее равное право деревне, само себя лишило правого большинства в Думе – уж эти бы серые «аграрии» не допустили бы хлебной петли осенью 1916). Крестьяне – смирно сидят, боясь развязных насмешек, выступают редко и кратко, стеснённо, то с доверчивой умилительностью:

Третий год кровавой войны мы всё отдаём, братьев и сыновей. Помоги вам, Господи, разбить дерзких и кровавых врагов… А гвоздь повышен 20-30 рублей за пуд…,

то с корявостью речи:

Злоупотребляют нашему целому войску… Какое внушение идёт для народа…,

вызывая только улыбки своими неукатанными, несостроенными речами. Они годами не могут привыкнуть к дерзким порядкам этих образованных господ в Думе – к облаиванию и обрёвыванию, какие неприличны были бы на сельских сходах. Или тому, что в ладоши хлопают не по согласию с речью, а – если свой говорит. А коль и верно, да не свой – так чаще молчат. Депутатам-крестьянам надо несколько лет отереться тут, чтобы приобыкнуть, что это и есть Государственная Дума. В 1912 депутат Снежков предложил дисциплинарный товарищеский совет – благотворно влиять на думские нравы. Но его поддержали только депутаты-крестьяне, а из господ – Маклаков и с ним двое-трое. Так и не собрались.

И как же эту Думу вести благообразно и успешно? Задача Родзянки, беспокойнейшего из председателей. Вот уж он не бездействует! Как бы ни были тучи сгущены, всякую новую сессию и подсессию открыть достойно:

Исполнены решимости не дать врагу поработить Святую Русь! -

и бурные приветствия союзным дипломатам. Распускают ли Думу (3 сентября 1915) – склонить её всё же кричать

– Ура-а-а-а!

Государю императору. Ожидают ли перерыва (декабрь 1916) -

Приглашаю Государственную Думу стоя выслушать Высочайший ответ на принесенное Государю императору поздравление к тезоименитству. Ура-а-а-а!

Положение России – очень сложное, только и обозримое с председательского места. Иногда – пойти на секретное заседание бюро Блока, иногда – не отказаться и вместе с правыми поехать на обед к Штюрмеру. То – скрыть от Думы неприятные бумаги, то – вступить лично и непосредственно с Францией в переговоры об аэропланах, обойдя и все министерства и Верховное Главнокомандование. Но напряжённее всего и болезненнее всего – добиваться аудиенций у Государя, всякий раз трепеща получить или отказ, или холодный приём, или испытать унижение: быть вычеркнутым царицею из списка приглашённых к высочайшему завтраку, или в правительственном поезде получить самое неудобное отделение. А попав на приём к Государю, выдержать единственно верное поведение между воплощённым достоинством Государственной Думы, душевной преданностью своему монарху – и отеческим вразумлением, как тому надо поступать.

Вся царская фамилия с трепетом ожидала моего доклада. При своей независимости всё же обласканный приятным придворным званием шталмейстера, радоваться Анне 1-й степени – не Председателю, нет,

(в воздаяние особых трудов и заслуг в должности почётного попечителя Новомосковской гимназии,)

и тут же понимать, как это роняет его в глазах Думы («продался за орден», и это после разгона её), ну да ведь и любим же ею неизменно! – и всё же решиться пригласить Государя в Думу на молебен, и убедить приехать, и всё хорошо. И вдруг осенью 1916 разносится слух – для самого неожиданно, неведомо откуда поднявшийся, но сладко и властно охватывающий слух: премьером и министром иностранных дел будет РОДЗЯНКО!!! Ещё никем официально не предложено, ещё не спущено это милостивое слово свысока, – а ведь уже надо обдумать условия, достойные великого человека: императрицу – в Ливадию, пост принимается не менее, как на три года, министры – по собственному выбору, Поливанов вместо генерала Алексеева, а великих князей – снять с военных должностей. Увы, этого ультиматума никогда не услышит Россия: слух так и остался слухом.

И снова взносить себя по дубовым ступенькам на высшую кафедру Думы, и запорожским басом лениво отводить:

Председатель сам знает, не вступайте в пререкания…;

в опасные дни, избегая скандала, окружать себя думскими приставами (они многие с головами стрижеными и крупными физиономиями под своего Председателя), а в трагический день, когда грубиян Марков 2-й, размахивая руками и грозя кулаком, подымется на Председателя, видимо драться, – оказаться без реальной обороны кроме графа Бобринского, схватившегося за графин, вся другая помощь опоздает.

Прискорбный этот эпизод произошёл после того, правда, как полноября думское большинство поносило и всё правительство вместе и отдельно по министрам, а Родзянко возражал, может, и слишком бережно (но не ссориться ж ему с большинством!):

Покорнейше прошу господ членов Думы несколько менее часто перебивать оратора…

Чхенкели: Один выход – революция!

Родзянко: Призываю вас к порядку за подобное выражение,

но дал договорить, а Маркова 2-го, за ответ «не кричите!», – удалил с кафедры. И этот необузданный депутат подошёл к Родзянке и объявил ему громко вслух:

– Болван! Мерзавец!

Родзянко: Член Государственной Думы Марков 2-й позволил себе такое оскорбление вашему Председателю, которого в анналах Государственной Думы ещё не имеется. (Шум. Голоса: «Какое?») Но я не могу… (Шум). Но ввиду этого обстоятельства я попрошу моего Товарища предложить ту меру возмездия…

В. Бобринский: За невероятно тяжёлое оскорбление Председателя Государственной Думы (Голоса: «Какое?»)… я не повторю этого выражения…

Марков исключается на 15 заседаний – предел, даваемый уставом. Но, по уставу же, виновному дозволяется объяснение поступка, и Марков 2-й успевает объявить:

С этой кафедры осмелились оскорблять высоких лиц безнаказанно. Я в лице вашего председателя, пристрастного и непорядочного, оскорбил вас!

Всё же этот эпизод окончился к вящей славе Родзянки: и аплодисменты Прогрессивного блока, и сочувственные телеграммы от земских и дворянских собраний, городских дум, выборы почётным членом совета профессоров Петроградского университета и орден Почётного Легиона от президента Франции!

Руководство Думою сложней симфонического дирижёрства, тут надо много предвидеть, менять тоны, приёмы, виды голосований – по запискам, с проходом в двое дверей, подъёмом рук или без подсчёта, дозировку выступлений, продление или непродление, умелое откладывание запроса или острое введение его (любым левым запросом на добрые сутки прерывается равномерное законодательное обсуждение).

Тем более важно не ошибиться при открытии напряжённо-ожидаемой сессии после вынужденного перерыва, как 14 февраля. Тем обиднее, что выступлением Риттиха отодвинута центральная речь Милюкова, – и он произносит её на другой день при неполном зале, даже без кворума депутатов, увы, уже без торжественного стечения публики.

Милюков: Мы, законодательные учреждения, разорвали с правительством. Там (указывая на ложу правительства) нет никого, кроме вот этих бледных теней. (Рукоплескания. Аджемов: «Там всякая дрянь!») Министры не относятся к числу знающих людей… Страна далеко опередила своё правительство… Зрелище, глубоко оскорбительное для великого народа… Будет ли с пути народа сброшено это позорное и досадное препятствие?… Господа, в патриотической тревоге, которою полны ваши собственные сердца, не в молчании, не в примирении я вижу наше спасенье. Вы, которые знаете больше, чем я могу сказать с этой кафедры, вы знаете, что тревога эта основательна. И если в самом деле укрепится в стране мысль, что с этим правительством Россия победить не может, то она победит вопреки своему правительству, но победит!

(Крупнейшим знатоком внешней политики это было сказано 15 февраля. Уже Соединённые Штаты явно входили в войну, и победа союзников рисовалась едва ли не автоматической. Почему же могло казаться так Милюкову да и всем почти? Гипноз желанного. Конечно, отплывя по реке истории, узнав берега и промерив дно, легко критиковать. Теперь-то, за всё расплатясь, мы знаем, что обстояло как раз обратно тому, как сказал Милюков: с этим правительством Россия уже неизбежно победила бы, вопреки же ему она проиграла войну).

Но, чтобы гром не разразился в той форме, которой мы не желаем, мы должны предупредить удар.

Это – очень милюковское: когда в спину жмут – благоразумно опинаться.

Из глубин России несутся надежды к нам. Это мы должны, не довольствуясь речами, совершить какое-то необычное и особенное действие… «Все речи уже произнесены, действуйте смело!» – говорят нам со всех сторон. Эти надежды нас глубоко трогают, но и несколько смущают. Ведь наше слово уже есть наше дело. Но, рисуя самые мрачные картины настоящего, мы имеем возможность не делать из них того безотрадного вывода, который напрашивается и против которого я вас настойчиво предостерегаю.

Это – требует мужества, когда слева социал-демократы жёлчно поливают:

Как, господа, можно назвать вашу тактику? Вы продолжаете твердить, что готовы бороться лишь законными средствами с властью, которая ведёт страну к гибели! Это – хуже, чем всякое пораженчество!… Вы же говорите, что эта власть изменяет стране?

О, этот левый ветер, как он больно режет лицо! И ведь правда, ответить нечего. Заслоняются, тупятся, переминаются кадеты:

Очень прискорбно, когда между нами и нашими товарищами слева появляются разногласия, к радости тёмных сил.

Внутренняя слабость кадетов в том, что, беспощадные в критике, они не могут дать увлекательной программы: чаще – не имеют её, иные пункты скупятся высказать, чтобы правительство не перехватило себе. Ну, разве что

Милюков: Освободите этот народ от лишних стражников и полиции. Пожелание народа: возьмите полицию на фронт! Почему эти упитанные остаются неприкосновенными?

А то – лишь одно, лишь одно повторяют они, и в этом главная их программа:

Родичев: Когда там (указывает на ложу правительства) будут сидеть люди, заслужившие народную веру, люди, самые имена которых говорили бы стране: жди и веруй , ибо эти люди сделают своё дело или погибнут…

Лишь бы власть ушла, мы заступим – и всё пойдёт. А может быть – и придумать ничего было невозможно, тупиковое положение. Вот – прогрессисты, давшие Блоку название, сидящие правей кадетов, а думающие даже левей:

Ефремов: В ноябре страна вознесла престиж Думы на недосягаемую высоту, – но прошло три месяца, и начинает терять веру в её могущество. Страна накалена недовольством, а близорукая упорная власть как будто нарочно наталкивает её на страшный вывод о невозможности парламентскими средствами борьбы…

И что другое, правда, предложишь, кроме правительства доверия:

Такое правительство может совершить чудеса: его вдохновляет народная душа, с ним будет творить и работать весь народ.

(Скоро, на Временном правительстве, мы это и проверим).

Опережая лидеров Блока, на завоевание новой популярности ринулся

Керенский: Кто же те , кто приводит сюда эти тени (указывая на места правительства).

И дальше – о тех, выше правительства. Он и осенью уже так заводил, а теперь-то! Он верно сообразил, что поношение правительства – уже не ораторское достижение, пришла пора поносить трон. И верно сообразил, что в Думе уже всё можно. И верно сообразил, что Родзянко не посмеет выдать его. (Премьер князь Голицын запросит стенограмму – Родзянко ответит, что ничего предосудительного там не было). Все опасные места – а их насчитается 6 за часовую речь – будут изъяты. А уже такое умеренно мягкое место:

С нарушителями закона

(то есть с правительством)

есть только один путь – физического их устранения! (Слева рукоплескания, «Верно!») –

даже и в стенограмме не сокращено. И упиваясь достигнутым уровнем смелости и ожидаемым восторгом страны, парламентарий объявляет, что до сих пор лишь подразумевалось, а теперь пусть растекается в гектографических листках:

Я, господа, свободно могу говорить, потому что вы знаете: я по политическим своим личным убеждениям разделяю мнение партии, которая

(теперь можно признаться: не трудовик – а тайный эсер!)

на своём знамени ставила открыто возможность террора… к партии, которая признавала необходимость тираноубийств.

Председательствующий Некрасов (Родзянко перед такими опасными речами всегда куда-то исчезает):

Член Государственной Думы Керенский. Изложением своей программы не дайте основание утверждать, что в Государственной Думе могут раздаваться приглашения к чему-либо подобному.

Но если крикнут с места увлечённому Керенскому:

– Говорите от себя!

Председательствующий на его защите:

– Прошу не перебивать оратора.

И после такой зажигательной речи кто ж будет слушать унылые уговоры правого? -

Левашов: Кучка бессердечных честолюбцев старается использовать затруднительное положение родины, чтоб незаконно захватить власть над ней, не дать правительству сосредоточиться на сокрушении могучего неприятеля…Песни еврейской печати, истерические выкрики думских ораторов, что теперешнее правительство не может вести Россию к победе…

Ведь ещё подбавит независимый казак

Караулов: Если вы имеете дело с собеседниками, которым хоть кол на голове теши, то самое лучшее с ними не говорить. Поэтому я не буду делать никаких обращений к правительству.

И ещё социал-демократ

Скобелев: Не только к правительству и не только к центральной фигуре , которая дёргает этих марионеток. (Председательствующий не мешает). Много накопилось, что может предъявить рабочий класс к теперешней власти. Или эта власть с её приспешниками будет сметена – или Россия погибнет. (Рукоплескания слева. Председательствующий не возражает) .

Когда партии, парламентские фракции, газеты и ораторы привыкают, что общество и студенчество аплодируют им, жадно следят за ними, – они, того не замечая, втягиваются в соревновательную игру: каждый следующий оратор и журналист, каждое следующее заявление и резолюция рассчитаны вызвать удивление, восторг и поддержку – сильнее, а хотя б не слабее, чем предыдущие, – такова инерция этой игры. А чтоб этого достичь – мало просто таланта говорения, писания, быстрой сообразительности: этого постоянного подъёма и нагрева общественной поддержки можно достичь, только если пользоваться подбодряющим рядом фактов и пренебрегать удручающим рядом их. Рост голоса и рост успеха невозможны, если эти ряды честно и взвешенно сопоставлять. Так эта общественно-парламентско-газетная игра (мы наблюдаем её накануне русской революции, но усталым зрением часто видим на сегодняшнем Западе) становится увлечённым обманным шествием, карнавалом перед тем как опрокинуться, глаз и нога перестают различать, где ещё твёрдая земля, где – уже зеркальное призрачное отражение.

В последнюю неделю русской Государственной Думы это соревнование достигает отчаянной надрывности. Ни одно обсуждение – ни о волостном земстве, ни о транспорте, топливе, ни о продовольствии – не доводится до конца, но прерывается каким-нибудь истерическим спешным запросом, а тот сшибается и заталкивается новыми и новыми запросами и вопросами, также не доводимыми ни до какого решения, один запрос острей другого, повестка дня разладилась, ораторы, сбивая единое течение, выступают каждый, о чём их жжёт.

Крупный текстильщик, не знающий этих твёрдых цен на свой ситец, революционнейший деятель Прогрессивного блока Коновалов, с золотым пенсне на длинном шнурке, выступает с запросом о беззаконных административных действиях против профсоюзов и аресте Рабочей группы, с длиннейшей речью:

Безответственность власти… Презреннейшее политиканство власти… Умственное убожество носителей своеволия… Протопопов как жалкий трус… Все пришли к убеждению, сами камни заговорили, что больше так жить и управлять нельзя…

Но главное – он обещал с трибуны возгласить:

Представитель рабочих Фёдоров-Девяткин высказал следующие мысли…

И подолгу читает, что высказывал Фёдоров-Девяткин. На том час и больше.

Тут место выскочить и Чхеидзе, на то его неприкосновенное право, слушайте, хоть очами повылазьте. Самое время напомнить о сосланных в 1907 социал-демократических депутатах 2-й Думы – и почему Дума не хлопочет о них?

Вокруг старого режима осталась лишь кучка холопов. Такая власть, как наша, только и может держаться провокацией, у неё других корней в жизни нет. Мы неоднократно предлагали вам поставить вопрос о провокационной деятельности правительства, ещё при Столыпине. Не наступает ли, господа, момент, когда внешняя война благодаря этой власти будет превращена, господа, именно в гражданскую войну? И я предлагаю вам, господа, иметь в виду эти перспективы!

(И за что уж Ленин так беспощадно поносил этого милого Чхеидзе?)

А тут опять подоспевает неутомимый быстроголосый Керенский с вёрткою головой:

Думское большинство всегда неохотно защищает трудящихся, ибо классово едино с правительством. Мой товарищ Чхеидзе говорил вам: смотрите! война внешняя превратится в войну гражданскую. И если вы – со страной, то вы должны перейти от слов к делу сейчас!

А ещё же – запрос об устранении от заседаний прогрессивных членов Государственного Совета.

А ещё же – запрос о закрытии Путиловского завода – и, конечно, опять

Керенский: Я слишком волнуюсь в настоящий момент, чтобы говорить о темах, которых следовало бы коснуться. Но ведь это уже – состояние, когда почти нельзя управлять.

И – вот им, прогрессивному большинству:

Вы не боретесь за то, чтобы власть безумная не губила государства.

Надо спешить отвечать, спасая кадетскую честь.

Шингарёв: Очень много горькой правды… Безумная власть… Мы должны потребовать, чтоб она, наконец, или сумела справиться с делом или убиралась бы вон из государства! (Бурные продолжительные рукоплескания слева и в центре).

А что до путиловской забастовки, ну

мастера побили там, вывезли что ли его на тачке, я не знаю.

Шульгин: Какие рабочие, за что и почему уволены на Путиловском – никто из нас понятия не имеет. При таких условиях вмешиваться в жизнь завода, руководимого военными властями…

Родзянко суетливо и сбивчиво проголосовывает предложение Керенского принять обратно всех уволенных рабочих.

Чем далее отмалчивается правительство, тем смелее депутаты. Правительство честят в тех словах, как будто его уже и нет в России. В успешной новой роли любимца общества не устаёт выламываться и Пуришкевич, в последние месяцы совершивший сенсационный перескок из крайне правых едва ли не в кадеты и безнаказанный за убийство. Трибуна не остаётся пустой, и ораторы переполнены нарастающим избытком чувств и слов. Уже торжествует с трибуны Скобелев, что на петроградских улицах – волнения и отбирают трамвайные рукоятки.

Керенский: Мы требуем, чтобы вы, власть, подчинились требованиям страны и ушли с ваших мест!

24 февраля переполашивается Дума новым срочным запросом: какие меры предпринимает правительство для урегулирования продовольственного положения в Петрограде? Как пропустить такой прекрасный повод для раздирающих речей? То шёл – продовольственный вопрос вообще в России, почти академический, его можно было и покинуть. Теперь – жизненный: тут, у нас, в Петрограде!

Шингарёв. Несмотря на пожелание Государственной Думы, в Петрограде продовольствием занимается градоначальник Балк, его уполномоченный Вейс. Петроградская городская дума ещё с ноября требовала себе права внеочередной закупки и перевозки хлеба (ведь им нужнее всех!) – и не получила. В феврале постановила – карточную систему, фунт на человека (от этих-то слухов и начались все петроградские хлебные волнения) – а уполномоченный не соглашается. Но если он заявляет, что хлеба в Петрограде на 20 дней – то где же этот хлеб? (В лавках хлеба хватает до 5 вечера, а вечером приходится ездить в другие районы).

Подан запрос – пусть начинается исправление? (Да знают лидеры кадетов, что через 2 часа на совещании Родзянки с правительством всё решится полюбовно, в самом благоприятном смысле). О нет, теперь-то и повод осветить политические аспекты и разжечь страсти!

Родичев: Роковое развитие событий, наступило наконец

(тут есть и радость! желанная музыка!)

то, против чего мы два с половиной года предостерегаем. Власть, которая в минуту народного бедствия не хочет собирать Государственную Думу, – ведёт народ к гибели. Негодность и преступность избранного пути… Они сами пришли к сознанию, как к ним относится русский народ, и несмотря на это остаются на своих местах. Мы переживаем тот двенадцатый час, после которого нет спасения! Правительство, в котором министра не отличишь от мошенника, – и все они назначены влиянием, которое мы не можем не назвать изменническим. (Слева рукоплескания: «Верно!») И вот, господа, настала последняя минута, когда эта власть измены может прекратиться. Это им – казнь, достойная дел, которые они совершили. Именем голодного народа мы требуем власти, достойной судеб великого народа! – призвать людей, которым вся Россия может верить!

А теперь как же обойтись без Чхеидзе? Сколько ни выступай – ведь хочется ещё рассчитаться, ещё поклевать.

Чхеидзе: Игнорирование улицы – это свойство правительства и многих из вас. Но как быстро ни стоял вопрос, всё-таки надо в корень посмотреть. Основная причина – мировая катастрофа, пора задуматься об этом серьёзно. Правительство? Да, в первую очередь оно виновато. Но, господа, не виноваты ли и те, кто долго шли в единении с ним? Я вас спрашиваю, отвечайте беспристрастно, – с тем правительством, которое было изменническим, и вы это знали. Это правительство никакого внешнего врага не признаёт, никаких народных благ не преследует, оно защищает свою собственную шкуру!

И – длинно об этом, десятикратно подробно, с размазыванием, с обильным напоминанием, что он сам и его фракция всегда были правы, всегда это знали и предсказывали.

Какое ж разрешение продовольственного вопроса? Упразднение этого правительства и этой системы!

(Самый обыкновенный лозунг для Думы, к нему уже привыкли).

Наша фракция заявляет Государственной Думе, – сейчас у меня под руками этого заявления нет, – помимо коренного изменения политического строя чтобы дали массе возможность организоваться…

А наготове, рвётся, со вчерашнего дня не выступал

Керенский: Вчера мы говорили с этой трибуны, и никто в России не узнал. Даже заголовок о Путиловском заводе вычеркнут. (Справа: «А в Германии знают, Керенский скажет»). Все призывы бессмысленны. Кроме слов, что мы здесь говорим, не настало ли время превратить их в действие? Я не раз формулировал и говорил о причине всех причин несчастий, которые мы переживаем. Но, господа,

отдать ему справедливость, он способен опоминаться быстрей с-д и даже к-д,

когда мы уже вступили в период развала, катастрофы и анархии, когда разум страны гаснет, её захватывают стихии голода и ненависти, тогда я не могу повторить с этой кафедры то, что сказал депутат Родичев: настал двенадцатый час, сегодня или никогда. Остерегайтесь слов , если вы сами не хотите превратить их в делю. Слишком ярка перед нами картина гибели государства. Будьте осторожны, не трогайте этой массы, настроения которой вы не понимаете. Как мы были правы, когда говорили… –

и много о том, как были правы, когда говорили.

Только в народе спасение, и к нему мы сами должны пойти с покаянием

(как, впрочем, это известно ещё с XIX века).

Вдруг появляется на кафедре священник Крылов. Под свежим впечатлением, что видел сейчас на улицах. Громадная масса залила всю Знаменскую площадь, весь Невский и все прилегающие улицы, и – совершенно неожиданно: проходящие полки и казаков провожают криками «ура!». (Караулов на месте заволновался). Один из конных полицейских ударил было женщину нагайкой, но казаки тотчас вступились и прогнали полицию. (Слева – продолжительные рукоплескания, «Браво!» Караулов: «Ура!»)

Да в этом душном закрытом зале просидишь, ничего не увидишь!

Будучи остановлен этой картиной народного воодушевления и патриотизма, я решил перед вами сказать своё честное пастырское слово,

что хлеб в стране есть, изобилие других продуктов, и надо только столковаться.

Аплодируют левые. Выступает от правых: что всякому русскому человеку больно, когда законодательные учреждения только тем занимаются, что мечут вонючей жидкостью в русское императорское правительство, вместо того чтоб созидать законодательство.

25 февраля на утреннем заседании на последний запрос отвечает всё тот же обязательный, услужливый, быстрый

Риттих. Подход продовольственных грузов к Петрограду очень упал с конца января: движение поездов было на три недели задержано мятелями и тяжёлым угольным кризисом. Тогда-то Риттих и снизил норму Петрограда до 40 вагонов муки. В этой норме и держались более трёх недель. И ржаного хлеба хватало, даже некоторые хлебопекарни заявляли, что – избыток, не разбирают. Отсутствия муки не было, пекарням всё выдавалось по норме. Видимая нехватка началась лишь три дня назад и особенно на Выборгской стороне. По поручению Риттиха уполномоченный объехал тамошние булочные и пекарни и выяснил, что во всех есть запас: от нескольких дней до нескольких недель.

Но произошло нечто необычайное: вдруг появились громадные хвосты и требование именно на чёрный хлеб. И все указывали, что лицо, купившее хлеб в одной лавке, сейчас же переходило и становилось в хвост у другой. Утверждают в один голос, что явилось в населении какое-то беспокойство об отсутствии муки в Петрограде, и на этой почве разыгралась прямо паника: все старались запасаться хлебом, чтобы делать из него сухари. Нечто подобное было две недели назад, но довольно скоро прошло, и потом население большими коробами продавало эти сухари.

Теперь же – обычной выпечки стало не хватать, и часть булочных и часть желающих купить ещё – стали оставаться без хлеба. Хотя общепетроградский запас остаётся больше, чем на две недели.

Уже назначены специальные маршрутные поезда в Петроград для пополнения нехватки. Уже вышло 19 поездов, есть поезда по 40 и 50 вагонов, но даже считая по 25 – это идёт двухнедельное количество. Однако, раз у населения нет уверенности, что мука не утекает, надо, чтоб оно ясно знало положение вещей. И теперь правительство согласно

немедленно передать распределение этих продуктов в руки петроградского городского общественного управления. (Шингарёв: «Это надо было раньше!») Такое предположение было ещё два с половиной месяца назад, когда я вступил в должность. Но оно не вкладывалось ни в рамки городового положения, ни в рамки… Теперь, не дожидаясь нового закона, как только петроградская управа сорганизуется хотя бы несколько, чтобы принять это дело, оно немедленно, в тот же день, будет ей передано! Если она может принять сегодня – сегодня же это будет сделано! (Не только ни одного хлопка, но слева: «И кто виноват?»)

Отчитывается кадет Некрасов, который участвовал вчера в чрезвычайном совещании с советом министров. Весьма уверенно и примирительно:

Переживаемый острый кризис – преходящий, в ближайшие дни будет преодолен. Население может быть спокойным за обеспечение продуктами на ближайшее время.

Это так проверено: когда смотришь, как грузчики носят мешки, кажется – да и я бы легко! Но когда начинаешь хоть угол такого мешка перенимать своим плечом, – о, как мозжит он и плющит! Вот – первый уголок государственной тяжести, который дают перенять Прогрессивному блоку. И Некрасов уже оговаривается:

Мы знаем, что в руках общественных самоуправлений не будет многих из тех возможностей, которые были у правительственных органов. Но только тогда мы можем предъявить населению требования терпеть все лишения, когда оно само имеет в руках контроль и наблюдение.

Шингарёв: Вы присутствуете при событиях, подтверждающих старую поговорку – пока гром не грянет… Пока министр никак не мог «уложить в рамки»… Ещё в ноябре городская дума настаивала на таком праве. 13 февраля городской голова обращался к председателю совета министров, тот сказал, что подумает, – и думал, пока на улицах начались волнения… Однако город может взяться за это дело, если ему будет обеспечен подвоз хлеба. Как может он иначе взять ответственность перед населением Петрограда? Надо заранее оговориться.

(Уже подавливает мешочек).

Быть может, у них теперь одна надежда: мы до этого довели – а спихнём городу? (Слева: «Пусть все подают в отставку!»)

Ещё выдвигают проворные думцы законодательное предположение (со шпильками, что во всём виновато правительство) – обсудить и принять за три дня. Ну, кажется, схватились за дела и хоть на сегодня закончилось словомолотье? Как бы не так! А -

Чхеидзе: Посмотрим, что из этого выйдет, то, что сейчас предлагается. На Кавказе продовольственный вопрос стоит острее, чем где бы то ни было. (?) Мы со своей стороны может быть найдём нужным предложить некоторые меры.

Но пока – не находит. А вот что: три дня – слишком долго, надо успеть в два, к понедельнику.

Ну – и Керенский же! Хоть несколько слов, хотя бы присоединиться: скорей! скорей за работу!

Несколько заявлений: прекратить общее заседание, чтобы продовольственная комиссия немедленно начала работу!

Как – а по мотивам голосования? прекращать ли работу заседания – нужны мотивы голосования. Опять-таки

Керенский: Министр земледелия ничего нового нам не сказал.

И потому не надо прений! (Они и не предполагались). А формула перехода (вот к тому, чтобы скорей начать продовольственную работу):

Выслушав объяснения министра земледелия и считая их совершенно неудовлетворительными, Государственная Дума признаёт, что дальнейшее пребывание у власти настоящего совета министров совершенно нетерпимо… Создать правительство, подчинённое контролю всего народа! И – немедленная свобода слова, собраний, организаций, личности…

Обскакал-таки дружка Чхеидзе! Какой же ловкий манёвр! Но – не упущено, наверстать! По мотивам голосования (о прекращении этого заседания) -

Чхеидзе: Я совершенно не желаю возражать против той формулы, которую огласил мой товарищ Керенский. Но я не могу согласиться, что мы ещё раз имели удовольствие выслушать представителя правительства… И поэтому мы не можем отказать себе в некотором, так сказать, праве ещё раз высказаться по тому, что объяснил нам господин министр. Поэтому я предлагаю не откладывать заседания, продолжить обсуждение этого вопроса, выслушать с трибуны ещё раз…

(ещё раз и ещё раз Керенского и Чхеидзе)

и ещё раз зафиксировать в памяти населения то, что нужно сказать. Потом хватит времени , я думаю, и для разработки законопроекта

о передаче продовольствия общественным комитетам.

Десять минут назад он сам же говорил, что даже до вторника ждать невтерпёж, чтобы к понедельнику сделали всё! – и вот уже – давайте прения хоть на неделю!

Страшно не то, что на трибуну Думы во всякое время может вырваться любой демагог и лопотать любую чушь. Страшно то, что ни выкрика возмущения, ни ропота ниоткуда в думском зале – так ушиблены все и робеют перед левой стороной. Страшно то, что таким ничтожным лопотаньем кончаются 11 лет четырёх Государственных Дум.

В 12 ч. 50 м. Родзянко закрывает заседание.

Это всё – почти сплошь выписано мною из думских стенограмм последних недель русской монархии. Это всё до такой степени лежит на поверхности, что одному удивляюсь: почему никто не показал прежде меня?

Эта Дума никогда более не соберётся.

И я сегодня, прочтя её стенограммы с ноября 1916 насквозь, а ранее многие, многие, так ощущаю: и не жаль.

 

27

А сегодня от учебной команды волынцев уже не взвод пошёл на Знаменскую площадь, а вся 2-я рота – так, значит, Кирпичникову тем более выпало идти. Вот попадает, уж как бы хотел не пойти.

Сказали: сегодня там будем до двенадцати ночи, горячее пришлют туда. Не допускать народ стекаться на площадь.

Опять сидела рота в подвале дворницкой, а нарядами по очереди патрулировала.

Выезжали, проезжали и казаки взводами, и во всей боевой амуниции. Вид их, и копытный стук на улицах был грозный. И не только у толпы, но и у покладистых солдатских патрулей сердце ребром становилось против этих казачьих проездов. Хотя они и нагаек не вытаскивали, а смирно проезжали вхолостую.

А полиции – в этой толпяной густоте не видно было вдоль Невского, и только стояли коротким строем у вокзала. Мало их.

Вернулся Кирпичников в подвал какой-то притомлённый. Ото всей долгой службы, что ли. На войне – за жизнь берегись, в мирное время – парадами изматывали, а тут вот что придумали – народ гонять.

И опять прибежал в подвал вестовой штабс-капитана – вызывать роту строиться. И тут же прибежали и прапорщики – Воронцов-Вельяминов и Ткачура, по одному на каждую полуроту. За те два года, что не был Кирпичников в Волынском полку (по мобилизации в пехотный полк попал, потом ранен, потом лечился), – тут многих прежних офицеров повыбило, мало кого и встретишь. Эти – новые.

Вылезли наружу. А вид у гвардейцев – шинели не пригнаны, кто и в ботинках, где уж там стойка-выправка.

Построились, но теперь сбоку наискосок, так что толпе с Невского путь к Александрову памятнику оставался открыт. Они и повалили туда с красным флагом. У памятника остановились.

И сперва шапки сняли и пели все «вечную память».

А потом стали выходить оруны, сюда плохо слышно.

Не выдержал один пожилой солдат, ретивый, и из заднего ряда крикнул своему офицеру:

– Ваше благородие! Оратель – речь кую-то говорит!

Кирпичников одёрнул его:

– Замолчи, серенький.

Понимал бы ты, знал бы ты всё…

Прапорщик Вельяминов пошёл просить у капитана разрешения разогнать толпу.

Штабс-капитан Машкин 2-й ничего не ответил. Не приказал.

Кирпичников подумал: а ведь по-хорошему обо всём бы можно с людьми договориться. И Вельяминову:

– Разрешите, ваше благородие, я один схожу к ним.

– Да тебя убьют.

– Да никогда во веки.

Не пустил прапорщик. Пошёл опять сам к штабс-капитану – просить разрешения разогнать.

Ах, беда, опять к худому. Опять: как солдатам быть? Вернулся Вельяминов, и первому взводу:

– На-пле-чо! За мной, шагом марш!

И пошёл, сам отмахивая, отстукивая. А они за ним, вяловато. Он тогда звонко:

– Крепче ногу!

Солдаты ворчат:

– Тут не кузня, ногу держать.

Кирпичников остался с другим взводом. Отсюда не слышно, а видно хорошо: там, у памятника, подняли красную тряпку и растопырили над головами, а на ней: «Долой войну!».

Ошалели, что ли? Как это, долой войну? А немец куда?

Шагов через двадцать скомандовал Вельяминов взводу: «на руку!». Повернул фронтом – и пошли цепью, с винтовками наперевес – прямо на красный флаг.

Подступы памятника – из красного гранита, его от снега очищают. И чёрные людишки на нём.

Вельяминов кинулся вперёд, оторвался от строя – поскользнулся – и упал ничком.

И в него тотчас кинули палкой, в спину угодили.

А «долой войну» меж тем свернули, спрятали.

Толпа тоже робела.

Прапорщик бодро вскочил, подошёл, сорвал красный флаг с древка – и вернулся к солдатскому строю.

Спросил своих солдат – кто его ударил? Отвечали, что не заметили.

Повернул взвод, опять «на плечо» – и вернулся сюда, к роте.

Едва построились – из толпы пришла кучка, просила у штабс-капитана вернуть флаг.

Штабс-капитан вежливо просил их, что надо разойтись.

Вельяминов и Ткачура окрикнули их:

– Вы – разойдитесь, а то стрелять будем!

Подошёл один, в студенческой форме, без руки. И целой рукой тычет Вельяминову в значок на шинели:

– Вместе на одной скамье сидели, а теперь ты в меня стрелять? Ну, стреляй!

Грудь подставил.

Вельяминов ему:

– Армейская служба – есть служба. Без этого – нет страны.

Это правильно.

Откуда-то прискакали казаки на лохматых сибирках. Покрутились, копытами поцокали. Посмеивались. Наезжали на толпу, а мягко.

Толпа переливалась с места на место. «Мельница».

Офицеры ушли сидеть в гостиницу, а Кирпичников с солдатами всё стоял.

Когда толпа слишком наседала, окружала – сами солдаты взмаливались взойти в их тяжёлое солдатское положение, податься дальше.

Тоже служба – не своё дело делать. Люди хлеба хотят, и поговорить хотят, – чего им перегораживать?

Прибежал вестовой: идти пока в дворницкую.

 

28

За эту мрачную зиму приблизилась ещё одна милая молодая женщина – Лили Ден, жена флигель-адъютанта, моряка, назначенного командовать выкупленным у японцев крейсером «Варяг». Именно вчера она проводила мужа, они ушли в Англию, может быть на полгода, менять машины, – и приезжала вечером посидеть. Огорчённая, тревожная (сколько одних германских мин по дороге!), – держалась молодцом. И от сходных чувств, при уехавших мужьях, возникало с ней проникновенное понимание.

К полуночи присылала звать Аня, и государыня ездила к ней в кресле черезо всю пустоту дворца, часа полтора успокаивала её, та лежала в жару, в задыханьи, в испуге, совсем плоха.

А дети пока переносили корь сравнительно не тяжело, по утрам температура спадала, к вечеру набиралась. Лежали все в тёмных комнатах, и мать попеременно ходила от одной к другому, сменяла сиделок. Осложнения – пока не проступили. А младшие девочки держались, хоть и на грани, Анастасия – с очень подозрительным горлом.

А за утренним окном шёл лёгкий приятный снежок, и при лёгком морозце. Мягко и беспечно падал на нетронутые снежные массивы царскосельского парка. Так могла бы быть легка и беспечна жизнь!

Кому-то другому…

Утром же подали государыне письмо от Протопопова. Он объяснял городские волнения этих дней (кажется, не прекратившиеся и сегодня?): это – вызывающее, просто хулиганское движение мальчишек и девчёнок, которые бегают и кричат, что у них нет хлеба, – просто для того, чтобы создать возбуждение. И – бастует часть рабочих, а по злостному обыкновению не пускают работать и других. Социалисты хотят пропагандой помешать правильному снабжению города. Если погода была бы холодна, то все бы сидели по домам. Но возбуждение спадёт и пройдёт, объяснял Протопопов, лишь бы хорошо вела себя Дума.

Да и никогда не бывает покоя, если Дума собрана. Все вместе в Петрограде – они всегда ядовитый элемент. А рассеянных по стране их никто не уважает.

И ещё вчера вечером доверенный близкий друг, флигель-адъютант Саблин, повидав Протопопова за обедом, передавал по телефону его успокоения: всё будет хорошо.

Вот послал Бог министра! – не чужая равнодушная рука, как большинство из них всегда, но преданный всей душой, но не дремлющий на страже царских интересов. И вместе с тем – умный, смелый, энергичный, проницательный, с большим пониманием людей и обстановки. И вместе с тем – милый, обаятельный, сердечно-сочувственный человек, которому можно душевно пожаловаться, – за четверть века ещё не бывало министра, с которым было бы так просто разговаривать, – такой нечванный, простой, сразу принят в тесное окружение царской семьи, настолько не гнался за государственным церемониалом, что можно было для скорости сноситься через Аню и пересылать важные бумаги. За четверть века ещё не бывало министра, которого приятно было бы принимать в домашнем кругу как своего, не стесняясь перед ним в самых откровенных высказываниях. (И даже может быть – тонко-понимающая мистическая душа, сродственная таинственным свершениям). Поверить нельзя, что этот человек почти 10 лет вращался в Государственной Думе: её отравленная атмосфера злобы не задушила его. Он так непосредствен, откровенен, прям, чист, как только может бывать в России, как бывает у юродивых Божьих душ, ничуть не загрязнён петербургским бездушием, – и так безоглядно, с первой встречи, полюбил Государя. Долго искали, трудно искали, перебрали многих, – министр внутренних дел важней любого другого министра и даже министра-председателя! – и наконец нашли. И высмотрел его и предложил – конечно, наш зоркий незабвенный Друг. И Протопопов всегда понимал Его сердце. А теперь остался защитником как бы вместо Него, возместительной тенью.

Любопытно было наблюдать пристрастный мгновенный поворот Думы к Протопопову: то держали его у себя в лидерах, то, за верность Государю, прокляли и насмехались. Но общество так уже ослеплено, что не видит и этой думской несуразности.

Протопопов распоряжался деятельно. Направлять полицейские дела взял себе в помощь Курлова, безжалостно задвинутого когда-то после столыпинского дела. Недавно арестовал гнездо революционеров – «рабочую группу» при злоумышленнике Гучкове. Когда убили Друга и заревело от радости всё гнусное общество, а министр юстиции Макаров не спешил приступить к расследованию, – Протопопов проявил чудеса поиска, и его полиция быстро нашла тело, в далёком рукаве Невки, подо льдом. И сумел тактично незаметно провезти покойного через больницу и в Царское Село. И успел задержать бегство Юсупова из Петрограда – и тот понёс бы кару, если б имел Государь мудрость и твёрдость наказать. И пользуясь своим аппаратом перлюстрации, приносил государыне эти коварные злобные письма великих княгинь, где горько изведала Александра Фёдоровна бездну человеческого предательства. (И вот почему, ещё раз и ещё раз: министр внутренних дел должен быть абсолютно приближенный свой человек, – какой-нибудь князь Щербатов разве принёс бы?)

Да, всё обойдётся, если Дума будет вести себя прилично. Корень бунта и подстрекательства – в ней, а не в уличных шествиях. Ах, не убедить миролюбивого Государя, что нельзя прощать мятежные и даже антидинастические думские речи. Там что-то ужасное говорится, что Родзянко и не включает в стенограмму, чего и нельзя получить прочесть, а небось по стране пускают на ротаторах. Военное время! Такого не потерпели бы в Англии – а у нас всё прощается.

И два месяца рядом прожив, не могла перелить государыня в мужа свою горячекровную волю. Он всё уклонялся совершить мужскую государственную работу. Не наказал ни одного думского оратора, ни одного крикуна на мятежных съездах Союзов. У него не хватало решимости отделаться от неискреннего непреданного Алексеева: достаточно было только продлить ему отпуск подольше, а Государю показалось неловко. И Алексеев вернулся. И других чужих насажали в Ставку – Лукомского, Клембовского, а милого Пустовойтенку убрали, – и Государь мирился. И даже пристрастную комиссию Батюшина, которая без надобности будоражила евреев и всё общество, безжалостно вцепляясь то в Рубинштейна, то в сахарозаводчиков, то в бедного Манасевича, он не решался разогнать. (Александра и в сегодняшнем письме просила Ники уволить наконец Батюшина).

Писала письмо Ники, но приходилось оторваться, потому что и на сегодня были ещё Государем назначены опять приёмы, и твёрдо, деятельно она должна была заменить супруга. Снова приходилось влезть в официальное платье и идти принимать, опять-таки иностранцев: одного китайца, одного грека, а аргентинец явился с женой, а португалец – с двумя дочерьми. Так бесконечно чужи они были сами и их претензии в эти тяжёлые дни.

Но состоялся и живой интересный приём – новоназначенного крымского губернатора Бойсмана. Подходящий будет начальник для Крыма, у него и о Петрограде оказались трезвые соображения. Во-первых: что здесь надо иметь настоящий боевой кавалерийский полк, а не расхлябанных, распущенных запасных, ещё и состоящих более чем наполовину из местного петербургского и чухонского люда. (И действительно! Сколько об этом ни говорилось, сколько раз ни решали вызвать в Петроград боевой гвардейский полк или улан – всё почему-то необъяснимо не осуществлялось, не помещалось).

Во-вторых: все эти хлебные волнения – чистое недоразумение, потому что в городе муки достаточно, а просто всё не устроено, и даже булочные бастуют. И почему не вводят хлебные карточки? Ведь ввели же на сахар – и всё хорошо. И можно мобилизовать военные пекарни на помощь? Совсем не надо никакой стрельбы, надо только поддерживать порядок, не пускать через мосты – и всё быстро успокоится. А бастующим рабочим, чтоб они очнулись, прямо сказать, чтоб они не устраивали стачек, иначе их будут посылать на фронт или строго наказывать, ведь время военное!

Все мысли очень понравились государыне своею ясностью и простотой. Кажется, и проблемы никакой не было, и задумываться не о чем, – понять нельзя, отчего должностные лица не делают самых простых шагов.

Мысль о военных пекарнях особенно понравилась государыне – и она просила крымского губернатора тотчас же ехать к Протопопову и от её имени поговорить с министром, чтоб он поговорил с Хабаловым и осуществил бы это всё поскорей.

Императрица очень всегда вдохновлялась, если приём не оставался в пределах пустой любезности, доклад – в пределах специфически женской деятельности, но от частной проблемы поднимался до государственного значения. Со своей настойчивой волей она тотчас шла к важным решениям для укрепления и возвышения России – и затем либо внушала их Государю в письмах, либо сама искала кратчайшие пути исполнения здесь.

По своему проницанию и решительности государыня способна была стать главой и направительницей всех верных и правых. Ещё 22 года назад, едва только приехав в Россию, она обнаружила, что окружающие Государя неискренни, не любят ни его, ни страну, пользуются его неопытностью, никто не исполняет обязанностей добросовестно, а каждый думает о своей выгоде. Люди вокруг, вблизи – очень низки. С этим горьким видением она и жила многие годы, рожая одного ребёнка за другим, трепеща над наследником, не вмешиваясь ни во что. Лишь с ходом нынешней ужасной войны она не могла более держаться в стороне.

Но что она и собственных придворных (очень скучных) и собственных приближённых не всех понимала – не могла бы поверить! Сегодня такой урок проявил для неё граф Апраксин, начальник её канцелярии. Этот граф Апраксин был исполнительный чиновник по делам её поездов-складов, санитарных поездов, просто складов, госпиталей, эвакуации, по всем этим делам она слала его во многие места, потом он подробно и обильно докладывал. К своей должности он был хорош, но представить бы не могла его государыня на какой-нибудь мысли выше.

Прошлую ночь Апраксин ночевал у семьи в Петрограде. Сегодня, сделав очередной доклад, он выразил смелость просить Ея Величество разрешить высказать своё мнение по вопросам, прямо его не касательным.

Государыня подняла усталые брови. Разрешила.

И граф с серьёзно-торжественной и комично-важной миной стал докладывать ей, что в Петрограде – очень сгущённое, грозное настроение, враждебное трону.

Она и всегда это знала: злоязычный Петроград – гнилая часть света, питающаяся миазмами. Идиотская публика, не понимающая даже четверти того, что она читает. И сами газеты, чёрт бы их побрал, всегда всем недовольны.

Но граф не сбился. Набравшись этого всего петроградского, он взялся теперь изъяснять, что в возникших беспорядках виновны сами министры и даже особенно Протопопов, который крайне раздражает всё общество. Что необходимо пожертвовать некоторыми лицами, чтобы тень не пала на…

Ещё только этого непрошенного указчика, по соседству, не хватало государыне после всех великокняжеских и великосветских! Ещё только из этих, до сих пор робких, уст не хватало ей выслушать всё те же светские и думские клеветы – и может быть ещё на покойного Друга?

Но, вспыльчивая, она сдержалась. Это был маленький старательный человек, отравившийся от общества его слепым безумием, – что на нём вымещать? Она ответила ему со сдержанным негодованием:

– Граф! Что бы ни происходило и ни болталось в пустом Петрограде – это не может иметь влияния на необъятную Россию и на наш исторический трон. Я на нём – уже 22 года, и я знаю Россию. И изъездила её много. И знаю, что народ – любит нашу семью. И совсем недавно в Новгороде народ показал это так единодушно, с таким порывом… Пусть видят и Дума и общество!

Поездка в Новгород в декабре ещё стояла в ней не воспоминанием, но живым вдохновительным ощущением. Всего один день – но в народную глубину, чистоту, бесхитростность! Огромные народные толпы, влекомые любовью, приливами бросались к её автомобилю при остановках, целовали руки, плакали, крестились, – какое открытое ликование на тысячах простонародных лиц! И всё это – под слитный звон новгородских древних колоколов, всё вокруг говорит о прошлом, и переживаешь старинные времена. Шпалеры войск, восторженные гимназисты в Кремле, молебен в Софийском соборе, самоявленная Богоматерь в часовне, Юрьев и Десятинный монастыри, навещание старицы, навещание раненых, – переезжала и переходила, окружённая плотным народным восторгом, столько любви и тепла везде, чистота и единство чувств, ощущение Бога, народа и древности. В расширенном сердце государыни стояло ликование от этой взаимной верности: её – православному народу, и православного народа – ей.

И разве в одном Новгороде? А под Могилёвом, когда они ездили на автомобильные прогулки, – садилась на траву с наследником, и когда крестьяне узнавали, с кем говорят, – они опускались на колени, целовали руки и платье государыни. А когда перед войною плавали с Государем по Волге? – население выходило по колено в воду и кричало им привет и любовь. Да даже вот, в войну, студенты в Харькове! – встретили её с портретом и факелами, выпрягли лошадей и сами повезли карету.

И – какие же жалкие потуги петроградских затуманенных мозгов могли этому противовесить? Только свет и общество Петербурга и Москвы были против царской четы. А народ – единой душою с ними.

– Ваше Величество, – потупленно сказал бледный граф Апраксин. – Осмелюсь высказать… Про вашу новгородскую поездку в столице говорят, что Протопопов подстроил и подкупил население, чтобы вас так встречали…

Новгород? – подкуплен??! Какая столичная низость!

В государыне взлетел гнев, она резко поднялась, отталкивая стул, – и он упал со стуком.

– Нет, граф! Знайте свои границы! Подкуп – от истинных лиц и чувств – я ещё умею различить!

 

29

* * *

Чем отличался сегодняшний день – не было весёлого настроения, как бы игры, двух предыдущих. Больше не было напевания «хлеба! хлеба!», да и лавки громить остыли. Народ вполне уверился в дружелюбии войск и особенно казаков. (Подходили женщины вплотную к их лошадям, поправляли уздечки). Третий день среди демонстрантов не было потерь – и полицию тоже народ перестал бояться, напротив – сам на неё лез, и с нарастающей злобой.

А полицию – уверенность покинула. Никто не был за них, ни даже само начальство, и потерянными точками в тысячных толпах они должны были что-то сдерживать.

Стала чувствоваться власть улицы.

* * *

Сквозь все окраинные кордоны в центр города проникли уже большие толпы, и главные действия разыгрывались тут. Здесь – и своих густилось, особенно по Невскому. На тротуарах, лицами к уличным шествиям, уставились служащие, обыватели, ни сочувствуют, ни порицают. Кричат им с мостовой:

– Что там стоите? Долой с панели! Буржуи, долой с панели!

* * *

В толпе увеличилось молодёжи – интеллигентной и полу-. Разрозненно, по одному, но во многих местах, стали появляться красные флаги. И когда ораторы поднимались, то кричали не о хлебе, а: избивать полицию! низвергнуть преступное правительство, передавшееся на сторону немцев!

* * *

На Знаменской площади длился теперь уже непрерывный митинг: менялась толпа, менялись ораторы, а митинг продолжался. И всё – вокруг памятника Александру Третьему.

Несоответственней и придумать нельзя, чем эта прочная, несдвигаемая и безучастная фигура императора, на богатырском замершем коне с упёрто-опущенной головой. Вокруг – высокие металлические фонарные столбы. И близко сзади – пятиглавая церковушка.

Ораторов и не слышно от гула и от «ура». Вся площадь полна, и у вокзала, и по обеим сторонам Лиговки – казаки и конные городовые. То полицейский чин, обнажив шашку, кричит: «Разойдись! Разгоню!» Толпа не верит, не движется. Пристав махнёт шашкой казакам: «Разгонять!» Те, с хмурыми лицами, наезжают не всерьёз – толпа перетекает, съехали – и на старом месте. А то и конные городовые с саблями наголо поскачут на толпу – та мечется, зажата, – а никого не ударили.

Никто не знает, что с толпой делать.

* * *

И Невский запружен народом, море голов, красные флаги.

Попали на Невский военные грузовики и проехать не могут. Медленно ползут вслед красным флагам, как бы пристроившись.

* * *

Поперёк Садовой и вокруг Гостиного Двора – плотные строи вооружённых солдат. А толпу, как всегда сзади, так и выпирает на солдат, грудями прямо на выставленные, наклонённые штыки.

Сзади поют революционные песни. А передние курсистки солдатам:

– Товарищи! Отнимите ваши штыки, присоединяйтесь к нам!

Напирает толпа. Солдаты переглянулись – и стали приподнимать штыки, так что они уже не колют.

– Ура-а-а! – ещё поднапёрла толпа, и всё смешалось.

* * *

Тех солдат убрали. А поперёк Невского около городской думы стала учебная команда.

Толпа и сюда напирает. Офицер отгоняет криками. Рабочие – тесней к солдатам, заговаривают, начинают и за штыки цепляться. Кто-то стряхнул их со штыка:

– Уйди, мать твою…

Фланговый солдат шёпотом: «Вы – офицера уберите».

Человек десять из толпы плотно окружают офицера. Он машет хлыстиком ласково:

– Не беспокойтесь. Значит: стрелять не будут.

* * *

Большая толпа стянулась у Казанского собора и Екатерининского канала. Среди приличной публики есть и очень возбуждённые дамы, тоже спорят в кучках, в летучих митингах.

Казак на лету вырвал красный флаг, проскакал с ним два десятка саженей, оторвал от древка. Знаменосец побежал за казаком, упрашивал вернуть. Казак, незаметно для начальства, сбросил – и флаг уже подхвачен и в кармане.

Из толпы стали бросать в городовых пустыми бутылками. Потом дали по городовым с полдюжины револьверных выстрелов – одного ранили в живот, другого в голову, тех ушибли бутылками.

Полицейский офицер ответил двумя выстрелами. Раненых городовых увели.

* * *

На углу Невского и Михайловской толпа остановила извозчика с ехавшим городовым. А на коленях у него был ребёнок, подкинутый, – вёз его в воспитательный дом. Револьвер отняли, а самого отпустили – вези.

* * *

Туг же, в кофейной «Пекарь», дежурил полицейский надзиратель. Увидели его – и стали бросать в кофейню бутылки, камни, разбили три оконных стекла. Добрались внутрь до полицейского, отняли и поломали шашку. Кафе спустило железные шторы.

* * *

Против Троицкой улицы на Невском, разгоняя толпу, свалился на полном карьере уланский корнет. Помощник пристава вывел его из толпы, отправил на автомобиле. Не задержали.

* * *

К Казанскому мосту нашла новая толпа – тысяч пять, с красным флагом и песнями. Разлилась по площади у собора. «Долой самодержавие!» – «Долой фараонов!» И – «Долой войну!»

Простых баб почти нет в толпе, а много курсисток. Рабочие и студенты менялись фуражками – братались. Пошловатый мастеровой повёл под ручку курсистку в шубке. Она поглядывала смущённо счастливо.

* * *

Часть толпы подступала по Казанской улице ко двору, где городовые караулили человек 25 арестованных.

Тут подъехал взвод казаков 4-го Донского полка с офицером. Толпа замялась.

А казаки обругали городовых:

– Эх вы, за деньги служите!

Двоих ударили ножнами, а кого и шашкой по спине. Под рёв толпы выпустили арестованных.

* * *

На углу Невского и Пушкинской несколько человек из толпы бросились на помощника пристава со спины, ударили, отобрали шашку, браунинг – и под общие возгласы угроз оттащили по Пушкинской, вкинули в подъезд.

* * *

На Знаменской площади казаки всё же держали свободным проезд к вокзалу. Но как только извозчик ссаживал, брал седока – так и гнали его прочь. Затесался в толпу автомобиль Московского полка – прокололи ему шины, стал.

А ещё прошла стороной, своей дорогой, воинская часть на погрузку. Шли солдаты в полной амуниции, хмурые, не обращая никакого внимания на всю агитацию и крики.

* * *

К четырём часам пополудни и позже в разных местах Невского – у Пушкинской, у Владимирского, у Аничкова моста – толпа обезоруживала городовых и избивала их тяжело.

* * *

Молодой человек в студенческой фуражке вытащил из-под пальто предмет, стукнул о свой сапог – и бросил под конных городовых, в середину. Оглушительный треск – и лошади взорваны, седоки навзничь.

* * *

А на Знаменской площади под конём тяжелостопным Александра Третьего – всё тёк митинг, ораторы разливались с красно-гранитного постамента. И рядом держался большой красный флаг.

С Гончарной въехал пристав, ротмистр Крылов, с пятёркой полицейских и отрядом донских казаков. На коне сидел он как хороший кавалерист. Обнажил, высоко взнёс шашку – и поехал в толпу.

И остальные за ним: полицейские – с выхваченными шашками, казаки – не вынимая, лениво.

Толпа расступилась, качнулась – из неё началось бегство в обтёк памятника: «ру-убят!».

Но – не рубили. Крылов поехал вперёд один, как добывая кончиком шашки высоко вверху своё заветное.

И никто не мешал ему доехать до самого флага.

Вырвал флаг – а флагоносца погнал перед собою, назад к вокзалу.

Мимо полицейских. Мимо казаков.

И вдруг – ударом шашки в голову сзади был свален с коня на землю, роняя и флаг.

Конные городовые бросились на защиту, но были оттеснены казаками же.

И толпа заревела ликующе, махала шапками, платками:

– Ура-а казакам! Казак полицейского убил!

Пристава добивали, кто чем мог – дворницкой лопатой, каблуками.

А его шашку передали одному из ораторов. И тот поднимал высоко:

– Вот оружие палача!

Казачья сотня сидела на конях, принимая благодарные крики.

Потом у вокзальных ворот качали казака. Того, кто зарубил? не того?

* * *

Молодым человеком Крылов служил в гвардейском полку. Влюбился в девушку из обедневшей семьи. А мать его – богатая и с высокими связями, жениться не разрешила. Он представил невесту командиру полка, получил разрешение. Представил офицерам-однополчанам – она была очаровательна, хорошо воспитана, офицеры её приняли. И Крылов женился. Тогда мать явилась к командиру полка: если не заставите его подать в отставку – буду жаловаться на вас военному министру и выше. Командир вызвал Крылова, тот сам решил, что ничего больше не остаётся, как уходить из полка. Начал искать службы по другим ведомствам – но мать везде побывала и закрыла ему все пути.

И удалось ему поступить – только в полицию…

* * *

Лежал, убитый. Глаза закрыты. Из виска, из носа, по шее кровь.

Все подходили, смотрели.

* * *

Либералы и черносотенцы, министры и Государственная Дума, дворянство и земство – все слились в одну озверелую шайку, загребают золото, пируют на народных костях. Объясняйте всем, что спасение – только в победе социал-демократов.
Бюро ЦК РСДРП

* * *

 

30

Так хорошо, что страшно.

Оглушённая.

Не хочется, чтобы время шло: оно непременно принесёт хуже. И это взлетенное состояние начнёт слабнуть – и уйдёт.

Просто сидеть и наслаждаться, ни о чём не думая.

Ни о чём.

Так много мыслей – и все хорошие.

Многое невозможно, но Ликоня и не хочет невозможного.

Увидела в Екатерининском сквере и подкосилась. Поняла: если сейчас не скажет, то никогда уже больше. И всегда будет страдать, что не решилась.

И как-то ноги донесли. И как-то проговорило горло:

– Я хотела вам сказать… Я счастлива, что я с вами познакомилась. А теперь, я слышала, вы уедете… Так вот я…

Он – очень приветливо отнёсся. Но обычные внешние слова.

Пошли рядом. У неё рука плясала, и он сочувственно встречно сжал её.

А там аллейка короткая, вот уже и конец, и расставаться.

Он сказал, что это прекрасно, что она сказала, что раскаиваться в этом не надо, он её благодарит.

За что же благодарит ? – удивило.

И: что она ему тоже сразу очень понравилась.

Но если б это было так – почему ж там он ни разу не взглянул особенно и ничего особенного не сказал?

Хотя он там, между актами, скорей посмеивался, со стороны. Себе на уме. Здесь таких нет. Высокий! В облитых сапогах. Бородка белокурая. (Бело-курится?…) Такой прямой! И с волжской свежотой. В театральном толканьи – как светлый орёл. Прилетел с ветряного простора.

– Но вы не навсегда уезжаете? – спросила.

Нет. Сейчас – только дней на пять уедет. Потом сразу ещё приедет. Да вообще он в Питере бывает от поры до поры.

Поцеловал ей руку.

Всё длилось, может быть, две минуты. А теперь – часов мало, пока это разворачивается как надо.

Всего так много, это нельзя сравнить ни с чем, это переполняет!

Всегда хотелось Ликоне говорить другим не всё (себе оставить). А сейчас бы ему – всё!

И могла. И хотела: всё.

И даже мучиться от ещё не досказанного. Кого благодарить?…

 

31

В положении нынешнего министра внутренних дел были свои очаровательные лёгкости и свои невыносимые трудности.

Главная лёгкость была – сердечная близость Протопопова к царской чете. Как нас согревает эта ласковость высших! И как бодро себя чувствуешь, когда уверен в дружелюбном к тебе расположении с самых верхов! И какая это была эмоциональная вспышка: летом прошлого года, при первом приёме у Государя, оказаться им очарованным! – после неприязненного и злого, что говорилось о монархе в думских кругах, – и одновременно видеть, что и тобою очарованы. Вероятно, тактически было правильнее скрыть своё восхищение, но честность и открытость натуры не позволили, и Протопопов всюду говорил, что он Государем очарован, чем и нажил себе непримиримых врагов. Но как было не восхититься всем сердцем, близко узнав эту оклеветанную августейшую семью, не только без хитростей, козней, злобы и разврата, как приписывали враги, но живущую в такой душевной простоте – в любви и молитве! И какой обворожительный установился обычай: после доклада Государю каждый раз иметь счастье зайти к государыне и просто-просто с нею поговорить, не обязательно о службе, о чём угодно, о физиократах. Между их душами установилось то высшее отношению, которое перешагивает в неземное и мистическое. С распущенностью и ненавистью болтало об императрице всё общество – и знали, как она умна, развита, и по-заграничному твёрдая женщина, английская складка.

А главная трудность министра была – травля от общества, от прежних его думских друзей. Теперь все думские отзывы и упоминанья о нём были насмешливы, презрительны, ненавистливы и третировали его не только ниже уровня государственного деятеля, но ниже уровня человека. Наверно, ни на одного министра, ни в одной стране не вылили столько грязи, сколько на него. Вместить, переварить всю эту брань, найти на неё ответы – было невозможно, а только – перестать чувствовать. (Но он не мог перестать!) И ненавидели его не за деятельность и не за бездеятельность, но за самое его появление на этом посту с верностью Государю, за то, что называлось изменой и перебежкой, поскольку Дума считала себя в состоянии войны с властью, а он, заместитель председателя Думы! – согласился принять из царских рук министерский пост. И не гнушались никакой клеветой! Хотя о своих встречах с немцами в Стокгольме Протопопов тогда же подробно отчитывался коллегам по Думе, и они его не обвиняли, – как только он был назначен министром, пустили клевету, что угодил Двору своей связью с немцами. Всё было забыто! – что сам же Родзянко хлопотал для Протопопова о министерском месте, что английский король и английская пресса давали о Протопопове восторженный отзыв, когда он ездил туда с парламентской делегацией, что хвалил его Сазонов, что Кривошеин тоже рекомендовал его в правительство, – всё забыто, и осталась только ненависть! Теперь никакой мелочи не могли ему забыть, всем пеняли: что ещё в 3-й Думе, в 1912 году, он был докладчик об удлинении службы для полуинтеллигентных прапорщиков запаса, провёл этот закон, и получил от Сухомлинова в подарок золотой портсигар с бриллиантами, и по простодушию хвастался им, – так сегодня насмехались.

Но уж если они травили его так безжалостно, то было чем ответить и ему! Они его знали – но знал же и он их слабости! Травили его, плевали в него, атукали – но и он же им задаст! Ну подождите, ожесточили на свою голову. Как когда-то вместе с ними он легкомысленно возмущался действиями трона – так сейчас душило его возмущение от того, что вытворяет Земгор. Бессовестно, нагло вытесняют нормальную государственную власть изо всей государственной жизни. Работают на одни казённые средства, разбрасывая их без жалости, – и тут же врут, создают у всех впечатление, что – на деньги, собранные обществом. И когда Протопопов решил опубликовать, чьи там деньги, – бесстыдные либеральные газеты ни одна не опубликовала, им это невыгодно, мерзавцы! Да Земский союз ещё с японской войны не представил отчёта в восьмистах тысячах рублей, – значит, потратили по частным надобностям и только. Правительство трусит, утверждает все их безумно-роскошные бюджеты, по всем позициям превосходящие сметы министерств, – а они ещё имеют наглость каждый раз просить по несколько миллионов «запасного» капитала, сверх бюджета!

Так и с продовольствием: Протопопов знал, почему его надо было забирать к губернаторам. Под видом продовольствования тоже происходит обман и развал государственной власти: министерство земледелия отдаётся в полную власть земств, а земства – уже не прежние простодушные отдельные земства, но соединены в Земсоюз и делают только политику. Уж Протопопов 10 лет в их котле варился, ему ли не знать, как там делается: только бы назло власти! только бы вырвать себе! Во время войны кто распределяет продовольствие – тот и решает настроение страны. Губернаторы обескуражены, они лишены прав в своих губерниях, уполномоченные по продовольствию и по топливу распоряжаются без них. Местные продовольственные комитеты составлены из оппозиционных элементов, – и достаточно им объявить забастовку весовщиков и амбарных служащих – и остановлен весь хлеб, для всей страны! А если бы всю заготовку хлеба вернуть губернаторам, то и земствам пришлось бы честно служить вместо оппозиционных речей.

Побывав на обеих воюющих сторонах, Протопопов особенно хорошо всё понимал! – но травлей обречён был на бессилие, – и этот бой за продовольствие он не решился дать.

Зато он пугал думцев слухами: что распустит их, что пойдут депутаты на фронт не с санитарными поездами, как они красуются, а в солдатской скатке. Или: что сам без них проведёт отнятие помещичьих земель, – вот напугалась Дума больше всего: без них?? (Да в 1905 году, когда рабочие захватили его суконную фабрику, но его же и выбрали директором, – он уже тогда устраивал митинги и издавал брошюры, что надо принудительно отчуждать помещичьи земли).

Да сила правительства по сравнению с оппозицией безмерна, это понял Протопопов, став у власти. Но просто смелость почему-то у всех потеряна.

Счастливые проекты роились в голове. У него действительно мелькало – прославиться и победить на том, чтобы разделить помещичью землю. А другой раз мелькало: дать полное еврейское равноправие, и тоже обойти на этом Думу! (И уже дал по Москве начальный циркуляр). И на волнах общественной благодарности проводить свою сильную политику! Сблизиться с евреями ему очень было бы нужно: это давало бы ему опору на капиталы и промышленные круги. (И Рубинштейна он спешил освободить для того, чтоб не отбросить банковский мир в оппозицию). Он сам был – фабрикант, и он понимал силу финансово-промышленных кругов. (Исконно-то он был потомственный дворянин из духовенства и блестящий офицер Конногвардейского полка, только без всяких средств, давал уроки английского и французского языков. Но после того как дядюшку его Селиверстова, шефа жандармов, убили революционеры – Александр Дмитрич оказался наследником румянцевской фабрики, стоимостью больше миллиона рублей, хотя устарели машины и производительность слабая. Потом уже стал разоряться на ней, свою красивую подпись ставил на векселях, на векселях, искал компаньонов или отдать под администрацию, а самому уйти в политику).

Ужасно ему хотелось сделать что-нибудь великое и для всех хорошее! Он-то знал, что не случайно назначен на этот пост, милостивой государевой волей внезапно взлетев уже не в министры торговли-промышленности, как он грезил, но в министры внутренних дел! – не вхолостую, но призван спасти Россию! Однако решительно ни с какого конца нельзя было приступить. Всё в нём трепетало, кружилось от гордости, от счастья и от боязни. Он сшил жандармский мундир – но носить его смел только дома. Ему очень требовалось ещё звание генерал-майора, и он через посредство просил у Алексеева, – но тот не присвоил, противный.

Однако даже и промышленно-банковские круги подвели. С опорой на них Протопопов широко размахнулся: выпускать собственную газету, которая защищала бы и разъясняла действия правительства, такая очень была необходима. (Ведь остальных газет лучше бы не раскрывать: в каждой из них лились на Протопопова помои). Эту газету – «Русская воля» («воля» не в смысле всеобщей распущенности, но повелительность к действию), соглашался возглавить самый модный писатель Леонид Андреев, и обещали сотрудничество другие крупные писатели, а банковские круги отпускали деньги не скупясь. И что же? Эта самая «Русская воля» с первого номера вышла из повиновения и язвительно нападала на Протопопова же! И так блистательный замысел не состоялся!

Остановить же газетную брань своею властью министра внутренних дел он не мог, так как у его министерства давно не было никакой власти над печатью, ни даже цензуры: в обеих столицах действовала только военная цензура, которая в поношении министров ничего опасного не видела. И если Протопопов хотел всё же повлиять – он должен был просить командующего ближайшим фронтом генерала Рузского, а тот требовал от Протопопова каждый раз письменную просьбу. (Флиртуя с общественностью, Рузский имел цель такими бумажками собрать на министра общественно-обвинительный материал).

Поносили Протопопова левые – но поносили и правые, с которыми он не был близок по своей прошлой деятельности – и которых он осуждал за недостаточную решительность против крамолы. И Пуришкевич, впрочем как бы перескочивший влево, яростно поносил его в Думе, – и Протопопов пытался ответить грозно, но Трепов запретил ему отвечать, министры боялись столкновения! Тогда Протопопов просил слова как член Думы – но тут Родзянко не дал ему.

И когда же его успели так возненавидеть? Всего лишь пять месяцев, с сентября, как был он назначен, и то сперва не министром, а лишь управляющим министерством, но травили так ненавистливо, что напуганные министры убедили его ехать в Ставку и просить увольнения. И Александр Дмитрич съездил – но лишь укрепился у Государя. Однако не стало возможности работать с Треповым, – тогда Протопопов «заболел», и «проболел» до снятия Трепова в декабре, до убийства Распутина, – но и больного травили как если б он сидел на посту. И только с Рождества он стал полновластным министром.

Они сами, они все – травили, бередили, не щадили его нежную душу! Они – сами ожесточили его! «Вы губите Россию!» – бросали ему. Отвечал жертвенно: «Тогда и я погибну под её развалинами!» Теперь – он стал как лев на защиту трона!

Он – хотел нанести смертельный удар! И понимал, что главная революция сидит в военно-промышленных комитетах и в Земгоре. Но не решался тронуть таких высоких людей как Гучков, и таких пронзительных как Керенский. (Хотя были агентурные донесения Охранного отделения, что на частной квартире он своим трудовикам прямо говорил о перевороте). И решился в конце января – арестовать рабочую группу. Хотя бы – накинуть узду на морду революции.

Но бороться с революцией, но владеть министерством внутренних дел – всё же надо владеть полицейским делом. У Протопопова – не было таких знаний (он всё путал этих большевиков, меньшевиков, интернационалистов, никогда не мог запомнить). Нужен был сильный советчик и помощник. Кстати, такой и наличествовал: Павел Григорьевич Курлов, величайший знаток полиции, несчастно пострадавший на столыпинском деле, потерявший высокую пенсию, теперь в горьком отстранении. Через тибетского врача Бадмаева, у которого оба лечились, они и сговорились этой осенью. Курлов обещал помощь, поддержку и обучение. Курлов и надоумил: железной рукой распустить Думу, но одновременно произвести популярные меры для евреев и крестьян. И Государь согласился на Курлова: хорошо, я два года на него сердился за Столыпина, потом перестал. Сговорились с Курловым так, что Протопопов возьмёт его к себе в товарищи, и вернёт прежний пост командира корпуса жандармов, а потом и на департамент полиции.

Но – не пришлось. Сразу прорвался слух: «опять Курлов!». И хотя кадеты никогда не сожалели о Столыпине, теперь они ужаснулись, зашипели, – и опасаясь горших думских атак на себя, ещё этого плеска не добавляя на раскалённую сковороду, Протопопов не решился опубликовать назначение. Курлов только посостоял месяца два «в распоряжении министра», подписывал часть бумаг за него, – и вынужденно отступил в тень, правда уже на выхлопотанную пенсию в 10 тысяч. И остался Протопопов без верного друга и замечательного специалиста.

Но и – сильно облегчалось положение министра внутренних дел тем, что в Петрограде, как и во всех местностях, отнесенных к театру военных действий, его министерская власть была нулевая, никакая: всем распоряжалась, но и за всё отвечала военная власть, – раньше главнокомандующий Рузский, сейчас – командующий Округом Хабалов. Таким образом, все нынешние уличные беспорядки вовсе не касались Протопопова, ему не надо было и голову ломать. Блеснёт счастливая мысль – посоветовать Хабалову: дать объявление, что хлеба в городе хватает.

Министерство внутренних дел – как вести. Можно так вести, что кружится голова, белеет в глазах, берёт полное отчаяние, хочется рухнуть, особенно если все бумаги и донесения читать: этого и за годы не охватить, не понять, не вытянуть. А бывает – после ласкового приёма у Государя, после подбодрения у государыни, или после визита в царскосельский лазарет к притягательной сестре милосердия Воскобойниковой, и от счастливого взлёта настроения, от веры в себя, или от приятного обеда в дружеской компании…

Вчера так обедали у шталмейстера Бурдукова, наследника всеизвестного князя Мещерского, влиятельного советника двух императоров. Два года со смерти музейно сохранялись письменный стол князя с фотографиями и предметами обихода. Обстановка была очаровательная. Съехалась полдюжина влиятельных лиц без жён, разработанный долгий обед, тонкие вина (но Александр Дмитриевич никогда не пил много), играл небольшой оркестр лейб-гвардии Преображенского полка, – как всё это красиво вибрирует в душе! Николай Маклаков, Саблин беспокоились о происходящих волнениях, – Протопопов с рассыпчатым смехом ободрял их, что если разыграется серьёзно – он сумеет всё прекратить мгновенно: все эти затмения общественных настроений не закроют светлых просторов российского государства. И уже там овладела Александром Дмитриевичем эта реющая, летящая лёгкость – так что мгновенно воспарился он выше всех оскорблений, недоразумений, затруднений и напоился счастливым сознанием своего всемогущества, удачи и победы. И в такие минуты всегда видится, что на самом деле трудность управлять министерством – лишь кажущаяся, что на самом деле как ни ступни, как ни направь, – или будет хорошо, или само как-нибудь сделается.

Этот взлёт и полное счастье так и сохранились от вчерашней сочувственной компании (когда знаешь, как ты обаятелен и убедителен!). В этом крыльном состоянии он проплавал и ночь с приятнейшими снами и мог рассчитывать держаться на высоте целый день сегодня.

Утром, минуя стражу близ своего министерского дома на Фонтанке (со вчерашнего дня дом охранялся), Александр Дмитриевич захотел: подбодрить начальника караула, подпоручика Павловского полка.

– Как вас звать, голубчик? – спросил милостиво и услышал фамилию Гримм. Вот как? Оказался сын известного члена Государственного Совета, увы тоже из Прогрессивного блока. Вот как! Отцы подрывают власть оппозиционерством, а сыновья охраняют её штыками, знак поколений! Поговорил с ним немного – молодой человек проявился очень вдумчивым, свободным от злорадства желать успеха каким-нибудь насильственным переменам. О положении в городе судил тревожно. Министр внутренних дел весело успокоил его:

– Если надо было революцию вытравить на улицу и раздавить, так вот генерал Хабалов это и делает. Вы когда сменяетесь? Приглашаю вас у меня отобедать.

В утренние часы он разговаривал с одним, с другим чиновником, смотрел ту папку или эту, – весёлая лёгкость не покидала его, и он шутил, миловал (он и по натуре всегда был снисходителен к людским недостаткам), прощал промахи, был очарователен, и знал это. (А промахов было много: даже переписка министра так и не была хорошо разобрана за его смятенные министерские месяцы).

Тут осчастливила его телефонным звонком государыня из Царского, – этот особый телефонный аппарат в Царское стоял тут в его кабинете всегда, и не бездействовал, даже часами они говорили. Государыня желала узнать подробней об этих неприятных уличных беспорядках.

Собственно, слишком подробно он не знал и сам, имел сведения от градоначальника отрывистые, больше вчерашние, не освежал их ещё сегодня, но так как всей душой он желал государыне только приятного, а она желала бы успокоиться, то он бодрым беззаботным голосом и послал ей по проводам отменное успокоение. (По-английски, как было принято между ними).

Да не придётся ли протелеграфировать что-нибудь и в Ставку? Ведь слух дойдёт, раздуют, забеспокоятся и там. Согласился, надо.

Вскоре за тем протелефонировал и градоначальник: что на Знаменской площади пристав убит казаком. Ай, как нехорошо, и почему же казаком?

Вообще – бедная полиция, вот ещё одна из проблем, которых Протопопов не успел решить. Глядя на императорскую Россию со стороны, да даже с думских скамей десять лет подряд, никогда бы не подумал, не поверил, что полиция – совершенно нищая, полицейские получают немного больше чернорабочих. Оттого и почти везде некомплект, и полиция ничего не осилит без армии, и полицейское дело передаётся неумелой армии. (Там был план, совместный с армией, по которому любые волнения должны быть закончены в 4 дня, значит, сегодня-завтра). А сельские стражники вообще разбросаны поодиночке по лику Империи, теряют всякий военный вид, и полицейские власти не имеют даже права сводить их в уездные отряды.

Надо каким-нибудь приказом вдохновить конную жандармскую стражу.

Шёл служебный день, приходилось, как всегда, принимать многих лиц и просителей. Тут подошёл и час дружеского приёма, назначенного жандармскому генералу Спиридовичу, который вчера вечером тоже был на обеде у шталмейстера, но не успели поговорить. Спиридовича, ныне ялтинского градоначальника, сам же Протопопов и вызвал с неделю назад телеграммой, согласно велению Государя. По всему видно, что замысел Государя был – назначить Спиридовича петроградским градоначальником вместо Балка. За него ещё с осени очень просил и Курлов. Спиридович приехал, но Государь тем временем выехал в Ставку – и отложил приём, и не объявил решения прямо. Итак, Спиридович ждал в Петрограде возврата Государя, а Протопопов должен был его принять как вызывавший прямой начальник. Он не уполномочен был ничего ему официально объявить, но мог восполнить повышенной приветливостью, которая так естественно ему давалась, да ещё и при симпатии, которую мы всегда испытываем ко всем восходящим, чья власть прирастает не без нашего участия.

– Александр Иваныч! Милейший мой! – сверхуставно, двумя протянутыми руками приветствовал он высокого молодцеватого замкнутого напряжённого чуть рыжеватого генерала с мягко-напряжённой походкой. – Посмотрите, я как доброжелательный сфинкс на вашем пути. Я принимал вас в первый день моего прихода в министерство – и вы поехали в Ялту. И вот – принимаю опять, чтобы вы поднялись ещё куда-то, – но я сам не знаю куда. Поверьте, не знаю, ха-ха-ха!

Не проговорился, как и вчера за обедом.

И усаживал дорогого гостя.

– Но я искренне рад, что на вашей блистательной карьере не отозвалось это несчастное киевское событие… Которое так отравило жизнь моего горемычного друга Павла Григорьича. Ведь он и ваш друг. На вас не отозвалось, вы прекрасно вышли. А он… И вот, уже возвращался в прежнее влияние – но увы, увы, должен был покинуть нас…

 

32

Этот столыпинский эпизод пятилетней давности, как прилипшая кожа убитого дракона, – кажется, никогда уже не мог быть начисто отодран от генерала Спиридовича.

Ничем нельзя было его уколоть так неприятно, как припомнив «несчастную киевскую историю», хотя б и самым доброжелательным образом. Сколько раз его задевали даже сочувственным расспросом, на который если отвечать, то пришлось бы снова и снова теребить объяснение, что это не входило в его компетенцию, что он по часам и минутам так занят был на охране государевой особы, что не мог заниматься ловлею террористов, и так далее. Но и когда ему не напоминали, то, кажется, он ловил в иных глазах подразумеваемую упречную память о событии. И что особенно возмущало Спиридовича: даже те, кто должны были только радоваться смерти Столыпина, – и те выражали фальшивое сожаление или повышенную преданность законности.

И к самому Столыпину, за то что он стал постоянным предметом укора, Спиридович стал испытывать раздражение вида ненависти.

Да, пострадал, выбит из карьеры был один бедный Кулябко. На Веригине – не отразилось, вот в войну он стал гражданским распорядителем Архангельска, окна в Европу. И служба самого Спиридовича – высокая задача охраны государевой особы, – никак не пострадала, да. А Курлов, увы, перенёс многое. Высочайше прощённый после киевской истории, он снова выплывал в крупные начальники в Риге – и снова трагически попал под следствие о злоупотреблениях. И с осени снова выплывал в товарищи министра внутренних дел и шефа корпуса жандармов – и снова сорвался, в этот раз от слабости Протопопова.

Но именно сейчас, перед своим министром, да так фантастически близким царственной чете, таким сияющим уверенным сановником, да во всей зависимости своей карьеры, Спиридович не мог принять выражения холодности или недоумения, но подхватил сожаление о Курлове.

Спиридович, столько лет обращаясь в высшей среде, владел безошибочным умением состраивать единство с собеседником – будь то великий князь, важный чиновник или влиятельная дама. Искусство его было – всякому понравиться.

И вчера за обедом у шталмейстера, и сейчас, на приёме, Спиридович всем вниманием наблюдал, втягивал и старался понять этого почти легендарного своего министра. Профессиональным взглядом Спиридович отлично видел, что Протопопов никак не подходит к своему посту, даже на уровне анекдота. Как давний офицер полицейской службы, как исконный жандарм и даже теоретик охранного дела, изучавший повадки и принципы революционных партий (и написавший о том две книги), Спиридович знал, что министерство внутренних дел – это специальность, и ещё какая! Он понимал, что Протопопов никак не подготовлен к этой службе и даже за несколько месяцев не мог бы овладеть течением дел. Ясно, что Протопопов мог бы держаться только Курловым, а вот – предал его. На поверхности металась его перекидчивость, слабость воли. И Спиридович имел сведения через знакомых в министерстве, что новый министр так безалаберен, прямые подчинённые не могут попасть к нему на приём неделями, а бумаги застревают месяцами. И читал, как на все корки разделывала Протопопова пресса, и знал все сплетни о нём, что его обвиняют в психической ненормальности, и что он спиритическими сеансами якобы вызывает дух Распутина, спросить у него государственных советов. И эти последние дни в Петрограде слышал от собеседников насмешки, что Протопопов – хвастун, болтун, пустозвон, блефист, достойное порождение Государственных Дум. Но – такова прихоть высочайших назначений, и кто смеет спорить с нею! Но – за Протопоповым стояло несомненное доверие царственной четы, а удачливость всегда покоряет, – как не присоединиться к победителю? Это и будет теперь его начальник, и надо наилучше угодить ему (и угадать его слабости). Эти несколько дней в Петрограде Спиридович наслушался и мрачных разговоров, предчувствий, предсказаний о заговорах, переворотах (называли даже полки, офицеров, великих князей), ожидаемых новых убийствах высокопоставленных лиц, даже люди в придворных мундирах развязно болтали обо всём этом, да ещё же третий день бурлили в столице уличные волнения, – а вот именно министр внутренних дел просто сиял и ликовал от удачливого их состояния! У этого жизнерадостного блондина среднего роста, с выхоленными вскрученными усами, а всё лицо сбрито начисто, с удивительно красивыми глазами – карими с поволокой, живыми, но с оттенком грусти, было столько шарма, и так красиво он говорил, настолько не было ни тени озабоченности, такая неомрачённая живость и схватчивость (нет, никак не глуп! нет, никак не докажешь ненормальности), такая сосредоточенность на своём собеседнике и такая пугающая, необычная в чиновных кругах откровенность, – нет, этот человек прочно держался! нет, он что-то верное знал, в чём-то был надёжно уверен! – отпадали все сплетни и приходилось преклонить голову перед его ослепительным служебным успехом. Удача – не судима!

Это всё имело для генерала Спиридовича не психологический интерес, а самый жизненный: в эти дни решалась его карьера и как бы не ошибиться сейчас. Десять лет он был начальником дворцовой охраны, и в глазах всех созрел для административного продвижения. Но как ни возвышенна была его почётная служба и как ни на виду у царственной четы – она же и закрывала всякое продвижение, чем больше ему были благодарны и ценили. И уже два года он пытался найти выход выше. Плут Хвостов-племянник предлагал ему Астраханское губернаторство, – подумалось: глухо, тупик; предлагал одесское градоначальство, – подумалось: мелковато, не возвышение. Спиридович и мечтал о градоначальстве, но петербургском, – но именно на это место рвались десятки кандидатов. Дворцовый комендант Воейков всегда выдвигал Спиридовича и обнадёживал. Однако Спиридовича подвело именно особое государево расположение: прошлой осенью вдруг освободилось градоначальство Ялты, в которое входил весь южный берег Крыма, все места царского пребывания и великокняжеских поместий, и царской охоты за Яйлой. И Государь доверил Спиридовичу своё любимое место жизни, сказал: никого другого туда не назначу! И, осчастливленный, Спиридович никак же не мог отказаться: Государь, провожая и даря фотографию со своей подписью (каких, впрочем, несколько было развешано в этом кабинете, и императрицы тоже), завидовал, что не может бросить Ставку и уехать туда же сам. Но именно потому, что царственная чета не жила там теперь, Ялта оказывалась служебным тупиком. (Впрочем, успел представиться там десятку великих князей). И минувшие месяцы Спиридович писал кое-какие письма, и ему писались кое-какие, обнадёживающие относительно петроградского градоначальства. Так что вызов сейчас не был ему неожидан, он так и понял, что его назначат в Петроград взамен Балка. И тут, обласканный Воейковым, он получил фактическое подтверждение, что так и будет, лишь вот Государь отлучился в Ставку. И сейчас, хотя Протопопов делал вид, что не знает назначения, – всё это была милая прозрачная игра. Протопопов, правда, подкупал обращением. (У него и думская кличка была – «Сахарный»).

Однако же, эти дни походя по Петрограду и услышав крики толп на улицах, Спиридович ощутил, что никого эти события не касались бы так близко, как его самого, если б он уже был назначен. Пожалуй, и хорошо, что Государь не успел его назначить: пусть это всё пройдёт без него, не хочется брать столицу в таком взбудораженном виде (хотя можно и прославиться успокоением).

Но уличные волнения разыгрывались, думские речи раскалялись, а в петербургских гостиных был всё тот же кошмарный мрачный воздух, – и вдруг вся лестница ценностей, как она представлялась Спиридовичу все годы и последние месяцы в Ялте, стала колебаться. Разумно рассчитанное восхождение могло привести не к успеху и чести, но – к шаткой, трудно защищаемой позиции. Конечно, Спиридович был – звезда охраны, а не бестолковый Балк, и сиди он сегодня на Гороховой 2, – он не был бы так беспомощен, и может быть эти волнения уже бы кончились. А если нет?… Он готов был бороться испытанными средствами, но что если при нынешнем общественном отвращении средства уже отказывали? Не благоразумней ли было бы сообразить это заранее, пока ещё Государь не вернулся объявить решение, сообразить вот сейчас, пользуясь приёмом у министра внутренних дел, – и тогда избрать для себя другую линию? Начать какое-то боковое перемещение? Или в Ялту назад? Если дело тут вдруг проигрывается, то зачем заниматься дон-кихотством и лезть с пикою в первый ряд? А если нисколько не проигрывается – то как бы это сейчас верно почувствовать?

И Спиридович выказывал всю свою тоже обворожительную любезность – и впивался разгадать министра внутренних дел.

А живой, улыбчивый, рассыпчатый и перескальзывающий Протопопов был ещё более обворожителен, и произносил монологи, и закидывал голову и закатывал глаза.

Нет, он знал нечто верное!

Пользуясь исключительной приветливостью приёма, Спиридович, в нарушение иерархического этикета, осторожно высказал о смутном настроении общества и, вот, по поводу уличных волнений.

Но как личному давнему другу Протопопов положил ему руку на плечо и с искренней простотой, поблескивая глазами:

– Дорогой мой! Милый мой генерал! А когда наше общество, а когда наш петербургский свет был настроен не смутно? Когда бывал доволен? Разве ему можно угодить? Можно бы утешиться, что народ не разделяет настроений интеллигенции, и конечно не разделяет! Но – кто народ? Крестьянство – совершенно инертно, закрыто в себе. Рабочие – захвачены не нашей пропагандой. Правых – как людей, как влияния, не существует, это миф, названье пустое, никто их не организует. Духовенство – на нищих деньгах, унижено и подавлено. Скажите мне, где те слои в России, на которые власть опирается или могла бы опереться? Не на банки же!

А веки его вблизи были припухлы, больноваты. И веял тонкий аромат духов.

– Есть только одна опора: обаяние царского имени! Народу в общем безразличны всякие партии и программы, но не безразлично, что есть у него Царь. И вот это – наша надежда. И можно надеяться, что это всё пройдёт – как много уже раз проходило!

И вдруг – в ажитации, полуэкстазе, с ослепительными глазами:

– Конечно, если понадобится – зальём Петроград кровью! Для спасения Государя – пожертвуем нашей жизнью.

Но и потух так же быстро.

Нет, он конечно знал больше, чем высказывал, он нащупывал где-то твёрдое. Если тут же мог на целый час охотно, с полным вниманием и даже одушевлением уйти в ялтинские дела, как их привёз на обзор и запросы Спиридович.

Восхищался открытием дома для раненых офицеров. Вникал в вопросы благоустройства южного берега Крыма, в ходатайства Алушты, Алупки, Гурзуфа, отсутствие военной гауптвахты в Ялте, разрешение от адмирала Колчака на освещение улиц и экипажей, раньше запрещённое из боязни немецкого обстрела. Рассмотрел план большого преобразования самой Ялты и щедро разрешил Спиридовичу не скупиться в расходах по представительству и приёмам.

Наконец рассматривали карту проектируемой прирезки земли от ялтинского градоначальства к дворцовому ведомству – для расширения царской охоты в предгорьях Крыма.

 

33

Накануне Гиммер много звонил по телефонам, уговаривая заметных товарищей от каждой социалистической группировки собраться бы в субботу в 3 часа на квартире Соколова на Сергиевской. Обещали быть Керенский и Чхеидзе, а хотел Гиммер дозваться и самых неуговоримых – Шляпникова от большевиков и Кротовского от межрайонцев, и на этом совещании думал он развернуть свой дерзкий теоретический план, или не план, так хоть постановку вопроса.

Между другими позвонил и Пешехонову. А этот не только согласился, но незвано привёл с собой ещё двух своих народных социалистов, тем самым сдвигая спектр совещания сильно вправо. А так как никто больше не шёл, и думцы задерживались, то получилась сплошная манная каша: о чём можно говорить с эн-эсами? – безнадёжно смотрел в простоватое мужицкое лицо Пешехонова. В таком собрании даже теоретическое выяснение не представляет интереса. От эсеров же пришёл один недалёкий Зензинов. А думцы всё не шли, всё были заняты.

Николай Дмитриевич Соколов был самых жарких революционных убеждений, но, как и Гиммер, тоже не помещался ни в какую партию, содействуя всем им. А так как он был известный в столице адвокат, то полиция никогда не смела нарушить черты его барской богато обставленной квартиры, – и была она вторым после Горького прибежищем, где открыто сходились представители социалистов обсудить позиции и попикироваться (объединяться никогда не удавалось). Даже была она – первым прибежищем, ибо Горький был почти открытый большевик, и к нему не все бы пошли, например Керенский и Чхеидзе, потому что опасались бы нарваться там на оскорбление.

Сам Соколов, невысокий, лысолобый, но с густой, строго прямоугольной чёрной ассирийской бородой, мог уже никого не приглашать, не занимать, пришедшие и сами друг друга занимали: что интереснее для русского революционера, чем поспорить? Итак, пока остальные не сходились, оставили народников в гостиной самих с собой, а Соколова Гиммер повёл к его же кабинет. Может быть и хорошо, что большевики и межрайонцы не пришли, – свою новую сенсационную теорию, которую он намеревался им излагать, он пока проверит на Соколове.

Собственно, срочности не было никакой, но эти городские волнения, третий день подряд, нисколько не новые, уже бывали такие сто раз, напоминали однако, что когда-нибудь вот так и настоящие долгожданные события застанут их всех врасплох.

У Гиммера была любимая позиция горячо, длинно и настойчиво говорить, переклонясь вперёд, как бы всверливаясь и собеседника. В таких случаях Соколов отклонялся назад, подбирал нижнюю губу над бородой, как бы жевал её, и мог долго слушать, – а он не многих имел терпение слушать, но Гиммера уважал за проницательность (да набирался от него ума).

А вот что последнее время беспокоило Гиммера: мы обращаем всё внимание на агитацию, на лозунги, на форсирование движения, – но кто из нас занимается теоретическими проблемами? (Один он и занимался. В Питере, во всяком случае). Мы бросаем – «долой самодержавие!», «долой войну!», и думаем, что всё остальное как-нибудь придёт. А – как придёт? Мы никак не обсуждаем проблему власти, а она и есть самая главная. Если вдруг совершится переворот, хотя бы типа дворцового, и самодержавие действительно падёт или зашатается, – кто подхватит власть? Нет сомнения, что только буржуазия. Власть, конечно, и должна стать буржуазной, иначе всякая революция погибнет. Потому что демократическая Россия распылена, пролетариат способен создавать боевые дружины, но не государственную власть. Захват власти социалистическими руками был бы – неминуемый провал революции. А главное: и зачем, когда вся цензовая Россия тоже сплотилась на борьбу с царизмом?

Но пока идёт война – тут дополнительная и главная трудность: социалистическая власть не имела бы никакого морального права продолжать войну, она должна была бы немедленно её окончить, – а это значило бы кроме всех трудностей государственной власти взять на себя ещё новые непосильные задачи: демобилизацию, массовую безработицу и перестройку промышленности на мирный лад. Это непосильно и непомерно, социалистическая власть тут же бы и рухнула. Поэтому и тут тактически правильно возложить войну и задачи внешней политики на буржуазию, а пока между тем вести как бы борьбу за ликвидацию войны.

Уж Николай Дмитрич знает, что перед ним сидит самый непримиримый враг патриотизма и войны. Но даже и он, вот, своим ртом, выговаривает: мы увлеклись! в какой-то мере надо ослабить борьбу против войны, во всяком случае не так её выкрикивать! Это – очень дерзкая мысль, и вот её-то хотелось проверить на товарищах. Секрет в том, что цензовые круги никак не могут принять лозунг «долой войну!», – они и против царизма борются как бы для более успешного ведения войны. Относительно войны лагерь Милюкова-Гучкова не примет никакого компромисса. Если переворот произойдёт как движение против войны – он погибнет от внутренних раздоров. А вопрос власти не стоит так: отдать ли власть буржуазии? Но: согласится ли буржуазия принять власть? Если откажется, то это катастрофа, даже одним своим нейтралитетом она погубит революционное движение, отдав его стихии и анархии. (Вон, уже волнения приняли характер грабежей). Всякое «долой войну» цензовые выдадут на разгром реакции. И вот он, Гиммер-Суханов, последовательный циммервальдист, интернационалист и пораженец, – он сегодня пришёл к выводу и осмеливается заявить вслух: чтобы погнать буржуазию смелее брать власть, чтобы заставить её взять власть – мы, социалисты, должны приглушить лозунг «долой войну!», а может быть даже временно – и снять его!

А? Это – дьявольски смелое решение, это – фантастический пируэт! – но Гиммер лёгок на пируэты, малой фигурой, но мощной мыслью. И собирается теперь выдвинуть на общесоциалистическое обсуждение. Это – очень смело, но это вместе с тем и – так, никак иначе! Внешне это выглядит как измена основным принципам? – на самом деле это блистательный тактический шаг!

А лысый озадаченный Соколов, к радости Гиммера, с какого-то момента стал ему немножечко подкивывать – сперва глазами, потом и целой головой. Это очень вдохновило Гиммера продолжить и развить свой монолог. Наконец, кивал ему такой же антиоборонец, такой же интернационалист-циммервальдист, что – да? Да. Они увлеклись с отрицанием войны, и грозит им не только потеря единого фронта с буржуазией, но даже и раскол в собственных рядах. Потому что и эн-эсы, вон та пешехоновская компания в гостиной, – они тоже на этом лозунге отколются. А у нас – засилие оборонческого меньшевизма, это сейчас поможет. Да, для спасения единства – антивоенный лозунг надо было бы притормозить. Если бы… если бы не большевики.

Соколов и сам лучший друг большевиков, вот что. А его адвокатский помощник Козловский, в этой же квартире и живущий, только что сейчас не привязался в кабинет, – так и вовсе отъявленный большевик. Но одобрение Соколова не так много и стоит, потому что, увы, увы, не так-то и умён.

Ах, эти большевики! Прямолинейные, негибкие до дурости, неспособные вдумываться глубоко, а только сдирать с поверхности популярные лозунги. Таков и Ленин в Швейцарии (любимый и жуткий противник-союзник!), таков и Шляпников здесь. И с ними-то – придётся побиться. И нет никакой уверенности, что…

Но успокоил Соколов, что из уст такого известного ненавистника патриотизма, как Гиммер, подобная теория не зазвучит злостно контрреволюционно. Уже хорошо.

Эти дни течёт стихийное народное движение, а между революционными центрами – с кем и о чём можно договориться? Разброд и растерянность. Про себя глотали слюнки, что создать бы Совет рабочих депутатов, как в Пятом году, но… но…

Тут из гостиной раздался характерный звонко-надорванный голос Керенского – и оба поспешили туда.

Чхеидзе не пришёл. А Керенский пришёл только как рыцарь слова, потому что обещал, – но совершенно некогда: после думского заседания вот был сеньорен-конвент, а через час надо…

Керенский всегда так выбегивался в движениях, так выговаривался в речах и разговорах – что по контрасту на короткое время любил и умел принимать в креслах опущенно-расслабленные положения: кисти свешивались с подлокотников, узко-длинная голова с коротким бобриком повисала назад, замирала, отказывал язык и даже, вот, глаза закрывались. В такие миги Керенский отдыхал для новых взрывов и прыжков, но вопреки видимости – всё хорошо слышал, что говорилось, и важного не пропускал.

А говорилось – тут ещё прибыли свежие – что всё-таки разлив волнений необычайно велик в этот раз: на центральных площадях – почти сплошной митинг, на Знаменской площади левые ораторы говорят непрерывно и беспрепятственно. Все винят самодержавие как источник всех бедствий и продовольственной разрухи. Казаки никого не давят, а один даже, говорят, наскочил на пристава и отрубил ему голову. Но самое замечательное, что сочувствует обыватель центральных кварталов, – это создаёт благоприятную обстановку в буржуазной части города. Создаётся такое общее настроение, что всё штатское население – заедино и против военно-полицейских властей, замечательно! А в действиях властей, напротив: никакой решительности, ни – планомерности. Их бездействие воодушевляет. Весь Петроград, во всех конторах и редакциях, не занимается, а только все говорят о событиях. Движение разливается – свободно! И… и… И – что же?

И что же? – никто не знал. Насколько же этим всем можно руководить?

На Керенского всё сказанное не произвело заметного впечатления, он так и прокаменел, ни разу не вздрогнув, не воскликнув. И этим охладил многих здесь. Да кому ж, как не ему, было и видней? самый яркий демократ в Думе! Да ведь все здесь и хотели не столько ему рассказывать общеизвестное, сколько от него услышать, чего не знает никто. Вот, он пришёл с сеньорен-конвента, то есть с совещания одних лидеров думских фракций, куда допущено всего десять человек. А перед тем сидел несколько часов на думском заседании, и наверно же выступал, ещё тоже никто не знает. А самое-то интересное – это кулуарные думские разговоры, кто у кого что подслушал, – этого уж совсем никто не знает, а там дуют ветры истории, и в этом весь интерес!

Гиммер ли не знал Керенского (и восхищался им, порой завидовал его активной роли). Сколько раз он на его квартире скрывался, ночевал в его кабинете, с длинными разговорами заполночь, когда оставался Керенский непрочным барином в ярком сартском халате, или в холодноватой квартире покашливал в фуфаечке как гимназист. Сколько между ними было язвительных пикировок, никогда согласия, и всё вновь возобновляемые диспуты. Достаточно привык Гиммер и к патетическим взрывам Керенского, но и достаточно знавал его упадочную хилость, когда тот спотыкался и еле волок принятую на себя роль громозвонного разоблачителя режима. И даже большую роль предсказывал Гиммер ему на будущее: что при его популярности, левости, радикальности и неистощимом ораторском темпераменте – ему не миновать стать центральной фигурой будущей русской революции, если их поколение до неё доживёт; предсказывал, не всегда и веря сам, – а Керенский только похохатывал, отрицая (но сам определённо задетый). Даже знал Гиммер подробности нелегального участия Керенского в эсеровских подпольных делах, как он бестрепетно злоупотреблял своим депутатским положением и был уже запутан полицейскими уликами, а последние месяцы через одного провокатора впутан в историю настолько вязкую, что ему грозила, как он хвастался, по истечении депутатских полномочий будущей осенью, если не виселица, то каторга, – и благоразумней было думать не о переизбрании, а скорей – эмигрировать вовремя; и даже может быть последняя смелая речь его против трона, с думской трибуны десять дней назад, нигде не напечатанная, была сумасшедшей попыткой славно погибнуть в этом капкане. Привык Гиммер, знал, – но в каждую минуту не мог ожидать, с какой силой, каким движением этот бурнопламенный политический импрессионист вдруг перейдёт от задумчивости к извержению мыслей и слов.

Так и сейчас, прокаменев, прокаменев эти рассказы о якобы невероятном разливе движения, Керенский как будто вселился вновь в своё узкое юношеское тело из какого-то невидимого полёта, посмотрел на собравшихся с огромным значением, и сказал:

– Прогрессивный блок, господа, левеет непоправимо! Хотя буржуазная депутатская масса – в панике и растерянности. Она не пытается стать на гребне событий, но пытается их избежать. И это открывает небывалые возможности перед демократией!

И быстрый взгляд его зажёгся, удлинённое лицо осветилось, и голова легко поворачивалась на шее тонкой и слишком даже длинной, но и охваченной высоким крахмальным воротничком, как только что был он в Думе, – и он стал говорить, без разгону, сразу возбуждённо, захваченно, – о тех ослепительных комбинациях, которые сейчас могут составиться из сотрясённого думского калейдоскопа, и видно было, как он любил эту думскую жизнь, и каким виртуозом был в ней.

И в этом чистом воодушевлении, каскадном потоке речи, Гиммер уловил новое подтверждение своему плану: вот-вот! так может быть Дума и в самом деле не потеряна для целей пролетариата? От провидений Керенского слушателей всегда брала дрожь. Почти пулемётная речь этого моложавого депутата – сносила и сбивала.

И Гиммер – сробел, не нашёл в себе сил выступить сейчас здесь со своим теоретическим открытием, хотя Керенский как революционный оборонец мог как раз и оценить мысль. А мог – и сбить её совсем.

Задавали вопросы о Думе, говорили о Думе, строили предположения о разных положительных возможностях, – вдруг Керенский выскочил из кресла по диагонали, как бы вдогонку за промелькнувшей молью, – и уже не задержась для дальнейших обсуждений, а только бросив на ходу, что спешит в кипящую Думу, но через час они могут зайти к нему на Тверскую за новостями, – ушёл, почти убежал к своим обязанностям и возможностям.

Через час Гиммер с Зензиновым шли к Керенскому домой. Такая была вытягивающая возбуждённая обстановка, что только и оставалось весь день до конца и до глубокой ночи – слоняться, переходить с острова на остров, дальше обязательно к Горькому на Кронверкский, и только узнавать новенькое, узнавать новенькое.

Керенский жил позади Таврического сада, и надо было им теперь идти по Сергиевской до Потёмкинской, потом либо взять налево по Шпалерной, либо направо по Кирочной, – всё придумские кварталы. И странно: может быть под куполом Думы и клокотало, как говорил, самим собою изображал Керенский, – но клокотание это вот не передавалось ни на единый квартал: не было сейчас во всём Петрограде более тихих мирных кварталов, чем близ Думы, таврические.

Нет, не была Государственная Дума никаким центром движения, ни надеждой его, и что-то не рвался сюда ни единый человек. Побоявшись рабочей демонстрации 14 февраля – вот, они сами себя подрезали и скоро будут жалеть.

 

34

Утром пришёл в пустую библиотеку, где томился Фёдор Дмитрич, один профессор. И уверял, что видел сейчас на Невском настоящую казачью атаку. Федя скрыл усмешку: что может профессор понимать в казачьей атаке. «Рубили?» Рубили или нет – профессор не видел, потому что быстро свернул в боковую улицу. Но – шашки сверкали, сам видел.

Федино сердце упало. И потому упало, что, значит, ничего не будет , всё безнадёжно. А больше упало – за казаков. Он чувствовал себя в Петербурге чуть не главным ответственным за всех казаков, ведь именно его будут попрекать порядочные люди за каждый казачий проступок. Вчера у Казанского ему так показалось, что казаки трезвятся и не будут больше охранными псами. А значит – опять?…

Замутило, затянуло, и, освободясь в библиотеке, не сел он к своей любимой тетрадочке (да завтра воскресенье, весь день свой) – а опять поплёлся на Невский, да не поплёлся, а наддал ходой.

На Николаевском мосту стояла преграда – из военных и полиции, но как-то никого не задерживала, лишь бы шли порознь. Мост над снежной Невой со вмёрзшими судами был полон по тротуарам как добрая улица.

Стало пасмурно, малый морозец, и еле-еле сыпался мелкий снежок.

После моста Федя вскоре ждал смуты, следов боевых столкновений. Но ничего подобного не было, и ни по какому признаку не догадаться, что в городе где-то беспорядки. Прошёл Английской набережной, пересек Сенатскую площадь, мимо львов военного министерства пошёл на улицу Гоголя. Люди шли с обычной озабоченностью по своим делам, кто с покупками, свёртками, кульками, портфелями, нотами.

Только по Адмиралтейскому проспекту под мальчишечий рассыпной крик проехали разомкнутой стеной казаки, но никого не трогая. До Исаакия и назад.

У банка Вавельберга стояло несколько лакированных автомобилей, ожидая своих богатых седоков. Тут, зазевавшись на переходе улицы Гоголя, Фёдор Дмитрич едва не попал под извозчика: тот нанёсся за спиной совсем внезапно и слишком поздно крикнул резко:

– Брг-ись!

Федя выскочил из-под самой лошади, замявшейся на ходу, крикнул бранное кучеру, тот ему, едва охватил глазами двух молодых дам, отъединённо беседующих в быстрых санках, и в то же мгновение услышал за спиной ещё громче и резче:

– Брг-ись!

И опять шарахнулся, но это был не извозчик, а озорной рабочий парень в финской шапке, и крикнул он не Феде, а тому кучеру, в ответ и в предупреждение. И ещё успел напугать дам: две головки дружно обернулись через середину, опоминаясь о какой-то уличной жизни, – а парень высунул им язык.

Фёдор Дмитрич отошёл в первое же стенное углубление и всё это записал.

Невский вовсе был свободен сегодня от трамвайных вагонов, вчера замерших, возвышенных над окружающим, – весь просторен в длину и казался шире обычного, да что-то и толп не видно, а говорили, не загорожен и армейскими строями, – а неслись извозчики, собственные рысаки, фырчали автомобили, густо шла тротуарами обычная публика проспекта, сейчас без примеси ватных пиджаков рабочих парней, шли чиновники, нарядные дамы, офицеры, гимназисты, рассыльные, бабы-мещанки в полушубках, приказчики из магазинов, – и все магазины торговали бойко, да ведь суббота вечер, и ни одно стекло не разбито, и кой-где городовые стоят, но только то необычно, что по двое.

Увы, будняя жизнь опять беспросветно заливала неколеблемую столицу.

А может – и к лучшему так, чтоб не разрывали сердце казаки.

Вдаль, в лёгкую дымку снежка, уходили бездействующие трамвайные столбы.

На расширении у Казанского собора всё же надеялся Фёдор Дмитрич увидеть вчерашнее море голов. Нет. Была ещё толпа – но не такал необъятная. И ничего не делала. И как будто расходилась. В истоптанном снежном сквере чернели порознь, всяк себе, Барклай-де-Толли, и Кутузов, и дуги ребристой колоннады уводили в собор.

Ну, а если уж у Казанского всего-то – то и нигде.

Вчерашнее не повторилось, как не повторилась и вчерашняя удивительно светлая вечерняя заря.

Правда, два раза проехали верховые отряды, в ту и в другую сторону, сперва казачья полусотня, потом конная стража. Они проезжали зачем-то во всю ширину Невского от дома до дома, вплоть к тротуарам, то ли силу давая почувствовать, – но и никак не угрожая. Но публика, не пугаясь, сдвигалась, а извозчики и автомобили задерживались накоротко, – и снова всё двигалось.

Дальше не пошёл. Сильно усталый, отчасти и в досаде, вернулся Фёдор Дмитрич к сумеркам домой.

И тут вскоре один приятель из их редакции, заметный среди народных социалистов, позвонил ему на квартиру возбуждённо.

– Ну? Вы знаете, Фёдор Дмитрич? На Невском…

– Что на Невском? – с невесёлой насмешкой отвечал Федя. – Да я только что его прошёл весь, до Аничкова моста. Ничего там нет.

– Говорят, на Знаменской, у вокзала… Стреляли. И казаки ваши – зарубили пристава!

Ну, и соврут! Ну, и придумают! Казаки – пристава?…

– Вот до Знаменской не дошёл. Так именно там?

– Очевидцы рассказывают…

– Этих очевидцев, знаете, слишком много развелось. Как старожилов. Никому не верьте.

И – молчали в телефон. Именно потому-то и не надо было верить, что так хотелось!

– Со вчерашним днём никак не сравнить, схлынуло, – уверял Фёдор Дмитрич. – Значит, сил наших не хватает. А они сильны. Знаете, у Чехова есть такой рассказ – «Рано»? Пришли нетерпеливые охотники на вечернюю зарю, постояли-постояли, – нет, не летят, рано…

И сколько же жизней человеческих надо? Сколько сил душевных, чтоб дотерпеть, дождаться?… Да будет ли вообще когда-нибудь, хоть при внуках наших?

Печально молчали в телефон.

 

35

Колыхает подводной загадкой измена так же, как и любовь. Есть причина у любви – есть и у измены?

Тогда, в октябре, Вера сама видела, как эта измена рождалась. Ото взгляда ко взгляду изумлялся и завлекался брат. В один вечер огненно забрало его. У Шингарёвых она смотрела на неравные пересветы двух лбов, и гордость за брата, что Андозерская его оценила, заслонялась страхом: эта женщина просто брала его, открыто тянула, а он принимал её взгляды вопросительно-готовно. А потом он исчез на пять дней, почти до отъезда. Вернувшись, ничего не объяснял. Понималось – не называлось, Вера не могла переступить первая. Потом – сумасшедшая телеграмма из Москвы, что может нагрянуть Алина, – то есть уже узнала?

Нравственное право вести или не вести себя так стояло и перед Верой. Если приложить встречные усилия, она уже притянула бы Михаила Дмитриевича к себе. Но такого права она не смела себе присвоить. Хотя и чувством и разумом знала, что это было бы для обоих них единственное счастье, – она не смела вмешаться и подогнать то, как оно само течёт невидимо и непредвидимо нами. Её вера разрешала только: ждать, как Бог пошлёт, и надеяться. Как няня говорит: наша доля – Божья воля.

Георгий прожил сорок лет и женат десять, а как будто никогда не придавал значения женитьбе больше, чем общепринятой жизненной обыкновенности. А Вере виделась в браке тайна большая, чем просто любовное схождение двух: в браке – иное качество жизни, удвоение личности, и полнота, не достижимая никакими другими путями, – завершённая полнота, насколько она вообще может быть завершена для человека.

Этого удвоения, нового наполнения – она не видела в Георгии.

Четыре последних месяца Вера ничего не знала о брате, он написал-то один разик. Андозерскую встречала изредка в библиотеке, здоровались, но ни по шелоху нельзя было ни о чём угадать. И вдруг вот – всё прорвалось от Алины, телеграммами, упрёками, и сразу Веру бичевали как союзницу и укрывщицу измены. И на словах отрицая, она душевно приняла эту роль, уже обвинённая, так и ладно. (Всё хотел их с Алиной сдруживать – и вот поссорил).

Душевно приняла, душевно же не принимая: невозможно и самым близким уступать, где вообще уступать невозможно. Если признать всеобщую правоту измены, то кончится всякая вообще жизнь. Если не радостное бремя любви, то долг надо нести, иначе всё смешается и порушится.

Но здесь были: любимый брат и очень не любимая Алина. В Алине так многое не нравилось Вере – больше всего отталкивала её напряжённая нервная гордость, за этой гордостью не чувствовала Вера, чтоб Алина любила Георгия, а скорее всегда себя, а чтоб он прилюдно выражал к ней любовь. Так многое не нравилось – легче было пересчитать, что нравилось.

Неединое и запутанное чувство возникло у Веры.

По телефону она не решилась передать брату угрозу Алины, в которую сама не поверила, – угрозу самоубийства. Но когда он приехал на Караванную – уже очень смущённый, и даже потерянный – не могла дальше скрывать.

И Георгий – сразу посерел. Он опустился на стул, даже не скрывая, какая повела его, подёргала мука. Вся энергичная уверенность и весёлость покинули его, твёрдые губы потеряли определённость, кожа лба ссунулась на глаза.

– Я ведь тогда жить не смогу, Веренька! – сказал открыто.

И одно его было желание – скорей, мгновенно перенестись к Алине, откладывать – только невыносимей. Уж скорей туда! Скорей билет!

Но не только не соглашалась Вера отпустить его самого на вокзал, – он объехал Невский стороной, а что на Знаменской творится, он не представляет! там сегодня казак зарубил полицейского! – в таком потерянном проигранном состоянии, да ведь и не решено ничего, – так мгновенно она и вообще не хотела отпускать его к Алине. Он должен был очнуться, побыть тут, у них с няней, укрепиться.

И она взялась тотчас идти сама, перекомпостировать ему билет с Виндавского на Николаевский вокзал. А чтоб он помылся, поел, пожил пока часы дома. Няня уже вступала властно в свои заботы: ещё пока воду не пресекли, а то не будет?

Не уверенная, что работает городская станция на Большой Конюшенной, Вера пошла прямо на Николаевский вокзал. Шла совсем погружённая, захваченная этим новым душевным переплетением, куда её втягивало. Как помочь брату? Он совсем потерян, он не знает как быть, но, кажется, не только жалеет Алину – он её боится. Так явно и по телефону и сейчас: ужасно не то, что это всё произошло, происходит, – а ужасно, что Алина узнала, и теперь весь кошмар объяснений снова.

Переходила по Невскому Литейный – ничего особенного не заметила, только густое оживлённое, не стеснённое трамваями движение во все стороны и наискосок по перекрестку. На нём высился разъезд конной полицейской стражи, два всадника, ни во что не вмешиваясь. А прошла ещё шагов тридцать – сзади раздался оглушающий взрыв, такого в жизни не слышала! – сердце остановилось, не успела испугаться – второй! Все люди кинулись в разные стороны, Вера тоже – как шла, но упёрлась в людскую стену: все остановились и оглядывались, боролся страх с любопытством. И кто повыше или позорчей, объявил: бросили две бомбы под лошадей, лошади ранены и один жандарм.

Да что ж это, Господи? Скорей проталкивалась Вера вперёд и уходила к вокзалу.

Шла своими глазами посмотреть, что там делается, можно ли брату?

Очень было густо в конце Невского. И вся Знаменская площадь невиданно залита народом – возбуждённым, бездельным, чего-то ожидающим, – благо не беспокоили их ни в какую сторону трамваи, ни со Старо-Невского, ни по Лиговке. У памятника стояли с красными флагами, руками размахивали, не слышно. И полиции в этом толпяном море не было видно, и на конях не возвышались, ни казаки.

И внутри вокзала толпилось народа больше, чем могло бы уехать или встречать. Может быть грелись.

А у кассы – не много людей. Стала в очередь.

Почему он так ослабел? Почему он так потерял опору? В самом себе. И в любви? Кто любит – тот всегда силён.

Заносы на Николаевской дороге прекратились, поезда возвращались в расписание. На сегодняшний поздний вечер – были билеты, правда, не слишком хорошие. Но Вера решилась не брать.

Затруднений с Виндавской дорогой не оказалось, перекомпостировали на Москву на завтра, на 11 утра. Ну, вот так хорошо.

На площади стояло и переливалось всё то же самое. Страшновато было возвращаться опять по Невскому, но иначе много крутить. Да все валили. Вера пошла теперь по другой стороне, не там, где был взрыв.

Осенью уезжал такой стремительно-счастливый, всё в нём пело. А сейчас узнать нельзя.

Трое полицейских стояло против Николаевской улицы. Их не трогали.

И на углу Владимирского тоже трое. Но к ним подтеснялась толпа, и на вериных же глазах – бросились. Один городовой вытянул вверх руку, выстрелил из револьвера, другой выхватил шашку, она мелькнула высоко над головами, всем видно, – но тут раздался новый выстрел, и шашка рухнула. И была толчея, толчея, несколько криков, – и можно было идти дальше. И Вера быстро пошла по тротуару, не оглядываясь. Говорили, что полицейских разоружили, и только.

Странно: разоружают городовых, как будто так и должно быть, и жизнь продолжается, как ни в чём не бывало. Густо и возбуждённо текла по тротуарам публика. Много мещанок и рабочих баб, каких на Невском не бывает. Иногда насмехались над богато одетыми, кричали им ругань.

После Аничкова моста Вера ушла с Невского. На Итальянской и на Караванной было всё обычно.

И не вся б эта беда – то какая радость видеть Егора дома! (И как бы отклонить его, чтоб он сегодня вечером не поехал к ней опять?) Была на нём старая домашняя куртка, которая держалась годами специально для приезда брата, – и вот он был в ней сейчас вместо кителя, при военных брюках, но и в чувяках, такой одомашненный.

Взяла на себя Вера преувеличить и задержку поездов от заносов, ничего подходящего на вечер, а завтра утром – хорошее место и уверенно. Взяла преувеличить и грозность на площади, рассказала и случаи на Невском. Брат был поражён, он такого не видел, когда ехал по городу. Да впрочем, всё сегодняшнее, откуда ни собери, состояло в том, что полиция нигде не стреляет, публика легко разоружает полицию, а войска не вмешиваются.

Всё это было как будто и очень серьёзно, а вместе с тем жизнь текла вроде обычная.

Няня стояла в дверях и ахала. А у нас рядом, в Михайловском манеже, стоят конные городовые вместе с казаками, так говорят: мы казаков больше боимся, чем бунтарей.

Брат на каждую новость вскидывался, хмурился, удивлялся: если б не от сестры, да не от няни, так поверить было нельзя. (Вскидывался-то он да, но охмур у него был уже круговой, серый, нельзя узнать, и глаза не блестели). Самое непонятное, почему власти не принимают совсем никаких мер. Так понимал Егор, что правительство – запуталось.

Он был просто болен – такой весь вид, и домашняя куртка на нём – будто надел по болезни. Господи, хоть бы уж сегодня вечером побыл дома!

Теперь бы само открывалось брату и сестре разговаривать прямо? Не о том, разумеется, как это случилось, как он полюбил! (да полюбил ли? вот что! – она и этой новой любви на лице его не видела), а: что же теперь делать? Сам по себе Петроград ещё не был бы полным доказательством для Алины. (Егор рассказал теперь сестре, что в октябре сам, по глупости, открыл Алине. А Вере – понравилось, это было прямодушно, это – был её брат!) Но то, что он никак не сообщил ей о поездке – ни при выезде, ни с дороги. А теперь…

– Ведь это очень серьёзно у неё, – повторял он над письмами Алины, перечитавши десять раз. – Ведь я её знаю, она решительная!…

Ну – не так. Ну, не настолько. Ранена? уязвлена? но не в таком же отчаянии? – уговаривала сестра.

– И разве мне её теперь пере… убедить… пере…

Угнёлся брат. Угнулся.

Он ехал к Алине – обречённо.

Как его укрепить?

Как? Его сама поддержала бы любовь – или там, впереди, к жене, или отсюда, из-за спины, – ураганная? сверкающая? Но Вера вглядывалась, вслушивалась – и с тоской, и почти страхом не видела укрепляющих знаков ни той, ни другой. А – потерянность, и даже пустота.

Что же это? Как это может быть?

Что ж, ему этот дар вовсе не дан?

Видно, ему и самому показалось святотатственно ехать сейчас назад к Андозерской. Мрак на душе. Сказал, что ночует здесь и до поезда никуда не поедет.

Вере – и радость. После того как брат позвонил Андозерской – позвонила и Вера своей сослуживице и отдала ей билет на премьеру «Маскарада» сегодня в Александринке. Так задолго покупала его, так долго ждали все этого дня, – но брат, и вдруг дома!

Не сказала ему ничего о спектакле.

Егор потерял свой обычный темп и порыв, много сидел, задумавшись, а ходил по комнатам совсем медленно. Улыбался смущённо:

– Вот видишь, как получается, Веренька…

Он уже весь был под нарастающей властью Алины. Уже готовился только к ней.

Самое правильное было бы сейчас – посидеть вечер да разобрать вместе все осколочки, все ниточки.

Когда думал, что Вера не смотрит, – ссунутое лицо.

Он совсем не был готов.

– А из Москвы прямо в армию?

Ободрился:

– Да, сразу в армию.

Ему только бы Москву как-нибудь проскочить.

Кормила их няня постным обедом: рыбным заливным, грибным супом, пирожками с капустой. С Верой она всегда вместе ела, а тут, как ни заставляли сесть за тарелку, – поспешала вскочить и услужить. Услужить не как господам, а – как маленьким, ещё не умелым ложку держать, из кружки пить.

Егор уж отвык от её лица, но Вера хорошо видела складку горя – сегодняшнего, за него.

А тоже и няня сама не заговаривала. Только и не продрагивалась в улыбку.

Что-то сказал Егор о посте, что на фронте не блюдут, разве Страстную. Няня, губы пережимая, посмотрела на него стоя, сверху:

– И ведь не говел, небось?

– Нет, нянечка, – с сожалением Егор, даже искренне.

– А тебе-то – больше всех надо! – влепила няня, не спуская строгого взгляда.

Егор сам себе неожиданно, лицо помягчело:

– А пожалуй ты и права, нянечка. Поговеть бы.

– Да не пожалуй, а впрямь! – спохватилась няня. – Ноне суббота, идём-ка ко всенощной в Симеоновскую. И исповедуешься. А завтра до поезда к обедне успеешь. И причастишься.

Отодвинула форточку – слышно: звонят. Великопостно.

Но когда это вдруг открылось совсем легко и совсем сразу – Егор замялся. Видно, уже большая у него была отвычка. А скорей – не хотелось ему исповедоваться – вот сейчас, по горячему делу.

Замыкал, замекал, что – пожалуй не успеет. Что, пожалуй, другой раз.

Прикинули – и правда, может завтра до поезда не успеть: по этим волнениям пути не будет, и извозчика не найдёшь, и не проедешь.

– Ну, дома помолимся! – не сразу уступила няня.

В кругу, где обращалась Вера, где служила она, – в церковь ходить или посты соблюдать было не принято, смешно, и даже говорить серьёзно о вере. И там – она хранила это как сокровенное, другим не открытое.

Но Егор – не готов был душой, она видела. И защитила его перед няней, что он никак не успеет.

Подошла няня к сидящему со спины, он так приходился ей по грудь, положила руку ему на темя, и певуче:

– Егорка-Егорка. Голова ты моя бедовая. Горько тебе будет. А делать нечего. Пожди, пожди. – Другой рукой, углом фартука, глаза обтёрла. – И что у вас, сам дель, детей нет? Другая б жизня была.

Сказала – как толкнула. Егор глаза распялил:

– Правда, нянечка, нет. Кончились Воротынцевы.

– И эту, – рукой на Веру махнула, – замуж не выгоню. Хоть бы уж для меня-то подбросили.

Егор хорошо, светло и прямо посмотрел на Веру. Как будто они об этом всегда и говорили легко.

Вера закраснелась, а взгляда не опустила. Открыла им няня эту простоту.

Слишком добросовестно собирала справки для читателей? Засиделась в уголке за полками?

А когда и встретишь – так женат. Или связан.

Да как же хорошо втроём, всем вместе! Хоть один-то вечерок!

Оттаял Егор:

– Хорошо мне у вас. Никуда не пойду.

Не пошла и няня ко всенощной. Редкость.

Уже стемнело. Няня зажгла в своей комнате лампадки, позвала Егора, подтолкнула:

– Тебе лишние разговоры сейчас – только крушба. А подит-ка там у меня посиди, не при нас. Да и помолишься. Всякому благу Промысленник и Податель, избави мя от дьявольского поспешения!

 

36

А сегодня стояла в Могилёве ветреная серенькая погода, хорошо, что не мятель. Эти снежные бури последних дней на юго-западных дорогах сильно прервали армейское снабжение. (И оттуда доносят, что продуктов осталось на три-четыре дня по армейской привычке, конечно пригрозняют положение, чтобы не остаться пустыми).

Утром пришла телеграмма от Аликс: у трёх заболевших температура высока, но признаков осложнений пока нет. Ане – особенно плохо, просила помолиться за неё в монастыре. В Петрограде – беспорядки с хлебом, но спадают, и скоро всё кончится.

Сходил на обычный доклад к Алексееву. После столького перерыва он продолжался полтора часа, озирали положение всех фронтов и снабжение.

Ни в каком таком докладе за всем не уследишь. Как-то, в лазарете государыни, обходил Государь раненых, и офицер-грузинец рассказал ему о кровавой атаке у Бзуры в январе Пятнадцатого (ещё при Николаше) – сколько, сколько положили за деревню Большой Камион – взяли, вослед сами и отошли. Грустно. Не удержался, и вслух: «А для чего это нужно было?» Никогда об этом эпизоде и не слышал.

Погода позволяла обычную загородную прогулку на моторах. Выехал раньше, заехал в Братский монастырь (за высокой стеной он был близко на городской улице), приложился к чудотворной Могилёвской иконе Божьей Матери, помолился отдельно за бедную калечку Аню Вырубову, и за всех своих, и за всю нашу страну.

Съездили по шоссе на Оршу.

После чая пришла, сегодня не задержалась, петербургская почта – драгоценное письмо от Аликс, вчерашнее и длинное. И ещё – от Марии. Успел жадно пробежать их, но надо было идти в собор ко всенощной.

Пошёл в кубанской казачьей форме.

Хорошо пели, и служил батюшка хорошо.

Воротясь, послал Аликс благодарственную телеграмму за письмо. И теперь сел перечитывать его несколько раз, с наслаждением и вникая. Много дорогих подробностей.

Она – неутомимо носилась между больными и даже продолжала деловой приём. Сколько же в ней сил, несмотря на все нездоровья, и сколько воли – собрать эти силы! Солнышко!

И в новом письме она снова повторяла свои уговоры последних дней: что все жаждут и даже умоляют Государя проявить твёрдость.

Все эти одинокие дни в нём и так уже прорабатывалось. Твёрдость – да, без неё нельзя монарху, и надо воспитывать её в себе. Но – не гнев, но не месть: и твёрдость должна быть – доброй, ясной, христианской, только тогда она принесёт и добрые плоды.

Тут же Аликс напоминала о бунтовской речи некоего депутата Керенского, произнесенной в Думе дней десять назад. Говорят – он там призывал едва ли не к свержению монархии. Депутат – и открытый мятежник, это уж совсем парадокс, правда. Но уже немало обойдено Верховной Властью дерзких думских речей этой осени – хоть и Милюкова, хоть и Пуришкевича, или мятежных речей на съездах Земского и Городского союзов, – и что же? Ничего, всё спокойно обошлось. Поговорить, даже позлобиться – людям надо давать, в это уходит их лишняя энергия, после этого они работают лучше.

Ещё просила Аликс – то о должности для генерала Безобразова (но после больших потерь в гвардии неудобно было пока его ставить), да не забыть очередной крест Саблину (это непременно), и поддержать адъютанта Кутайсова в конфликте с одним из великих князей. И ещё напоминала: непременно написать английскому королю о поведении посла Бьюкенена.

Это – верно она напоминала. Бьюкенен давно перешагнул все дипломатические приличия и правила. Он открыто сближался со всеми врагами трона, дружески принимал Милюкова, обвинившего императрицу в измене союзному делу, у него в посольстве думские вожди и даже великие князья заседали, злословили, обсуждая интриги против Их Величеств, если не заговоры.

А на последнем приёме, под Новый год, Бьюкенен перешёл все границы, выразившись, что Государь должен заслужить доверие своего народа. С изумлением посмотрел Государь в холодное лощёное лицо посла с рыбьими глазами. И ответил, что – не следует ли обществу заслужить доверие монарха прежде? Даже сесть ему не предложил, оба простояли весь приём.

И с того дня Бьюкенен не переменился, интригует даже пуще прежнего.

Неизбежно писать Георгу, да. Чтоб он воспретил, наконец, своему послу вмешиваться во внутреннюю жизнь России. Ибо это ослабляет русские усилия в войне и, таким образом, не идёт на пользу и самой Англии. Георг поймёт, исправит.

Просить большего – отозвать посла, Николай считал слишком резко, это будет Георгу досадно и даже оскорбительно. Но и о меньшем Николай всё откладывал написать. Потому что он любил своего двоюродного брата Джорджи и не хотел доставлять ему неприятных минут.

Да, ещё же писала Аликс о беспорядках с булочными в Петрограде, разбили вдребезги Филиппова. Всюду плохо с подвозом хлеба, да, мятели. Но теперь они прекратились – и всё скоро наладится.

И в это самое вечернее время, пока Николай сидел над письмом Аликс, намереваясь отвечать, – принесли от неё телеграмму: что в Петрограде «совсем нехорошо».

Вот тебе раз… Не знал бы что и думать, но тут же принёс Воейков телеграфное донесение Протопопова: просто – распространились по Петрограду слухи, что отпуск хлеба в день на человека будет ограничен по фунту – и это вызвало усиленную закупку хлеба, рабочие забастовки и довольно большие уличные беспорядки, шествия с красными флагами, задержки трамваев, пострадало несколько полицейских чинов, ранен один полицмейстер, убит один пристав.

Довольно серьёзно, – нахмурился Государь. Но тут же прочёл дальше: что зато, напротив, буйствующие толпы местами приветствуют войска, а ныне принимаются военным начальством энергичные меры. В Москве же – спокойно.

Молодец, Александр Дмитрич. Умница. (А то стало казаться поздней осенью, что у Протопопова – какое-то перескакивающее внимание, несосредоточенность, видимо последствие болезни. Но, слава Богу, преодолел. Чудесный человек!)

И от военного министра Беляева была телеграмма, что меры приняты, ничего серьёзного нет, к завтра всё будет прекращено.

Аликс могла просто слишком принять тревогу к сердцу, да при больных-то детях. Государственные дела надо воспринимать с холодком, а она слишком всегда горячится.

Но – всё никак не удавалось Николаю сесть за письмо к жене. Какой-то урожай телеграмм: пришла ещё и от князя Голицына, и странная: что он просит либо расширить его полномочия – либо назначить вместо него другое лицо.

Бедненький князь Голицын, не по нему эта должность. Куда ж ещё шире ему полномочия, чем председатель совета министров – и с подписанным готовым указом о перерыве в занятиях Думы, только проставить дату?

Но – где найдёшь для России достойного премьер-министра? Нету их.

Телеграфно успокоил Голицына, подтвердил его полномочия…

Что ж такого? – забастовки, беспорядки, но идущие к концу? Бывало и раньше.

 

37

Даже смерти хотелось. Именно смерти: чтоб ничто другое не пришлю на смену этому.

Ушла в себя – значит, ушла в его тепло. Он – речной, ветряной, а от него идёт тепло, – даже не то, которое передавалось руке. Всё от него – тёплое.

И теперь жила этим теплом, не тратя его.

Почти всегда можно скрыть плохое настроение. Но такое чудесное – скрыть невозможно. Кто видит, каждый спрашивает: что с тобой?

Ни – читать, и ничего делать. Просто сидеть и наслаждаться таким чудом.

Все мешают. И поклонник-революционер. Отойдите, оставьте меня.

А могло – ничего не быть. Он мог не оказаться там в ту минуту. Или не решилась бы подойти. (Это в ней не своё проявилось – подойти).

Знает Ликоня, что глупо вела себя в сквере. Но он – так добро встретил.

А может быть потом – раскаялся?

Почему он сказал – «не раскаивайтесь»?… Боже, да поверил ли он, что у неё никогда такого не было? Что он подумал о ней?…

… Но вот чего не ждала – что он вмешается в этот день снова! Рассыльный принёс от него – записку!

Что-нибудь плохое??… Со страхом горячим разрывала конверт.

Нет, хорошее…

Что он не всё сказал ей в сквере, и непременно хочет видеть сразу, как вернётся.

А тогда – рано! Хорошее – рано! (И так уже вся – смятая…) Слишком много для одного дня! Нужно время! Она нуждается во времени – разобрать в душе полученное, зачем ещё и записку сразу?

А теперь хочется вобрать и записку. Нет, он не подумал о ней плохо, нет…

Задохнуться можно!…

Разбавить…

Уж нынешней ночью не будет сна совсем, это видно. А, так и надо! Не по частичкам, не по дозам, а – сразу! Так и хочу: сразу!!! Пусть задохнусь!

Пылают щёки на ветру - Он выбран! он – Король!

От наслоения чувств, от скорости их – всё вихрится внутри, до кружения. Исхаживаться по комнате! Швырять себя на кушетку! Искручиваться.

И только стрелки часов накаминных прозреваются всё на новом месте, каждый раз – на час, на полтора дальше. Ночью смогла стихи читать.

…Мне счастья не надо, – ему Отдай моё счастье, Бог!

Так!

 

38

Карточки на хлеб! – в девятом часу вечера, в городской думе на Невском, с её взнесенной конструкцией-каланчой, изломанными лесенными всходами, взбрасывающими наверх, в Александровском зале, где бывали и пышные приёмы иностранных гостей, открылось совещание гласных думы совместно с санитарными попечительствами и попечительствами о бедных.

Но такое возбуждение кипело в грудях ото всего происходящего в городе, и такая была потребность где-то говорить и слушать, что сюда, в этот безопасный зал, куда не могут наезжать конные, собралось со всего Петрограда немалое число и просто сознательных . Очень ждали самого Родзянку, но он никак не мог. А прибыл и занял место в президиуме постоянный болетель о народном продовольствовании депутат Государственной Думы Шингарёв.

Городскому голове консерватору Лелянову, собравшему совещание, вопрос не казался сложным: что хлебные карточки надо вводить – уже согласились все: и правительство, и Дума, и общество, и так было сделано в других воюющих странах. Предстояло обсудить, кем и как будут готовиться материалы, кто будет ведать составлением списков и раздачей карточек.

Но первый же оратор, известный либеральный сенатор Иванов, со страстью изменил постановку вопроса: настоящее собрание не может и не должно биться в таких узких рамках – техническое введение карточной системы. Уж раз собравшись, мы, конечно, должны обсудить положение общее. Что ж так поздно додумалось правительство передавать продовольственное дело в руки города? А теперь мы должны обсуждать шире!

И тон был задан! И радостно отозвались ему сердца со всех концов зала! Именно и хотелось того всем: поговорить и послушать – вообще ! А карточки сделать немудрено, с ними и попечительства справятся.

И поддерживая этот порыв как бы с верхов, своими вензельными эполетами, гласный генерал-адъютант Дурново – призвал не верить обещаниям правительства, также и в отношении хлеба. Сейчас привозят муки на Петроград – 35 вагонов в день. А правительство пусть-ка обеспечит по 50 – а иначе мы должны сообщить населению.

Аплодировали. Радовались. Уж если генерал-адъютанты так говорят – значит, сгнил режим, сгнил!

Тщетно пытался гласный Маркозов перенаправить собрание: не надо зажигательных речей, а давайте лучше займёмся делом.

То есть что же – вот этой самой техникой составления списков и выдачи карточек? Он просто смеялся над собранием!?

А когда осмелился сказать, что в продовольственном кризисе виновато не одно правительство, но также и общество – это просто оттолкнуло от него собравшихся, его уже и не слушали дальше.

Но опасность собранию увязнуть в малых делах – была. Выступил с нудным докладом председатель городской продовольственной комиссии. Он перечислял вагоны, отдельно ржаной, отдельно пшеничной муки, и пересчитывал вагоны на пуды, и ещё вникал в пропускную способность пекарен, – и получалось, что город полностью обеспечен мукою на две недели, даже если не поступит ни одного вагона больше, а они даже при мятелях поступают в размере трёх четвертей от нормы.

Ах, разве о том нужно было говорить! В этих скучных выкладках терялось главное: тупая неспособность власти справиться даже с хлебной проблемой! Неужели в этот зал собирались из мятежного города, иные пешком с Выборгской или Московской стороны, чтобы послушать сии выкладки? Не так важен сам хлеб или не хлеб, как свидетельство бессилия власти.

Тут вскинулся на трибуну пламенный адвокат Маргулиес – и языками огня стало лизать лица в зале. Он именно в общем виде говорил – о неспособности, о тупости, о полицейских ограничениях – не допускают избрания рабочего класса в районные комитеты по распределению продуктов… Так рабочие выберут свой Центральный Комитет! Он мог бы, видно, и вдесятеро ещё назвать и пересказать правительственных злоупотреблений – но взмахами рук своих, но всплесками голоса уже передал залу всё необходимое – и поджёг его радостно-безвозвратно!

Следующий гласный потребовал захватывать комитеты явочным порядком, не считаясь с тем, что думают в сферах.

Явочный порядок – ударом набата прозвучал в зале: явочный порядок был самой сутью славной революции 1905 года: каждый человек и каждая общественная организация делала то, что считала нужным, не спрашивая правительства. Именно такой порядок и должен быть в России! Именно так пришла пора поступать и теперь! Блики пожарных огней радостно перебегали по лепному потолку и стенам.

И вышел говорить Шингарёв. Всегда любимый оратор общественности, с его удивительной искренностью и тем набуханием чувства, где, уже близко, за одной переломной гранью могут хлынуть и слёзы, слёзы сочувствия к страдающим и слезы назревшего самоосвобождения, своим голосом неповторимо сердечным коснулся он всех сердец. Он не говорил «явочный порядок», но отстаивал именно его: право рабочих и общества – самим решать, а властям бы – не вмешиваться! Да, город может сам взяться за распределение хлеба – но если правительство обеспечит подвоз, пусть дадут гарантии! А то нет ли здесь ловушки: они довели до развала, а город возьмётся распределять, а хлеба нет – и будет виновата городская дума?

Бурными долгими аплодисментами провожали народного любимца.

А тут вышел ещё один гласный, Шнитников, совсем не левый, и перекинул собрание прямо к делу: нынешнее правительство как абсолютно неспособное должно вообще уйти!!! А вместо него пусть возникнет коалиционный кабинет!

В разламывающих аплодисментах объявили перерыв: уже непосильно было только слушать, но хотелось ходить в кулуарах и делиться друг с другом.

В перерыве ещё разогрелись, ещё тысячу раз высказали это и ещё это, и ещё следующее, – и уже после перерыва трибуна бы не выдержала скучного благоразумия, ни серых подсчётов, – теперь каждый оратор говорил, о чём хотел, и председатель уже никого не останавливал. Заседание потекло вполне революционно.

Выскочил Каган, кажется даже не гласный, – и сенсационно сообщил о расстреле: вот тут, рядом с самою думой, около часовни Гостиного Двора! – стреляли в толпу, убили и ранили! – и о каком же хлебе можно говорить теперь тут, рядом, в думе? Надо что-то сделать, что-то обязательно сделать, и не позже этой ночи!

– Но что же сделать? – отчаянно крикнули из зала.

– Я не знаю, что сделать! – задыхался Каган на трибуне.

Раздался чей-то смех, но был оборван, как неприличие. Зал негодовал. Какая-то дама крикнула:

– Надо, чтоб не стреляли в народ!

Да, да! Гул одобрения. Запретить им стрелять в народ!

Тут вышел новый оратор и предложил почтить память невинно погибших вставанием.

Зал поднялся. И грозно выросло короткое молчание.

И так собрание переступило ещё одну ступень чувств.

И снова говорил оратор от кооперативов: разве движение – только за хлеб? Разве рабочим нужен только хлеб, а не участие в управлении? И даже не унизимся просить каких-то гарантий от правительства, как предлагал депутат Шингарёв. Мы не верим правительству больше ни в чём! Мы – сами всё возьмём! Изберём продовольственные комитеты от всего населения – и всё возьмём сами!

Тут выступил гласный Бернацкий, профессор. Он вот как высказал: может быть, голод и утолят, правительство как-нибудь извернётся и утолит голод, – но всё равно! не дадим начавшемуся движению остановиться! революционное движение не должно остановиться!! – но валом докатиться до конца!!

Ах, замечательно! Эта мысль овладела собранием: не в голоде дело! – но пусть докатится всё до конца!!!

И в эту разгорячённую минуту – кто же? о, кто же? чья лёгкая стройная фигура вдруг промелькнула по залу – над залом, – уже узнаваемая, уже трепетно приветствуемая, и вот захлёснутая бурею аплодисментов?! Сам Александр Керенский, оратор среди ораторов, излюбленный трибун, бесстрашный революционер, чуть прикрытый легальностью, посетил нас! – вступил на трибуну! – и вот уже говорил вне очереди.

Говорил страстно, что – была, была, была возможность уладить продовольственный вопрос – но тупое правительство, как всегда, не вняло голосу общественности, – и вот упущен, упущено, упущено. А теперь, когда совсем уже безвыходно, правительство хочет увильнуть от ответственности и всё свалить на городские самоуправления. Это кажется уступкой, но это – дар данайцев, и общество не должно на этом попасться! Город должен поставить твёрдые условия, чтобы правительство уж тогда вовсе не вмешивалось бы в продовольственное дело. И даже – совсем ни во что! уж тогда совсем бы устранилось! Населению должна быть дана полная свобода собирать собрания о хлебе. Свобода собраний! слова! и печати! А вот, какой-нибудь час назад некоторые рабочие кооператоры собрались в Рабочей группе Военно-промышленного комитета – а полиция окружила помещение – и некоторых арестовали! Вот наша свобода! Наши товарищи шли сюда, чтоб объяснить городской думе – и вот наша свобода!

Поднялся шум, какого ещё не было. Пока, значит, мы здесь заседаем о свободе – а где-то арестовывают?! Какое же возможно содействие в продовольственном деле, какая мирная работа, когда…

В бурных возгласах было решено, чтобы Шингарёв и городской голова немедленно спросили и требовали от правительства!

И они двое тотчас пошли звонить по телефону.

А тут появился ещё один член Государственной Думы – Скобелев, его сперва и не заметили в блеске Керенского. А у этого была смазливенькая наружность, звонкий приятный голос, но глуповатое лицо, – зато известный социал-демократ. Он объяснял собранию, что продовольственный вопрос нельзя решать отдельно, он слишком тесно связан с политическим, а политический – ещё трудней. И надо использовать теперешнюю растерянность правительства! Что правительство нашло свой путь борьбы с продовольственным кризисом – расстреливать едоков, но мы, здесь присутствующие, должны заклеймить такой предательский способ – и должны потребовать возмездия!!! Правительство, обагрившее руки народной кровью, должно уйти!

Тут выступил рабочий лесснеровского завода Самодуров, большевик из больничной кассы: что современный государственный аппарат невозможно никак, ничем исправить – а только уничтожить до основания! Только тогда наступит в России успокоение, когда нынешняя правительственная система будет вырвана с корнем!

Аплодировали.

Снова вылез со скучной ползучей речью гласный Маркозов: не выходить с требованиями на улицу, не повторять печальных событий Пятого года, в условиях войны это было бы предательство родины…

Ах, мы же ещё и предатели?… Нет, именно на улицу – отвечал Самодуров, – вываливать всем на улицу, а не ждать, пока дома арестуют.

И верно! И мы именно хотим повторения атмосферы Пятого года! мы хотим дышать тем грозовым воздухом!

Возвратился Шингарёв. Он разговаривал с министром-председателем Голицыным. Тот сказал, что об аресте рабочих ничего не знает и будет…

Ах, уже виляют?! Ах, уже дрогнули?? Так стройнее наши ряды! так яростней напор на правительство! – чтоб оно опрокинулось!!! Не надо нам их подачек, мы сами всё возьмём!

Снова возвысился узкий Керенский – и строго призвал собрание ещё раз почтить вставанием память погибших сегодня рабочих.

И собрание поднялось – ещё раз.

Пронёсся гул, что сейчас внесут сюда и трупы.

 

39

Сегодня, в субботний вечер, в Мариинском театре Саша Зилоти вместе с Жоржем Энеско давал концерт. И, конечно, Марья Ильинична пошла.

И, конечно, Александр Иванович остался дома – и отдыхал, и наслаждался этими часами, что её нет. Он, разумеется, не имел желания, чтобы уличные беспорядки задержали её на обратной дороге, но и нисколько не беспокоился от такой возможности.

А вот завтра, напротив, она будет дома – а он уедет куда-нибудь, только бы не сидеть с ней воскресный вечер, ощущать, как она дуется. Уедет к Коковцову разговаривать хоть о финансах, или к другому отставному государственному мужу, они любят поговорить, и всегда есть чему у них поучиться. Уедет хоть к молодым Вяземским, брату или сестре.

Даже самому страшно становится, что не просто тоскливо с ней, но отвращенье наплывает на неё смотреть. Потом проходит.

Были годы, и недавние, – они здесь, в петербургской квартире не пересекались вообще: в думские сессии он жил тут один, дети с гувернанткой, родители менялись по согласованию, удивляя детей: гнали-гнали к папе, а папа уехал два часа назад и маме оставил где-то ключ. Или только что проводили маму, а папа вернулся, эх ты, папа, как же ты опоздал?

А последние месяцы, после смерти Лёвы, вопреки не-прощенью, как могла она не уберечь мальчика, деревянное не материнское сердце, – вопреки этому, напротив, при оставшихся двух младших стали жить вместе.

Как бы – вместе.

Потому ли, что постарели. Что силы уже отказывают перебарахтывать все несчастья. Что уже не осталось сил для отдельных резких движений.

Но когда Марья Ильинична была тут, в квартире, хоть за тремя стенами, – каким-то косым каменным углом вступало Гучкову в грудь, присутствовало постоянно. Даже если не ожидалось, что она войдёт в кабинет и что-нибудь скажет, взмутит. И вот любил он, когда её не было дома.

Что такое дурная женитьба! Это горе – совершенно неотклонимое, неустранимое. Как бы ни текла вся остальная жизнь, хотя бы блистательно (но не текла…), – дурной уклад семейной жизни вложен в нас как испорченное лёгкое или печень, их невозможно сменить, от их болезни невозможно забыться.

И постоянное долголетнее неисправимое сожаление: зачем женился? Зачем вообще женился?

Всё это вместе живёт в мужской душе: иметь свободу движений, не дать опутать рук и ног, и – дать опутать их, о, если бы их увязить! Увы, это не вместе , венчан богами тот муж, кому это послано вместе.

А – как начинается? Как эти царапины первые наносятся на кожу? Ты их и не замечаешь, как ветки бы раздвигал, позже смотришь: когда это поцарапался?

На пороге твоих тридцати лет. Поздняя тёплая Пасха. Знаменское под Избердеем, тамбовское имение весёлой, многолюдной, гостеприимной семьи Зилоти. С девятнадцатилетнею Машей ехали на шарабане, въехали в лесок – а пошёл дождь. Александр остановил лошадь, развернул свой тяжеловатый непромокаемый плащ – на Машу. Нет. Нет? То есть да, но – чтоб и он тоже. И решительным движением приняла на себя – но лишь половину плаща. Одно вот это движение больше иных слов, разговоров, переглядов – приняла на себя его покров, разделила с ним, плечо к плечу.

И запало в душу? Может быть и нет. Может быть, это она потом внушила – что это движение решило всё. Забыл.

А какой весёлый дом! Дворянская семья, но сильно смещённая в искусство. Сама и Знаменка особенная, с приворотной башней, с особенной этой Иаковской церковью. Два своих исключительных пианиста в гостиной запросто: Саша Зилоти и двоюродный брат Серёжа Рахманинов. А старший брат, Серёжа Зилоти, морской офицер, на липецких водах влюбился и уже на правах невесты привёз в родительский дом – Веру. Эта Вера бредит о театре, простительно юной девушке. Этой Веры фамилию – Комиссаржевская, ещё в России не знает никто. Их женитьба с Серёжей не состаивается, но сколько веселья, влюблённости и шума среди этой молодёжи!

Ещё год, ещё два, – а ты, при молодости, уже член московской городской управы. И вдруг – букет. Ему – от неё. От той девушки, с которой он на шарабане… Игра, кто в этом возрасте не играет? Ответить галантным письмом. Куртуазности, легко доступные тому, кто читал французские романы (да если ещё и с французской кровью сам). Не дремлет и Маша: вам что-то не нравится во мне! скажите – что именно?… Ах, коварная Вера Фёдоровна! Я думал, она передаст вам только то, что вам приятно, она же, видимо, передала вам всё. Теперь вы ставите меня в тупик. Но ещё вопрос, выиграете ли вы, когда мне в вас будет нравиться всё. Ещё письмо на письмо, и вот уже выпытывает Маша: только имя ? Только – имя той, которая нравится вам! – Отвечать не прямо (да если имени такого определённого и нет?), а как-нибудь, этак: вот, вы пишете, что сильно меняетесь, тогда и это имя может измениться…

Но всё это – туманится, блекнет, отодвигается. Чаще видится Вера Фёдоровна, передающая машины письма. Они дружны где-то там, куда Александр не ездит больше, но дружит Вера и с Варей Зилоти, а Варя теперь замужем за Костей Гучковым – и к ним на московскую квартиру из Вышнего Волочка приехавшая третьим классом бескостюмная безденежная безызвестная Вера блестяще проходит первую театральную пробу на инженю.

И сегодня законно, и как будто вне ревности, висят в его кабинете несколько фотографий Веры – она одна, и с Машей в обнимку, и с Машей на штабеле брёвен у старого провинциального забора, – Маша со взором ищущим, а Вера – отрешённым.

Для чего-то же так рано, через нескольких Зилоти, скрестились их пути с Верою Комиссаржевской? Но где бывают наши глаза, чем отвлекается наша воля, чем затрудняется наша речь в какие-то короткие часы или дни, – и оброненное вытягивается, вытягивается потом на годы? Грудь борца и завоевателя не тотчас ощущает, что отпущено ей вдохнуть аромат разбора высшего. Да и острый взгляд хрупкой женщины что-то видит вдали более важное, мимо плеч завоевателя. И – годы. У тебя – второпланная женская череда, у неё – крушенье любви и кручинная болезнь. В те самые годы, когда на арену политики тяжелоступно вышел крепчающий Гучков, – на сцену театра, поздно для женщины, вышла воздушным шагом Комиссаржевская. Так совпадало: почти ровесники; он создал свою партию – она свой театр; он бесстрашно шёл против газетного воя – и она; он был деловой человек – однако чудом каким так точна в делах артистка? Он произносил свои лучшие речи – она играла свои лучшие роли. Только ему как мужчине ещё предстояло много возраста, зрелости и силы, а она в сомнениях шла к надлому. И была у неё смелость – оборвать, когда путь её театра показался неверен. (Тогда ещё не ведал Гучков, что скоро и ему к своей партии октябристов понадобится эта смелость).

Был Гучков не просто поклонником, собирающим её программки, фотографии, посылающим по-купцовски неохватные букеты, но барьером ложи замыкающим свой восторг – от этих слёз, слишком искренних для игры, когда душа урывает вверх из тела невесомого, а ещё слишком весомого для себя; от этого голоса ворожебного, уводящего за самое сердце. Он – и живые руки её нередко брал в свои, и её глаза – слишком синие, слишком провидческие, видел так близко, как только можно сдвинуться двум головам. Но велеть – «иди за мной!» – никогда не мог. Не смел.

Потому что она не могла пойти за. Как редкий из мужчин знала она свой жребий: до конца изойти собственный путь.

Александр Гучков, всю жизнь занятый движеньями материальных масс – партийных сторонников, армейских колонн, госпиталей, станков, капиталов, – удостоился сокоснуться ненадолго – с этим ангелом напряжённым, никогда не весёлым, вот забредшим к нам, а вот и уходящим.

Нет, не ангелом никаким, она – женщина была и ещё как терзалась самым плотским, но то, что простым женщинам доставляет цельную радость, её приводило в угнетенность и в новый толчок – очиститься и взлететь. Она – женщина была, но в ролях играла не женщин, а души их. Своим волнующим голосом, своим утлым станом – выводила их, выпевала, – необычно сложных, с такою внутренней тоской, на вечную нам загадку.

Она прошла через жизнь Александра Гучкова как будто простой собеседницей, шутницей, посредницей (то букет, то записка от Маши, поручения, что купить в Берлине для машиной мамы), телеграфные поцелуи ему, как и, равно, Гучкову-отцу, – но только потом, после смерти её понялось: она прошла неотмирной тенью, как чтоб навсегда оставить ему одинокость, показать другую ступень бытия, не того тщетного, каким занимался он, другую ступень обладания – ни того, что забывается воином через час, но цветком засохшим, а пахучим бессмертно, носится под кольчугой – или под костями грудными? – столько лет и столько битв, сколько ему осталось до последней.

Прошла – и растаяла. Уже решив поворот своего дела – бросить театр, на этом непосильном изломе ушла из жизни, запихнутая псевдонимным плащом подвернувшейся чёрной оспы. Умерла так далеко от Петербурга, как только достала, – в Ташкенте. Умерла в те самые недели, когда его борьба требовала все силы собрать: когда он стал председателем своей Третьей Думы.

И в чём-то же был смысл, рок (или насмешка), что именно Вера постоянно передавала что-то от Маши, напоминала о Маше, склоняла к Маше: в Маше вы найдёте человека, который вам больше всех нужен. Кто бы мог жить с таким шалым, как вы? Она – всё сделает для вашего счастья. Маша – исключительная натура!… Там шарабан-не шарабан, разделённый покров плаща, но это зерно забытое никакого роста бы не дало, когда б не постоянное внушение Веры: Маша – избранная натура, приглядитесь!

Вера как будто восполняла, чего сама на земле подарить не могла навечно: своего изменившего мужа женила на той подруге, с которой изменил. А другую подругу подарила Гучкову вместо себя. И, поженив их, ещё семь лет улыбались, шутила, сносила шутки, звала в Италию, приезжала в Знаменку…

Так забылся Гучков – зазвонил телефон, застав его перед фотографиями Веры у стены.

Так забылся – что за дни в Петрограде, и что за мерзкое правительство у нас, и что же с ним делать, – но даже коротких минут забывчивости грустной не отпускается бойцу.

Зазвонил телефон. И сообщали, что в помещение Рабочей группы на Литейный пришла полиция. Арестовала собравшихся там рабочих кооператоров – и ещё двух членов Рабочей группы, до сих пор уцелевших с январского ареста!

И – слетела с Гучкова вся мерлехлюндия и рассредоточенность, взвился, как на ногу наступили! О, тупоумие бесконечное! О, как же они надоели, проклятые, как же он их ненавидит, когда мы от них избавимся!? В январе развалили, переарестовали Рабочую группу – и хоть расшибись о каменную стену. В феврале запретили в Москве даже съезд Военно-промышленных комитетов – душат всякую живую деятельность! – всё боятся за себя. Сами ни на что не способны – и другим не дают делать дело. Перевёл съезд в Петроград – запретили и тут: по данным департамента полиции съезд начнёт с выражения недоверия правительству. (Так и намеревались, разведка у них верна). Жаловался Родзянке. Родзянко добился открытия съезда. Но местный участок не знал и пришёл закрывать. Опять Родзянке. Тот – бешено телефонировал градоначальнику: «Поеду сам и за шиворот выброшу пристава!» Открыли наконец. Так теперь дотянулись опять в Рабочую группу.

А что такое? К чему придрались? Чем занимались?

Да кооператоры обсуждали, не избрать ли Совет рабочих депутатов.

Нет, нельзя спускать!

Дёрнулся – звонить градоначальнику. Сам не подходит, оттуда мекали, что на собрании присутствовали посторонние рабочие разных заводов… А хоть бы и разных?

И позвонил – тому же Родзянке. И тот тоже заревел по-медвежьи у телефона.

И ясно стало, что надо сейчас, вот, в ночь прямо ехать в градоначальство и буянить.

Нет, поехать прямо домой к председателю совета министров!

Этого нельзя было уступить. Именно потому, что уличные волнения в городе не удались, уже остывали, – надо было вытягивать линию Военно-промышленных комитетов и Рабочей группы во что бы то ни стало! Это был удачно найденный рычаг, которым Гучков сотрясал власть. Это была ему – замена Четвёртой Думы, куда его не выбрали, и твёрдая ступень в Пятую, будущей осенью. Пятая Дума будет его последняя верная попытка, уже в 55 лет, какое-то место в России занять и ещё поворачивать её спасительно.

Иначе – зря он бился все двадцать лет. Хуже нет этой муки бессилия: жить в стране и не мочь повлиять на жизнь её – никак.

Называется, посидел один вечер дома, помечтал…

 

40

Охта была весь день от города отрезана: стояли отряды войск на мосту Петра Великого, на набережной Невы и между Охтой и Выборгской стороной, никуда не выпуская охтенцев. Через реку по льду тоже не многие пошли: невский лёд против Охты выдался ненадёжен, да и весенний, против Смольного уже кой-где и вода его покрывала, чуть и не по колено. Так и не знали весь день: что же такое творится в других районах и по ту сторону Невы? Кто пробирался – рассказывал, что там большие толпы ходят по улицам, везде войска, а заводы ни один не работают.

Но Охта – и сама как отдельный город, только не столичный. Толпились охтенцы по своим захолустным улицам, собирались где большими кругами, где малыми, спорили, а то и речуны выступали, у кого язык хорошо ворочается.

Полицейские патрули проходили иногда, но разогнать такие толпища было им не под силу. Иногда проезжал казачий разъезд и страшно сек нагайками воздух – но только для острастки, никого не трогали.

Где узнавали охтенцы в своей толпе переодетых полицейских доглядчиков – отмолотили.

Был слух, однако, что дело добром не кончится. Что если только начнётся общий бунт – власти взорвут Пороховые, и взлетят на воздух вся Охта и пол-Питера.

Не все разошлись и к вечеру. Ещё долго шумел, бродил народ на улицах. Стали в разных местах разводить и костры, где наломавши досок от казённых заборов.

На набережной подле больницы Елизаветинской общины стояло с дюжину казаков в конном строю и посматривали на один такой костёр.

А от костра – на них. То подсмехались вслух над ними, то свистели им. Потому что – нутро бередят, зачем стоят, что за надсмотрщики? Громко об них:

– Продажные герои!

– Кудрявые лыцари!

Ино дети да подростки подбегали к ним ближе, кидали снежками. Тем – и хочется детей стегануть, да взрослые близко.

Ладно, как будто их нету. Вылез на кучу твёрдого снега один мастеровой пожилой, да и пьяненький, и голосом, как плача, рассказывает про Пятый год:

– И сам министр Витте на коленях елозил перед нашим Носарём, во как было! А – всё у нас отобрали. А всё – из-за этих длиннокудрых псов! – И рукой туда, на казаков. – Кааб не ихние нагайки, так до сих пор бы… Сволочи они, вот что!

И – туда на них зазявился. И – все туда на них.

И вдруг казаки – всё слышали! – тихо двинулись. Шагом. Сюда!

Замерла толпа. И бежать стыдно – и устоять как? Боязно.

И чем бы решилось, но парень один смекнул, схватил варежкой головешку из костра – и кинул прям в них! Да метко: один казак еле увернулся, стряхнул.

Чего-то грозное крикнули.

– Я те дам, холуй царский! – крикнул кто-то отчаянно, как резали его. – Бей их, ребята!

И поддержали:

– Бей!

– Бей их!

И зашевелилась толпа – кто за головешкой, кто за ледяшкой, кто досчину остро обломанную метнул. Заревели! засвистели!

И казаки – попятились на конях. И – на поперечную улицу.

Попятились шагом – но вослед им досочки, ледяшки.

И – вскачь укинулись казаки.

– Хе-ге-ге-ей! – завеселилась, заулюлюкала толпа. – Удрали, сволочи?!

А на небе – сполохи сильные играют. Синё, красно.

 

41

* * *

Перед темнотой у Гостиного Двора демонстранты запели революционные песни и выкинули флаги «долой войну!». Офицер учебной команды 9-го кавалерийского полка, пришедшей на отдых в проулок у Гостиного, предупредил прекратить. В ответ из толпы раздалось несколько револьверных выстрелов, метили в офицера, а ранили одного драгуна в голову. Взвод спешился и открыл ответный огонь по толпе, убил троих и ранил десятерых. Толпа рассеялась.

Эти трупы и вносили потом в городскую думу.

* * *

Генерал Перцов, помощник генерала Хабалова, жил в казённой квартире при Главном Штабе. На субботу 25 февраля он задолго назначил на 40 кувертов торжественный обед, какими славился. Днём стал по телефону напоминать приглашённым, чтоб не опоздали. Сестра возразила: «Серёжа, какой обед, сейчас революция». Генерал рассердился: «Паникёры вы, трусы! Кучка хулиганов на улице скандалит, а вам уже революция!»

Но – никто не приехал. И у пышного стола, засыпанного цветами, генерал горевал о паникёрстве. И пропал бы роскошный обед, если б не прибежал к нему племянник из Кредитной канцелярии: там его все сослуживцы не могут разойтись по городу из-за волнений, сидят голодны. «Тащи их всех сюда!» – махнул рукой генерал Перцов. (А через два дня был уже и арестован).

* * *

Только этим вечером, третьего дня городских волнений, были посланы в Ставку первые сообщения о них: от министров внутренних дел, военного и генерала Хабалова. Изо всех трёх донесений понималось, что хотя и возникли некоторые беспорядки, они успешно и почти бескровно подавляются.

* * *

А между тем день был проигран властью во всех отношениях: было явлено толпе, что полиция изолирована от войск, а войска подавлять не будут.

* * *

Уже немало полицейских участков на окраинах было разгромлено и не имело связи с центром.

Пристава полковника Шелькина, 40 лет служившего в одном из выборгских участков, рабочие – знали его хорошо – переодели в штатское, кожаную куртку, перевязали голову платком как раненому – и увезли перепрятать, пока полицию громят.

Пристав дальнего Пороховского участка скрылся от толпы в подъезд, там купил у швейцара лохмотья (швейцар потребовал 300 рублей) и в таком виде ночью, когда всё успокоилось, пошёл к семье на Невский.

* * *

К 10 часам вечера с Невского ушли все манифестанты до последнего, и центральные улицы стали мирно-пустынны, только кое-где военно-полицейские посты. Да разъезды конной стражи, драгун, казаков.

Все демонстранты разошлись по домам и покойно спали, не опасаясь налётов, обысков, арестов.

Так идёт революция.

А днями – погода не холодная, гуляй, манифестируй.

* * *

Брат Государя, великий князь Михаил Александрович, приехал со своей супругой Натальей Брасовой на автомобиле из Гатчины в Михайловский театр на французский спектакль. Но заметив скопленья народа на Невском и узнав о сегодняшнем убийстве пристава, под тяжёлым впечатлением отказался от театра. Просидел вечер на квартире своего секретаря Джонсона, писал письма. После спектакля подъехал к театру за женой – и уехали в Гатчину.

* * *

Увеселительные места – театры, кинематографы и лучшие рестораны, были и сегодня вечером полны, как всегда. В императорском Александринском театре показывали премьеру лермонтовского «Маскарада» в необычайно роскошной даже для императорских театров постановке, её готовили несколько лет, и дорого. В конце спектакля по особому замыслу режиссёра Мейерхольда вместо обычного занавеса опускался тюлевый чёрный прозрачный с белым венком – а за ним молча проходил скелет в треуголке. Успех был грандиозный, бенефициант Юрьев в ударе, ему много аплодировали, потом чествовали при открытом занавесе – и поднесены были ему от Государя золотой портсигар с бриллиантовым орлом, и от вдовствующей императрицы бриллиантовый орёл.

Однако разъезд публики произошёл мгновенно: через четверть часа после окончания не было ни одного извозчика, ни автомобиля, площадь перед театром пуста.

И город вымер.

* * *

Поздно вечером в градоначальстве выслушивались рапорты и обсуждался минувший день. Командир 1-го Донского полка Троилин решительно отрицал, что казак мог убить пристава. Полицейские чины настаивали, что именно так. Генерал Хабалов, недовольный поведением казаков в эти дни, решил во всяком случае на завтра оставить их в казармах, а на смену он ждал кавалерийские части из Красного Села и Новгорода. Да с лошадьми, целый день не поенными, кавалерия выматывалась на разгоне толп, ничего не давала.

Но – что же делать? По выслушании докладов начальников военных районов все высказались за энергичное применение оружия.

Решиться на оружие? И самовольно, без приказа сверху?…

Хабалов нехотя дал согласие: если толпа большая, агрессивная и с флагами – после троекратного сигнала открывать огонь. И распорядился составлять новое воззвание к населению в решительной форме.

Приехал в градоначальство и Протопопов. Всех поразило его истерически-приподнятое настроение, глаза его сияли. Произнёс напыщенную речь благодарности верным защитникам, велел объявить свою благодарность в приказе по градоначальству, молитвенно вспомнить погибших и выдать пособия раненым.

– Молитесь и надейтесь на победу!

* * *

Охранное отделение докладывало на совещании, что бунтарство по-видимому будет продолжаться и завтра, но у руководителей и до сих пор нет согласованного плана.

Не было его и у Департамента полиции. Арестовывать? – кого? в каких размерах? не будет ли хуже? До арестов устрашительно-массовых ни у кого и мысль не доходила. Известных пять членов Петербургского комитета большевиков взяли всех потому, что они все собрались на одной квартире. Скольких-то взяли в помещении рабочей группы на Литейном. Ещё немного случайных, тут близко в центре. Всё-таки – не бездействие.

* * *

Шляпников не пошёл на квартиру к адвокату Соколову, где думали встречаться с Керенским и Чхеидзе. Вечером на Сердобольской, на квартире Павлова, собралось несколько человек большевицкой верхушки, отдельной от ПК. Вывели, что дела идут хорошо, стачка почти всеобщая. Но надо проникать агитаторам в казармы, а на улицах устраивать братание рабочих с солдатами. Теперь нужна хоть самая небольшая воинская часть, которая перешла бы на сторону рабочих. Очень надеялись на Самокатный батальон, расположенный в Лесном.

Завтра конечно – опять на Невский!

* * *

Вечером по Невскому солдаты тянули телефонный провод. Разжигали костры, перегреться.

* * *

Пустынны были улицы, и мало кто видел: в этот вечер пылало редкое сильное северное сияние. По небу, за облаками, метались языки света, ярко синие, лиловые, красные.

 

42

Наконец в городе всё глубоко успокоилось. А в эту квартиру на Моховой, казённую квартиру председателя совета министров в хорошем старом доме, и днём-то не шумно доносилось. А сейчас и тяжёлые оконные шторы были задёрнуты, до конца замыкая комнатное пространство. И внутри был отчётливо слышен каждый звук отдельно – негромкие переговоры министров, и все двенадцать звонко-втягивающих ударов полночи в коробке стоячих пристенных часов.

Где только не заседал этот совет министров (не вовсе этот, не слишком этот, потому что состав его менялся, менялся, менялся), – и в Зимнем дворце, и в Мариинском, и в Елагином, и в Ставке, и в Петергофе под председательством самого Государя, когда в мундирах со всеми орденами, когда в чёрных сюртуках, когда в ослепительно белых кителях. Но даже и давнишние здесь министры – трёхлетний Барк, двухлетний Шаховской (а самый давний Григорович болел, не присутствовал), – никогда не заседали на этой квартире, ни при Горемыкине, ни при Штюрмере, ни при Трепове. Это правительство своею кожею не помнило тех лет, когда министров рвали на бомбах, – и не было обстоятельств, чтобы встречаться им так поздно и так тайно. Не хотелось ли князю Голицыну два раза ехать по городу – он назначил заседание не в Мариинском, а тут, у себя, когда всё успокоится. И автомобили министров были закачены с улицы во двор, чтобы снаружи не привлекать внимания.

Никто не мог бы подумать или укорить, что они прятались: они могли другого времени не найти за тревожный день из-за городских волнений. А теперь, передвинувшись в ночь, они как бы переехали в другой, спокойный город. Но сами-то понимали, что – прячутся. В этой квартире предусмотрены были комнаты для торжественных приёмов и раутов, а вот комнаты для делового заседания не было. Собирались в большой гостиной и рассаживались где придётся – за овально-фигурным лакированным столиком, за малым круглым в стороне, просто в креслах, стульях, стоящих отдельно, и на золочёном диване с тёмно-зелёной бархатной обивкой. Горела верхняя люстра, но не слишком ярко, не так, чтобы много писать, – да как будто не предполагалось протокола этого ночного заседания, не было секретаря, и сами министры не выражали склонности записывать. Если б не будничные их одежды, можно было представить, что они приехали к министру-председателю с визитом, но по случаю не радостному.

Не сразу собрались, неровно. Пока разговаривали частно, негромко, по двое, по трое, больше и не о делах. Подлинно объединённым правительством они никогда и не были: каждый министр мог вести политику своего ведомства довольно независимо, сам докладывая Государю и от него получая указания, а дела политики внешней и военной министрами вовсе не заслушивались, и даже председатель мало знал о них. А сейчас ещё – министры были много раз перетрясены, обновлены, пятеро было двухмесячных, включая и самого председателя, трое – всего лишь с ноября, они ещё и не все перезнакомились как следует, и каждый день ожидали новых перестановок и увольнений, всё это не придавало уверенности.

Среди собравшихся выделялся отнюдь не министр-председатель, а прокурор Святейшего Синода Раев – мужчина крупный, в расцвете лет и сил, безотносительно к своему духовному поприщу весь налитый здоровостью, весёлостью и плотоядием. И в масляном взоре его и в усах дуговых, кавалерски вскинутых, выражалось это радостное поглощение жизни. Да он и держался здесь едва ли не всех свободнее – шутка ли, на посту уже состоял полгода, ветеран.

А самые-то ветераны, Барк и Шаховской, от этих частых смен тем более чувствовали себя здесь засидевшимися, чужими, они были последние из тех восьми министров, кто дерзнул подписать коллективный ультиматум Государю (тогда такая волна была дерзкая), пятеро давно были уволены, один умер, – а их вот и не отпускали. Уже по дважды и по трижды они просили у Государя отставки, не ожидая, пока их прогонят, – а он всё не давал им увольнения. Впрочем, Барк до последних тревожных месяцев и сам держался умело. Слишком долгий путь он шёл к министру финансов – ещё Столыпину обещал русификацию кредита, а попавши в министры стал невольно расширять космополитичность его, и сам вёл крупный банк и тесен был с Манусом и Рубинштейном, и не давал провести государственный надзор над банками, нравился Горемыкину, не дерзил Распутину, избегал острых диспутов в совете министров, устоял против атаки Хвостова-племянника, угождал англичанам и считался незаменимым у Государя. Но зачем это всё теперь, когда остро ощущал он, что всё здание шатается?

А ещё в эти дни Барк – упитанный здоровяк, с толстыми, далеко разведенными и тоже вскрученными усами, был в нервных нарывах, сидел больной и безучастный.

Шаховской тоже прошёл к министерству торговли-промышленности свой немалый путь, в другом роде – от мичмана гвардейского экипажа, камер-юнкера в 26 лет, и камергера потом, и гофмейстера, очень угодил Государю устройством путешествий, был близок и великому князю Александру Михайловичу, и нравился императрице вдовствующей, и охотно делал доклады императрице царствующей, и первый привёз ей мерзкое письмо Гучкова к Алексееву, и принимал у себя в доме Распутина, и всё это не потому, что не имел талантов, – он имел их, был деловит, одушевлялся делом, умел работать, присмотрчив, быстро вникал, уверенно решал, и подвижен (худощав, сам водил автомобиль), – а даже и при талантах все эти подкладки были необходимы, но к чему теперь всё? Удержавшись после «министерской забастовки» Пятнадцатого года – до какого позорного кабинета он дослужился? Последние месяцы, чтоб ускорить отставку, – он даже говорил императрице неприятное против Штюрмера, против Протопопова, – нет, не отпускали! Защемился тут.

Печально-полусонный, вчуже поглядывая, сидел на диване Покровский – любимец общества, знаток экономики, но с контролёрства вот назначен с ноября на министерство иностранных дел, как всех теперь назначали неуместно. За эти три месяца он уже четырежды просил у Государя отставку (больше всего – из-за позорной невыносимости соседствовать с Протопоповым) – и не получал. Что ж, служить – так служить: всего лишь в минувший вторник, перед отъездом Государя в Ставку, он подал всеподданнейшую записку о необходимости нам овладеть проливами – собственными силами, до конца войны, не позже октября 1917. Если Государь утвердит – то многое надо изменить в наших усилиях.

А лысый старичок Кульчицкий, с января министр просвещения, как будто нарочно взятый из грибоедовских персонажей очаковских времён, – сидел в углу с выражением недоуменным, как будто он недослышивал или недовиживал, не приёмист к мыслям извне.

Никто в комнате не курил.

Всего в правительстве состояло роковое число тринадцать. Четырнадцатого, министерства народного здравия, Дума никак не давала создать. Только неявкой того или другого министра, как сегодня Григоровича, обещало сохраниться приличное число двенадцать. Впрочем, никак не ехал Протопопов, его и ждали.

Впрочем, на сегодняшнее заседание ещё были вызваны командующий военным округом Хабалов и градоначальник Балк. Они прибыли раньше и уже сидели, как раз по обе стороны от стоячих часов.

По обе стороны часовой башенки сидели как будто сторожами далеко укрученных стрелок утекающего ночного времени.

Протопопов как раз и опаздывал, всех задерживая! Но в такие грозные дни министр внутренних дел мог быть и занят несравненно с ними, остальными?

Протопопов – не ехал, а ещё бы лучше совсем не доехал, сломил бы где-нибудь голову. Без него – даже этот пёстрый кабинет, кажется, мог бы существовать, мог бы прийти к согласию. Но не с ним!

Наконец появился – в великолепно сшитом костюме, сером, в цвет к седеющим тёмно-русым волосам, с великолепными, тонко подкрученными, на дамский вкус, усами на гладком бритом лице, и так на ходу чуть поводя присогнутыми локтями, как если б он ими слегка-слегка отряхивался. Очень хорошо он был бы сложен, если б не сутуловат.

Итак, они могли начать? – князь Голицын сидел у стены в кресле с высокой спинкой, ею подравнивая слабую спину. Да вот начать с неприятного объяснения: что там за аресты произошли сегодня вечером, и опять в этой злополучной «рабочей группе», вот звонил из городской думы Шингарёв? Александр Дмитрич, неужели нельзя не предпринимать самовольных шагов, посоветоваться сперва? В такой важный острый момент – как можно допустить такую неосторожность?

Протопопов был похож на только что разгримированного артиста с ещё не угасшим острым взором от сложной психологической роли, с задержавшимися оттуда и движениями, слишком эффектными для здешнего серого сборища. Ещё он весь витал на тех высотах, а тут его спрашивали…?

Нет, он решительно ничего не знает об этом случае.

Но как это может быть? Как будто специально для агитации – на ту же болячку… Вот и Керенский уже схватился, и Гучков. В нынешней раскалённой обстановке разве можем мы допускать?…

Нет, нет, дорогие мои, министр внутренних дел ничего не знает. (У Протопопова была такая привычка: говорить «дорогой мой» даже по первому знакомству, а уж после десятка фраз – с несомненностью. Из него изливал избыток доброжелательства, и даже так сладко-льстива была его манера разговаривать, что его и называли «Сахаром Медовичем»).

Но тогда нам объяснит господин градоначальник?

Нет, генерал Балк тоже не знает.

А генерал Хабалов? Тем более.

Ах, вот упустили: нужно вызвать сюда ещё начальника Департамента полиции.

Пожалуйста. Чуть отряхиваясь локтями, Протопопов сходил к телефону и вызвал.

Вообще, жаловался Голицын, в городской думе этим вечером произошёл ужасный революционный митинг. Собрались для организации хлебных карточек, а перешли к требованию сместить правительство!

Кое-кто об этом уже слышал, а Протопопов – нет, не слышал.

Князь Голицын как новичок в правительстве ещё не совсем привык, но впрочем как всякий русский образованный горожанин должен был бы и привыкнуть: любое собрание в крупном русском городе для того и собирается, чтобы потребовать отставки ненавистного мерзкого правительства, а пока перейти к действию безо всякого правительства.

И будь ты хоть не без ума и способностей, но вступив в эту проклинаемую кучку – каково тебе в этом правительстве быть?

Князь Голицын в 66 лет ещё был бы и не стар, да уж очень донимала его подагра, отчего ноги порой приходилось просто волочить, подхрамывал. И с зубами был не полный порядок, слегка присюсюкивал. А ещё – он вовсе, вовсе был лишён инстинкта власти, – и вот пребывал в состоянии безысходной озабоченности от момента своего внезапного назначения под Новый год, – назначения, которого он никогда не домогался, не ждал, и даже просто умолял Государя, чтобы чаша сия миновала его, и чернил себя перед Государем как только мог, и объяснял, что устарел от своих давних губернаторств, не способен, 14 лет его работа была не государственная, а судебная, сенаторская, назначение будет неудачно, – всё тщетно: рекомендовала его императрица! И сразу после Нового года князь снова был высочайше принят, и отважился нарисовать Государю мрачную картину состояния умов, особенно в Москве и Петрограде, и что даже жизнь царственной четы в опасности, в гвардейских полках открыто говорят о провозглашении другого царя! Но к изумлению Голицына Государь ответил невозмутимо: «Мы – в руке Божьей, и да будет воля Его». И тогда с новой силой князь взмолился об отставке – и снова отказ.

И вот, едва начав, – доправился до нынешних тревожных дней, и резолюции о ненавистном мерзком правительстве сыпались на его среброволосую голову.

И что это за расстрел рабочих около часовни Гостиного Двора? – как раз же рядом с городской думой и как раз же перед началом её заседания! нарочно не подгонишь! Как же генерал Хабалов объяснит: трое суток мы воздерживаемся от стрельбы, в этом наша тактика, – и именно в такой момент и в таком месте стреляем?

Хабалов, низко на мягком стуле у башенки часов, как незаконно присевший часовой, теперь тяжело поднял грузное тело. Это был генерал солдатского типа, туповатый на вид.

Мы и воздерживались. Но если войска при оружии, то и нельзя отвечать за каждый ствол. Из толпы стреляли раньше.

Но мы, настаивал князь, только на том и держимся, что не стреляем.

Протопопов с лёгкой морщью лба и перебирая пальцами свой оголённый раздвоенный подбородок, беглым замечанием, как полупропущенная реплика, возразил, что как раз наоборот: беспорядки должны подавляться только силой. И как раз в данный момент опасения абсолютно неосновательны: в беспорядках участвует не рабочее сословие, а небольшие кучки, все вместе не больше 10 тысяч человек, и они раздроблены по районам, и нет вожаков.

Так может быть министр осветит события подробней?

Увы, оживляющийся тон Протопопова сразу и опал. Он этими событиями непосредственно не занят. Вот здесь командующий округом, вот градоначальник.

Голицын старался ровно держать больное тело и говорил строго вежливо, но уже и он был измучен этим Протопоповым, как язвой, – за что этой мукой наградил их всех Государь? Его предшественник Трепов был уволен на том, что не мог выгнать Протопопова. И сам Голицын на высочайшей аудиенции девять дней назад от имени всех министров и уже не первый раз просил Государя освободить их от такого коллеги – и тщетно.

Тогда попросим его превосходительство командующего округом?

И опять поднялся тяжёлый Хабалов. Особенно после легколётной полурассеянной протопоповской манеры Хабалов выказывался тяжелодумом. Как медленно выползали его слова, сколько времени отнимали! – да это мычанье было скорей, и без ясной связи. Вот он говорил – а всё не складывалось: так что же именно происходит, и насколько успешно для правительства? И какие меры он предполагает дальше? И чьим капризом он высунулся из всеобщего незнания, из захолустного уральского края – да на столичный военный округ, на вершинный пост Петрограда? Никто его тут близко не знал, никто не мог вспомнить за ним ни одного боя.

В общем, Хабалов предполагал, что беспорядки прекратит. Количество пехоты – достаточно, а кавалерию он ещё усилит, вызовет добавочный полк. Да сейчас он ещё не может доложить всех подробностей, так как до полуночи ещё не получил донесений от начальников всех войсковых частей.

И правда, сколько раз другие волнения кончались – отчего бы и этим не кончиться?…

Да пристало бы тут спросить высшего военного мнения – военного министра Беляева? Но генерал Беляев как пришёл, своей нетвёрдой походкой, – сидел в уголке дивана беззвучный, насупленный, узенький, впалогрудый, редковолосый, а глазками так углублёнными в глазницы – настоящая «мёртвая голова», как звали его в армии. И не высматривал из глазных впадин, а так и пребывал темно углублён в себя, – даже вызывала сомнение его подлинность: он – человек или маленькая кукла?

Он не только не просил слова, но он всем отстранённым видом показывал, чтоб его не смели спрашивать и не смели к нему притрагиваться. Если морского министра нет, – то зачем тут он, военный, сидит – неизвестно. Лишний человек, зачем-то втянутый в их глупую политику, его дело – снабжать воюющую армию. (Он и был назначен с Нового года министром за то, что говорил по-английски и по-французски и имел опыт поездок за границу по военному снабжению – а то уже падал он в своём служебном положении до того, чтобы принимать дивизию на Румынском фронте). Если министр внутренних дел ничего не может сказать, то почему должен знать военный?

Тогда – попросили доклад от градоначальника Балка. Этот был – специалист полицейского дела, но, увы, лишь недавно назначенный из Варшавы, а в Петрограде тоже чужой. Всё же он описал главные события этих трёх дней – с профессиональной резкой точностью полицейских донесений, прочитывая с бумаги и точные места, и точные часы-минуты.

И вдруг – этих событий выгрудилось сразу так много, и таких жестоких, – они переваливали через представления министров, хоть и проезжавших по улицам в эти дни, но не попадавших в главную сутолочь.

Так что ж это делается, позвольте, господа? – вполне серьёзно некоторые задумались лишь впервые.

Кульчицкий тревожно выставил одно ухо – и, как будто, всё слышал.

Министр юстиции сенатор Добровольский не скрыл не то что кислую, но отчаянную гримасу. Светский человек и бонвиван, однако замученный трёхлетней болезнью жены (и полтора года она без сознания), запутанный в денежных долгах и векселях, он так добивался министерского поста, так рассчитывал поправить свои дела, – и только назначен в декабре-и вот попал теперь, зачем и добивался?

Ах, какие незаконно вторгшиеся события, отвлекающие от главных дел. В голове энергичного маленького Шаховского – снабжение железом, расценки по нефти, закупка в Америке новых рудничных машин, – а тут?…

А уж лысый Кригер-Войновский, всю жизнь страстный инженер – по тяге, по движению, по эксплуатации подвижного состава, никогда не знал ни свободных вечеров, ни воскресений, то на Балтийских дорогах, то на Юго-Западных, то управляющий Владикавказской, преобразившей Ростов-на-Дону, и оставаться б ему там – но по военному времени вручили ему весь железнодорожный транспорт страны, а потом и товарищем министра, а Трепов вдруг уволен, и вот пришлось принять с декабря управление министерством путей, от сильных морозов полопались трубы в тысяче двухстах локомотивах – а тут какие-то городские волнения, что такое, зачем?

Да и всё правительство собралось вовсе не для того, чтоб этими досадными петроградскими волнениями заниматься, это только потому речь зашла, что звонил Шингарёв. У правительства своя извечная проблема – война с Государственной Думой, а не случайные городские беспорядки.

У градоначальника прозвучала и жалоба на армию: что полиция одна сопротивляется, несёт потери, многие же армейские части вовсе бездействуют.

Хабалов молчал, будто к нему не относится.

Вопросы к градоначальнику?

Никто не задал.

Какие же меры предполагает генерал Хабалов для водворения порядка?

Генерал отвечал без уверенности. Даже и пресекая оружием. Сейчас печатаются и до рассвета будут расклеены по городу объявления в большом количестве, что скопища будут рассеиваться оружием.

А – правильно ли это будет? – прошло по министрам сжатие.

Покровский, едва за пятьдесят, обычно вяловатый, с приспущенными веками, обвисшими усами, в речи и обращении всегда мягкий, – тут твёрже обычного выразил, что подавлять оружием ни в коем случае нельзя, подавление не поможет. А надо – идти на крупные уступки.

Но это уже был разговор внутренний. Князь Голицын отпустил Хабалова и Балка.

И, уже никем не охраняемые, часовые стрелки закатывались далеко за час ночи.

Министры негодовали, что военное командование ничего не знает и не умеет.

То – не прения были, мнения не подсчитывались, а так, скольжение мыслей рядом и вокруг. Покровского поддерживает общество, к нему надо прислушаться. Но министры имели слишком мало власти, далёкий Государь не уполномочил свой кабинет на такие действия – «крупные уступки». Да, конечно, какие-то реформы нужны – но разве Государя переубедишь?

Кульчицкий поворачивал ухо на каждого говорящего, а сам ничего не выражал. У Раева был вид самый удовлетворённый, у Добровольского самый кислый, но они не вмешивались. У Барка нарывы, Беляев, может быть, просто нарисован на канцелярской промокательной бумаге, глаза за большим пенсне, а усы приклеены? Протопопов отдыхал, красиво закинув голову. Государственный контролёр Феодосьев, самый тут молодой, моложе сорока, долголицый, лысый, умный, пристально следил и хотел говорить, но его ещё не пригласили высказаться. Тревожными фразами обменивались Риттих, Шаховской, Кригер – все деловые. Но и они знали каждый только своё ведомство и не ведали, что делать против неугомонной толпы.

Если развешивать такое объявление – так это что ж, начало осадного положения?

Осадное положение имело бы то преимущество, что тогда по закону прекратились бы всякие собрания, – а значит и занятия невыносимой Государственной Думы? Или нет?

Распространяется ли на Думу? Это спорный вопрос.

Да вот какая теплилась надежда у князя Голицына: завтра – воскресенье, в воскресенье забастовка не имеет смысла, её нет, и на улицу не повалят, каждому своё время будет жаль, – и так всё утихнет? Так и кончится, дай Бог?

В этом правительстве, столько раз за войну сменявшемся, сменявшемся, сменявшемся – до потери уверенности, до потери значения каждого, и где половина, включая председателя, только и думала, как бы отделаться от своей должности, – на что ж и могла быть надежда? – на умеренность, на соглашение, на течение времени. В этих двенадцати грудях оставался ли хоть кубик настоящей борьбы?

Оставался. В министре земледелия Риттихе, по молодости втором. Из младших сотрудников Столыпина, он и с Думой состязался бесстрашно, как было забыто со столыпинских времён, – и сейчас, не теряя холёного вида, отличных манер, с пенсне на привскинутой голове, говорил твёрдо, волнуясь.

Что жестоким уличным беспорядкам и массовому калечению полиции может быть противопоставлена только сила и ничто другое, как это и делается во всякой иной стране, хотя бы и Франции, в подобных обстоятельствах. Если в войска уже стреляют из толпы – то что же остаётся войскам? Беспорядки потому и приняли такой затяжной характер, что власти хотели избежать кровопролития. Но ужас перед пролитием крови обманчив: если упустить время, прольются несравненно большие потоки, даже моря крови. Только решимость не останавливаться перед немногими жертвами может остановить это расхлябанье.

Очень непреклонно и неприкрыто это сказал. Все стихли.

И тогда Покровский, кривя губы, несильным голосом, но с призвуком насмешки отозвался:

– Вздор. Вот это и есть губительный путь, 9 января. Только – крупные уступки. И безотлагательно.

Надо было на что-то решаться? О, как не хотелось! Да смеют ли они без Государя? А он – в Ставке.

О, скорей бы возвращался Государь!

Тут доложили о прибытии вызванного начальника Департамента полиции. Пригласили его для объяснения.

Какие бывали раньше легендарные главы полиции! – всем существом в струне полицейской службы, воодушевлённые вровень с революционерами и полагавшие собственную жизнь на защиту политического строя. Вошедший действительный статский советник Васильев был – нет, совсем не из них. Показался он неуверенным, даже жалким – и только один Протопопов озарился ласковой к нему улыбкой. Имя «Васильев» никогда не гремело, и тут не помнили, как он выдвинулся и почему. (А нравился он жизнелюбивому Курлову тем, что за службой не забывал себя, любил выпить, играл в карты. При Курлове он хорошо поднимался, потом застыл, а сейчас при коротком возврате Курлова в министерство, под его рукой, стал директором департамента).

Место щекотливое, но Васильев старался не замазаться в реакционность, а слишком мрачные предсказания петроградского охранного отделения последние месяцы освобождал от пессимизма, чтобы не огорчать начальство. Так и сейчас в эту тихую ночную комнату Васильев вступил не овеянный, не обуренный событиями этих дней, но с подсчётом своих донесений. Вот и разъясняемый случай с сегодняшним вечерним арестом оказался совсем и не серьёзным, это только раскричались: совсем не Военно-промышленный комитет и не его рабочая группа (уже прежде посаженная), а – в её помещении постороннее публичное собрание. И арестованы такие, кто уже и раньше привлекались к следствию за участие в незаконных сообществах.

Ну, как хорошо. От этого разъяснения и всем полегчало.

Всё-таки надо быть чрезвычайно осторожным в каждом мелком шаге. Всё может вызвать…

Смотрели на этого Васильева. И видно, что – не настоящий. А не ущипнёшь, доводы сходятся у него. Отпустили.

А Васильев, кланяясь, напомнил почтительным взглядом Протопопову: сегодня ждёт министра к воскресному обеду, ведь вон уже воскресенье, стрелки – за два часа завалились.

И никто не мог удержать их хода.

Ах, какая отдохновительная тишина в отшумевшей ночной столице! И что бы ей задержаться на наступающее воскресенье! И потом после воскресенья?…

Да главный-то вопрос был – не улица, сама, а конечно – Государственная Дума. Она-то и была возбуждающий центр волнений, она и поддерживала духом своим беспорядки. Но она же могла стать и ключом к успокоению, если с ним освоиться? Завтра, в воскресенье, не будет и Думы, как хорошо. Но в понедельник там ожидаются резкие речи – и как их остановить?

Покровский, мало шевелясь на своём диване, меланхолически отозвался, что с Думой надо ладить, с Думой надо уметь работать, а без Думы жить нельзя.

Как ни уныло это было произнесено, но очень убедительно. Да эти запуганные измученные министры только и искали, как бы поладить с Думой. Восклицания думских ораторов – это были ужалы от тучи ос, министры не знали, как отмахиваться.

Как же однако с нею можно поладить, возражал уверенно Риттих, если вот по хлебному вопросу после всех речей совершенно ясно, что Дума ничего существенного не может возразить против мероприятий министра земледелия, а одобрить голосованием тоже не может, потому что никто в Думе не имеет морального права соглашаться с правительством.

А у князя Голицына тут дома, в столе, лежал уже подписанный Государем указ о перерыве думских занятий – и он уполномочен был проставить число и опубликовать. Но – что верно? Прервать Думу? А не лучше ли сговориться? Худой мир всегда лучше доброй ссоры. И тогда просить членов Думы своим престижем облагоразумить толпу? – вот и самый лучший выход из волнений.

Вот это и был главный вопрос сегодняшнего заседания. Голицын поставил его в равновесной форме.

Покровский, от спинки дивана, устало и как об известном: но для этого кабинету придётся принять все требования Думы. И может быть – уйти самому.

Всему кабинету? Или некоторым из нас? Никто не был назван, но все поняли намёк на Протопопова. Кого же больше ненавидела Дума, чем своего изменника-перебежчика? Из-за кого же и всем им тут доставалось на орехи, если не из-за Протопопова? (Недавние министры не ощущали, что и раньше так было: только вот этого уступить, Щегловитова, Николая Маклакова или Горемыкина, и сразу отношения улучшатся?) Никто тут Протопопова не любил, никто за него не держался, он был камень, топивший их всех. Но тут – он вполне очнулся. И предупредил, со значительным мановением руки: смена кабинета – это лозунг, за которым скрываются другие требования революции, совершенно неприемлемые.

А деляга Кригер-Войновский, ничем не враждебный Думе, напротив: если этот состав правительства не угоден Думе – так и разумнее всего ему уйти в отставку.

И опять Покровский, без энергии, но это так ясно:

– Да, господа, это единственный выход! Немедленно всем нам отправиться к Государю-императору и молить его величество заменить нас всех другими людьми. Мы – не снискали доверия страны и, оставаясь на своих постах, ничего не достигнем.

И самовдохновлённому Протопопову всё более приходилось спуститься в это заседание с высоты, где он витал. С ласковым изумлением он оглядел этих приземлённых людей, своих коллег. (Одного Барка он здесь боялся, по старой памяти: когда тот был директором банка в Симбирске, много лет от него зависела вся судьба векселей Протопопова, да он ещё и щедро ставил поручительства на векселях чужих, за это в дворянстве любят). Никогда он не баловал заседания кабинета длинными выступлениями, справедливо понимая, что не здесь, а в других, частных и высших, аудиенциях решаются все дела. Но поскольку тут действительно начинали доверяться собственному заблуждению – может быть, впору было им и объяснить? И стараясь быть очаровательным и для них – он стал изъяснять описательно.

Господа, геометрически это можно представить себе так: разноцветные секторы – красный, оранжевый, жёлтый, синий, чёрный… Но секторы не разделены навечно, они дышат, то расширяются, то сужаются, и имеют способность втягиваться друг в друга и поглощать один другой.

Он – видел эти переливы, и увлёкся, и с интересом отдался блеснувшему вдохновению, как если бы был в обществе дамском.

Министры подозрительно переглядывались.

Подобна этим секторам и наша политическая жизнь, разнообразие партий и правительственных течений, та же живая непринуждённая игра. Но что происходит в последнее время? О, это очень важно! За последнее время сектор революционного течения втекает в сектор оппозиционного, и так жёлто-оранжевые цвета подменяются красными. И вот для государственной власти оказывается невозможным иметь равномерные отношения с оппозицией, потому что оппозиция перестаёт стремиться к устойчивой равномерности, но единственно к захвату власти. А если так – то мы не можем уступать!

Министры переглядывались: напугали их эти секторы. О Протопопове и раньше было известно, что у него мысли скачут. А сейчас – во всём его повышенно подвижном лице, остро-перебросливых глазах, а улыбке при этом растерянной, – была же явная сумасшедшинка? Весьма опасная для министра внутренних дел.

А Протопопов не понимал, как они не понимают такого ясного?

Раз оппозиционное течение переменилось в самом своём составе, втянуло в себя анархо-революционные струи, мы и должны поступать с ним как с анархо-революционным, то есть – бороться с ним решительно! Как же можно складывать и отдавать портфели, когда в столице бунтует чернь? Дума – слишком взвинчивает настроение страны, нам с ней не дотянуть до конца войны. Дума – и направляет рабочие волнения. Если она пойдёт так и дальше – она поставит под уклон саму монархию. Надо перестать забегать и заискивать перед Думой! Она стала средоточием революции – и её надо вовсе распустить. Не на короткий срок прервать, но – распустить, закрыть совсем, до осени, – а осенью полномочия её кончаются, будем выбирать Пятую.

Распустить Думу – совсем? Министры отшатнулись от такого ужаса.

– Ничего особенного! – победоносно декламировал Протопопов. – Япония одиннадцать раз распускала парламент, почему мы не можем?…

Но, к облегчению, вопрос не стоял так срочно именно сегодня. В воскресенье Дума не заседает, прерывать её или не прерывать можно только с понедельника.

А нельзя ли было бы об этом самом – и договориться с Думой по-хорошему? Чтобы не было этих возбудительных речей, которые жалят и воспаляют публику. Не попробовать ли завтра, пользуясь воскресеньем, войти в сношения с лидерами фракций и личным обменом мнений выяснить возможный компромисс? Позондировать настроения благоразумных членов Думы.

Вот, Покровский наиболее вхож в думские круги. И для равновесия ему – Риттих, противоположная точка. И как-нибудь договориться, чтоб выйти из положения. Тихо, мирно.

А Голицын попробует завтра поговорить с самим Родзянкой.

В эту тихую ночь, и уже к трём часам, таким усталым, как им хотелось – тихо, мирно.

Они не знали, что в этот самый вечер городская дума постановила: «С этим правительством, обагрившим руки народной кровью…»