Космическая тетушка

Хаецкая Елена Владимировна

Часть четвертая

 

У нас на Эльбее театр – самое искусственное из искусств. Почти все народы в определенный момент развития цивилизации пришли к идее создания театра, но везде этот процесс происходил по-разному, отсюда и специфика. Хедеянский театр, к примеру, почти тысячу лет кряду был исключительно частью богослужения и только недавно начал существовать самостоятельно, однако все спектакли там все равно только религиозного содержания. Театр Лагиди начался с переодеваний, которыми жители околополярных районов старались обмануть зиму. Как-то раз мне довелось побывать у них на спектакле – глупое слезливое паясничанье и ничего больше.

Традиционный эльбейский театр произошел от старинной семейной традиции чтения вслух. Дедушка, страстный любитель содержания книг, почти полвека назад арендовал ложу во втором ярусе Фундаментального Театра, самого консервативного из существующих в Эльбейском мире. С тех пор мы ходим туда всей семьей, иногда с друзьями или слугами. Лично я всегда брал с собой няньку – чтобы она лучше меня понимала.

Для меня театр всегда был местом, где обитала сладкая тайна. Как заправский заговорщик, я прятал ее у всех на виду и верил, что никто о ней не догадывается. Все обстоятельства сборов, поездка в экипажах, полукруглое театральное здание, появляющееся в конце улицы и постепенно загромождающее собой вечернее небо, а потом – тяжелая позолоченная дверь и за нею – ярко одетые, верткие, как ящерки, театральные лакеи, сопровождающие посетителей в ложи, – все это на самом деле обслуживало мою тайну, готовило ее приход, щекотало сердце, чтобы раздразнить его должным образом и сделать восприимчивым ко всем нюансам и оттенкам сегодняшнего ее явления.

Я устраивался на табурете у самого барьера, в углу, чтобы никто не видел моего лица, отвернутого к сцене, и ждал начала. А его, как нарочно, все оттягивали и оттягивали. Бесконечно тянулось шушуканье за спиной, шуршали одежды, приглушенно хихикали с подругами мои сестры. Нянька истуканом стояла у входа, загромождая дверь и как бы показывая находящимся в ложе, что обратной дороги отсюда нет.

Потом перед опущенным занавесом появлялся человек в строгом костюме и веселым голосом прочитывал краткое содержание предыдущей части. Попутно он делал рекламные объявления. И вот наконец – в тот самый миг, когда я, вопреки логике, уже отчаивался и решал, что занавес никогда не уберется со сцены, – вот тут-то все и случалось. Занавес тихо расползался по краям, сверху спускались картоны с нарисованными на них местом действия и второстепенными героями. С негромким стуком они утверждались на сцене. Из прорезей в картонах выходили чтецы в длинных одеждах с маленькими планшетками в руках. Сердце мое при виде их замирало, а после разом разбухало и делалось горячим.

Чтецы были совершенно неподвижны, но голоса их, напротив, непрестанно двигались, соединялись, противоборствовали. Чем лучше чтец, тем острее контраст между выразительностью его голоса и бесстрастием облика.

Постепенно одна реальность полностью заменяла другую. Исчезали и ложа, и зрители, и картоны, и фигуры чтецов; я и сам куда-то девался, как мне кажется. Новая реальность не могла существовать без постоянного звучания голосов, которые творили ее непрерывно, без устали. Произносимые слова были ее материальной оболочкой, и из нее, из этой невесомой ткани, возникали совершенно живые люди. Об этих людях я мог узнать все. С ними у меня было совсем не так, как с моими родственниками, большинство из которых оставались для меня почти незнакомцами, наполовину угаданными, а наполовину – придуманными. В отличие от них герои книг рассказывали мне все – о себе, своих мыслях и чувствах. Такая открытость, невозможная в обычном мире, здесь не выглядела постыдной. Скорее – смелой. Хрупкость и отвага театральных людей – вот что трогало меня до глубины души.

По окончании спектакля я возвращался к обыденности, словно приходил в себя после глубокого обморока. И потом еще несколько дней я ходил, будто наелся отравы, и глядел вокруг затуманенно.

Зная толк в скрытном бытии подобных тайн, я неожиданно для себя обнаружил, что нечто похожее нежит в своем сердце и мой брат Гатта. Такие тайны – не чета тем отвратительным секретам, что мертвецами гниют в памяти: вроде прелюбодеяния или предательского убийства. Не похожи они и на зависть, хотя зависть – едва ли не единственная из греховных тайн – живая, поскольку своекорыстна, способна к развитию и требует действий.

Напротив, наши нежные тайны нуждаются в постоянном заботливом уходе. Они превращают сердце в шелковый будуар, где пахнет сладкими духами и играет тихая музыка. Все чистое, легкое, приятное мы несем туда; всему резкому, болезненному вход настрого закрыт. И уж конечно мы будем делать все, что угодно, только не то, что может потревожить покой нашей тайны; а для того, чтобы подобраться поближе и побыть с нею наедине, изберем самые окольные пути из возможных.

Гатта выдал себя тем, что стал вдруг похож на меня. То и дело я замечал, как у него, ни с того ни с сего, начинали блестеть глаза, хотя разговор велся о каком-нибудь коневодстве; или он неожиданно замолкал посреди фразы, словно прислушиваясь, а после начинал тихонечко улыбаться.

Сначала я предполагал, что дело, как и у меня, в театре, потому что признаки проявлялись за день-два до спектакля, на который было решено пойти всей семьей. Но чуть позже стало ясно: причина немного иная. Гатта впадал в тихое радостное безумие не только перед посещением очередного театрального чтения, но и перед такими заведомо кошмарными мероприятиями, как именины одной из сестер или юбилей нашей семейной фирмы.

Об этом я, естественно, даже не пытался заговаривать – ни с Гаттой, ни с тетей Бугго. Молчал, наблюдал, как всегда, исподтишка. За прямой вопрос меня могли побить или, того хуже, высмеять. Уж такова участь младшего брата, если семья аристократическая.

В начале зимы я чуть не лишился рассудка от волнений, потому что Фундаментальный Театр принял к чтению роман «Звезда нерассветная», и дед за обедом объявил:

– Ну наконец-то!

И торжественно оглядел все семейство, которое, уловив важность мгновения, перестало лязгать ножами и вилками. Гатта побледнел, а я так даже задохнулся от накатившего тайного жара и поскорее выхлебал полстакана морса.

«Звезда нерассветная» представляла собою огромный роман о минувшей войне, в которой принимал участие мой дед и все те увечные старички, что бодренько доживали отпущенные им годы. У каждого такого старичка имелась своя история о войне, иногда совсем коротенькая, но неизменно парадоксальная и трогательная, а «Звезда» как раз и состояла сплошь из таких историй. До сих пор ни один театр не решался брать это произведение, кроме разве что «Каланчи» – экспериментального театра самого отчаянного толка. Они выпускали журнал «Эстет в окопах», где последовательно громили консервативное искусство и, как умели, превозносили собственные изыскания в сфере прекрасного. Их финансировал один железнодорожный откупщик. Дедушка говорил, что это делается им исключительно ради актерок, а мой отец уверял, что он просто пытается таким способом отвлечь сына от пьянства. Тетя Бугго как-то раз тайком от деда выписала пару «Эстетов», и мы с ней прочитали их от корки до корки. Громили эстеты забавно, а превозносили – заумно и скучно.

В этом новаторском театре чтецы ходили по сцене и изображали тех людей, о которых читалось, а чтец-«автор» вообще отсутствовал. Если в тексте было, например, написано: «Он схватился за голову», то этих слов никто не произносил, а просто чтец хватался за голову. Чтицы одевались весьма смело, в соответствии с читаемыми ролями. Картоны там возили по всей сцене; то и дело гасили свет, а потом зажигали один фонарь и пускали луч метаться – в общем, только успевай вертеться, не то вообще ничего не поймешь.

Больше всего мы презирали «Каланчу» за то, что там сокращали произведения. В нашем театре всегда читали полностью.

А это означало, что мы будем ходить в театр через день месяца полтора, не меньше. Я не был уверен в том, что выдержу такое нервное напряжение, но тут отец сказал:

– Разумеется, мы ограничимся избранными эпизодами.

– И кто же их будет избирать? – осведомился дед и заскреб ножом по тарелке. – В «Звезде» нет ни слова лишнего.

Отец гримасой выразил в этом сомнение. Дед, тоже гримасой, выразил презрение к его ограниченности.

Тогда отец проговорил:

– Ветераны войны довольно словоохотливы, что понятно, учитывая обстоятельства. Конечно, как литературный памятник, правдиво отражающий умонастроение этого поколения и вообще психологический склад, – «Звезда» построена безупречно.

Дед немного помолчал, двигая нижней челюстью так, словно прицеливался ловчее отхватить у сына ногу или ухо, а потом изрек:

– Жаль, что кентавры в театр не допускаются. У них куда больше понятий об искусстве, чем у тебя.

По эльбейским законам доступ в публичные места (кроме суда) открыт только гуманоидам – то есть, практически всем за очень малыми исключениями. В свое время дед принял участие в общественной кампании по предоставлению кентаврам общих прав гуманоида, но эта кампания провалилась. Было много споров и «круглых столов»; с большим скандалом и разоблачениями закрылись две стереопрограммы; одной ведущей вручили приз «Лучшая нагота года»; шесть ветеранов войны были оштрафованы за хулиганство, а наш дедушка получил черепно-мозговую травму во время митинга и больше года провел в элитном санатории в горах. Никаких других последствий эта кампания не имела.

– Я очень рад, отец, что ты предпочитаешь лошадей родному сыну, – молвил мой папа, покидая семейный обед.

Дед гневно зафыркал ему вслед.

Пока велся этот спор я несколько раз едва не потерял сознание. Гатта ушел сразу после отца, сославшись на головную боль. А тетя Бугго воскликнула:

– Отлично! Будем ходить на «Звезду» – кто сколько выдержит!

И предложила мне сыграть в тотализатор.

– Спасибо, хоть первенец что-то смыслит в искусстве, – проворчал дед.

«Звезда нерассветная» содержит множество пронзительных эпизодов, глубоко меня трогающих. У меня все внутри просто ухает и сплетается под разными углами, когда я слушаю, например, как какой-нибудь могучий, покрытый шрамами герой добровольно подчиняется какому-нибудь юному командиру, а потом в бою закрывает его собой. Стоит услышать такое, как сразу хочется закрыть собой все человечество и сладко стонать от пули, разрывающей мое огромное, пульсирующее сердце.

На втором или третьем чтении, куда я попал вместе с Гаттой и несколькими гостями из числа дальней родни, меня посадили не в первом ряду, как обычно, а чуть сбоку, во втором, так что я видел попеременно то сцену, то двух – скажем так, кузин. Сначала мне это очень мешало. Я боялся, что кто-нибудь может увидеть, как я разволновался, поэтому, чтобы скрыть свои истинные чувства, принялся хихикать в патетических местах, жевать ириски, вертеться и вообще вести себя страшно глупо, но потом Гатта показал мне кулак, и я как-то сразу успокоился.

Читали эпизод о том, как двое соперников спасали друг друга. Я, конечно, знал, что один из них сейчас погибнет, а второй, рискуя собой, вынесет его из-под огня, еще не зная о смерти товарища. В этом месте дед громко всхлипнул и принялся громко шептать кому-то в ухо, что история – подлинная правда и что он лично был ее свидетелем.

А я вдруг посмотрел на сидящую впереди кузину. У нее была тоненькая шея, вся в капельках пота, и маленькая прядка, выскочив из тугой прически, прилипла сбоку от ямки на затылке. От этой темной изогнутой прядки остренько пахло, как от водоросли. Я даже специально наклонился вперед и понюхал.

Во всем этом имелся потаенный смысл. Вторая девушка, сидевшая впереди меня, тоже была хорошенькая и юная, но в ней смысла я не видел.

Пока я занимался моими исследованиями, в душе и в животе у меня все содрогалось от сострадания к солдатам из романа, и вдруг я понял, что в кузину с прядкой до смерти влюблен мой брат Гатта. В том, как она сидела, как держала голову, руки, как скрещивала под сиденьем ноги, сквозила та многозначительность, с какой держатся женщины, в которых влюблены.

Ее звали Феано. Когда ее не было рядом, я едва мог воссоздать в памяти ее лицо. Наверное, милое. Я сразу начал смотреть на нее глазами Гатты, поэтому видел сквозь мерцающий звездный туман.

Стоило мне раскрыть тайну брата, как сразу же я сделался причастен ко всем ее святыням. Как будто получил посвящение в жрецы секретного культа. Мне были понятны любые их взгляды, я легко расшифровывал закодированные речи и разбирался в сигналах, посылаемых жестом руки и поворотом головы. Естественно, всю информацию я держал при себе – и особенно таился от брата.

Теперь я бродил совершенно как пьяный, а в доме непрерывно бурлила бессмысленная, пустая жизнь: дед читал какие-то книги и тратил кучу времени на переписку с товарищами и оппонентами, с которыми без конца обсуждал социальные проблемы. Отец руководил компанией и организовывал «корпоративные вечеринки», которые сам же называл «кор-противными». Тетя развлекалась, как истинная пиратка. Все это оставалось вне пределов сверкающего мира, куда переместились Гатта, Феано и я. Только мы в нашем внутреннем, замкнутом садике обладали полноценным бытием; только мы дышали густым, насыщенным воздухом; только наши наслаждения были истинными. Все прочие с их маленькими, легко удовлетворяемыми желаниями влачили поистине нелепое существование. С нашей точки зрения, они просто зря коптили небо. Раз уж так сложилось, и они задержались на земле дольше положенного.

Когда листва пожелтела, и зима начала напоминать о смертности растений, отец решил отметить очередной юбилей фирмы грандиозным пикником на реке Пхон.

В верхнем течении Пхон – широченная водная магистраль; в Дельте она оказывается на равнинной заболоченной местности: кажется, будто река расползается по широченной долине и исчезает в камышах и осоке. Там водятся двоякодышащие рыбы с рудиментарными ножками – главный аргумент еретиков-эволюционистов, утверждающих, что Бог сотворил только основные виды животных, например, земноводных вообще, а потом попустил им эволюционировать из одного вида в другой; а также главное блюдо во время водных пикников.

Дельта Пхона – место гнездовищ самых разных птиц, поэтому лицензия на проведение здесь праздника стоит очень дорого. На каждую рыбу, которую дозволяется поймать, выдается отдельное разрешение. Кроме того, установлено вознаграждение доносчику на тот случай, если кто-нибудь во время рыбной ловли или пиршества нанесет ущерб птичьим гнездам. Но у нас обычно обходится без эксцессов, потому что наша семья любит птиц. Как-то раз дедушка самолично избил палкой одного довольно значительно служащего компании, который спугнул с яиц самку лохматого клювана.

Клюваны красивы – как и все в Дельте. Это белые, крупные птицы с горбатыми красными клювами и сильными лапами. Когда плоты медленно скользят, раздвигая осоку и обнажая под ней черную гладь воды, головы клюванов видны среди желтых стеблей. Некоторые поворачиваются в нашу сторону и глядят с равнодушным любопытством; кожистое веко быстро натягивается на выпуклый блестящий птичий глаз и снова исчезает; хохолок на макушке то встопорщивается, то приглаживается.

Плотов целый караван – не меньше десятка. Каждый оборудован палаткой и плиткой на синтетическом угле (разводить настоящий огонь в Дельте категорически запрещено). Присмиревшие приживалы сидят под навесами, поджав ноги, или трудятся изо всех сил, старательно налегая на длинные шесты.

Медленно Дельта раскрывает нам свои объятия, и мы входим в нее все глубже и глубже, и густые заросли остролистых водных растений, высоких, как копья, охватывают нас со всех сторон.

Я лежал на самом краю маленького плота, где: кроме меня и Гатты, были еще Феано, какая-то ненужная рыжеволосая девица, которая все время болтала, и двое приживал: однорукий старичок и мужчина лет сорока по эльбейскому счету (или тридцати двух по счету Спасительной Земли). Этот мужчина меня особенно заинтересовал, и поначалу я все его разглядывал: он был щуплый, с жидкими волосами и мелкими, мятыми чертами гримасничающего личика. Он был жилистый, но какой-то очень ничтожный. Старичок страшно им помыкал: жми сюда, толкай здесь.

Нашему плоту выдали острогу и дозволение убить одну рыбу. Гатта не спешил с охотой. Лежал, растянувшись, на плоту и смотрел, как над ним плывет небо. Иногда опускал в воду руку и срывал травинку, которая потом долго еще тянулась за плотом. Я видел, что мой брат счастлив, и почему-то был счастлив сам.

Ненужная девица наконец заметила, что с нею никто не разговаривает, и замолчала, делая вид, будто любуется пейзажем.

Мы миновали отмель, где собираются стаи бело-желтых бабочек, и спугнули целую тучу. От мелькания маленьких крыльев зарябило в глазах, так что я зажмурился. Некоторое время плот был весь обсижен бабочками. Они ползали по обнаженным рукам и волосам Феано, а она тихо смеялась.

Гатта даже не смотрел на нее. У моего брата был такой вид, словно это он подарил Феано всех этих бабочек и теперь чрезвычайно доволен результатом – только вот виду не подает. Постепенно они исчезали. Последнюю прихлопнул однорукий старичок.

День был долгий и полный значительных событий. Один из плотов случайно раздавил рыбу с ножками и таким образом израсходовал свою лицензию на лов. Поскольку на этом плоту находился дедушка, караван тотчас был остановлен, и двое дедушкиных фронтовых друзей переправились на соседний плот. Там ни за что не хотели отдавать им свою лицензию.

– Если господин Анео не видит, куда направляет плот… – возмущались на плоту-жертве.

– Поговори еще! – напирали старички-ветераны. – А ну, давай лицензию!

– Острогой, острогой их! – выкрикивал дед, волнуясь у себя в шалаше.

– Он вполне может ее сварить, – из последних сил сопротивлялись осажденные. – Она совершенно годится в пищу!

– Холуи! Лишь бы жрать! – вознегодовали старички, а дед надрывался:

– Хватит болтать! Хватайте ее! В морду их, в морду!

Истерзанные останки рыбы шлепнулись на плот. Печальный розовый глаз смотрел с сырых бревен мертво и загадочно. Рыба как будто сама изумлялась тому, что ей столь внезапно открылась загадка жизни и смерти.

– Вот вы ее и варите! Давай лицензию, сволочь, сказано тебе!

С этим решительным словом старички вырвали лицензию и вернулись к деду, который встретил их шумным ликованием.

Ловитву назначили на ночь, когда в черной воде покачиваются звезды, потревоженные плотами, и то и дело вспыхивают зеленоватые огоньки – глаза рыб, нашей добычи. Рыбы не любопытны и им безразлично происходящее в воздушной стихии; они выглядывают только для того, чтобы сделать вдох. Вот тут-то и время нанести удар острогой, быстро и точно, как бьет клюван. Обычно остроги у нас раздают взрослым членам семьи и немногим близким друзьям. Гатта уже второй раз получал острогу. Сейчас она лежала рядом с его вытянутой рукой. Лицензия в водонепроницаемой пленке была приклеена к древку и запечатана штампами службы ветеринарного учета.

Я как будто утонул в полудреме. Блаженство охватывало меня со всех сторон, оно было и справа, и слева, и над головой, и под плотом. Куда ни глянь – везде хорошо. Рыжая девица, наша соседка по плоту, дулась и куксилась, пока однорукий старичок не снабдил ее замусоленной планшеткой скабрезных анекдотов, которую извлек из своей походной сумки. После этого они вдвоем стали угощаться чем-то из той же сумки, и старичок взялся учить ее жизни. Девица моргала, то и дело удивляясь, но попыток избавиться от старичка не делала и даже раскурила для него ядовитое зелье из трубки.

Незначительный человечек с шестом, оставленный без понуканий, воспрял духом и толкал наш плот сильно и ровно. Ветерок шевелил волосы Феано, гладил ее щеки и наполнял глаза слезами.

Протянулся час, и другой, и третий. Теперь Дельта больше не имела пределов, она заполнила весь мир желтой копьевидной осокой, гнездовьями птиц, гладкой водой, вереницами плотных белых облаков.

А потом как будто сдвинулось нечто в мироздании, и небо вдруг оказалось бледненьким, печальным – вечер настиг нас. Постепенно красный свет начал заливать Дельту, становясь все гуще, и вот торчат из густо-багровой воды окровавленные копья осоки, и одинокий крик птицы звучит провозвестником беды. В зловещем свете знакомые лица меняются: красивые кажутся еще красивее, а некрасивые делаются совсем уродскими. Рыжеволосая девица стала страшнее смертного греха, особенно потому, что кокетничала. Гатта мне (потом) объяснил, что так выглядит глупость во плоти. Закатный свет в Дельте не тем страшен, что похож на зарево войны, а тем, что светит прямо в душу, и все спрятанное тотчас начинает светиться в ответ, предательски проступая на лице. Впрочем, иногда это случается и к пользе. Однорукий старичок, к примеру, вдруг явил, каким он был в молодости, без морщин и шрамов. А вот тот незначительный человек, что толкал наш плот шестом, вообще не изменился. Каким выглядел при прямых и белых лучах, таким и остался, когда Дельта побагровела, и свет ее стал коварным. Я решил, что надо бы еще поразмыслить над этим феноменом, когда найду подходящее время.

С других плотов доносились приглушенные голоса, там смеялись, что-то жарили и даже, вроде бы, пели. Я лежал под открытым небом, смотрел, как чернеет, запекается закат и как появляются Божьи звезды, и очень радовался тому, что у нас на плоту старший – Гатта, что я здесь, в задумчивом молчании, а не там, где едят и шумят.

Эта мысль доставляла мне удовольствие, несмотря на всю ее мелкость и суетность. Впрочем, я довольно быстро исчерпал ее и стал думать о звездах. Один только Бог исчисляет их и зовет по именам, и я сильно жалел о том, что Бог не позволил первому человеку нарекать звезды – тогда мы могли бы владеть космосом с чистой совестью и не бояться, что придет хозяин и нас выставит. Со звездами – как с кентаврами: их имена даны человеком самочинно. Поэтому мы никогда не знаем, чего ожидать от звезды.

С этим я незаметно заснул.

* * *

Я проснулся от тишины и тайком открыл глаза. Я часто так делал – на тот случай, если рядом взрослые, которые не преминут тотчас придумать мне занятие.

Но рядом никого не оказалось. Густые заросли камыша чуть колыхались со всех сторон, развеселые блики раннего утра подпрыгивали в просветах на воде, и солнце виднелось еще невысоко. Ни старичка, ни человека с шестом на плоту не было. И соседних плотов – тоже. Да и нашего плота, почитай, почти не оставалось. Для прогулок обычно соединяют веревками блоки по десять синтетических бревен в каждом. Что-то случилось ночью, пока я спал. Веревки лопнули или перетерлись, и часть секции оторвалась. И вот что странно: вроде бы и течения здесь никакого нет, а меня унесло так далеко, что до остальных не докричишься.

Я привстал и завопил от ужаса.

– Что орешь? – услышал я вдруг недовольный голос моего брата.

Я взревел пуще прежнего и бросился его обнимать, не сразу заметив, что на его руке лежит Феано. Я обратил на нее внимание, только наступив на живое.

– Ой! – пискнул я, а Феано тихо засмеялась.

– Ночью нас оторвало, – сказал Гатта. – Те остались стоять на якоре, а нашу секцию унесло. Самое время завтракать.

И он поднял острогу.

Я так и не понял, что произошло на самом деле. Может быть, Гатта нарочно перерезал веревки, чтобы избавиться от общества соседей. А может, это действительно была случайность.

Феано находилась теперь совсем рядом, и я стал ее разглядывать. Холодным, ослепительным утром над Дельтой шествовала тишина. В лесу или в старом доме случается ветхая тишина, в которой живут разные паутинки; а эта была торжественная, с медной нитью в наряде. Феано совершенно тонула посреди великолепия осенней Дельты, но ее это не заботило. Она не суетилась, не боялась происходящего, не задавала вопросов, не пыталась развивать деятельность – вообще не строила из себя хозяйственную. Напротив, она вела себя как гостья: сидела, поджав ноги, и молча смотрела, как Гатта выслеживает в глубине двоякодышащую рыбу. Наверное, ей было зябко, но она не обращала на это лишнего внимания.

Я вдруг сообразил, что плитка с синтетическими углями осталась на другой части плота, и вскрикнул:

– А плитка-то!..

– Будем есть сырую, – сквозь зубы проговорил Гатта. – Соль-то не потеряли?

Вот тут я понял, что брат не рассчитывает скоро выбраться из зарослей, и ужаснулся. А Гатта уже позабыл про меня. В темноте по дну ходила на своих коротеньких ножках рыба и медленно ворочала выпученными глазами. Ее рот непрестанно удивлялся: о! о! Это была старая, жирная рыба. Ее шкура, плотная, с еле заметной переливающейся синевой, покрывала сплошное чувство собственного достоинства. Да-с, не напрасно расстались с жизнью бесчисленные червячки, мошки и даже маленькие жабки. Им тоже – в своем роде, конечно, – есть чем гордиться.

Гатта прикусил губу, чуть переместился на краю плота и метнул острогу. Плот качнулся, пробежала густая волна, которая отозвалась в отдаленных камышах, где вдруг панически заорала какая-то птица.

– Ага! – прошептал Гатта, перехватывая веревку. Вода закипела, рыба яростно била хвостом и передними лапами, а затем у бревен показалась большая костлявая голова. Рыба лязгала зубами. Хвост судорожно загибался то вправо, то влево. Посреди тела торчало древко. Гатта ударил рыбу кулаком по голове, и послышался сильный хруст. Феано ласково улыбалась. Ей было лестно, что сильный, славный юноша ради нее убил такую могущественную тварь, как эта рыба.

Они вместе отрезали рыбе голову и залили бревна лиловой кровью. Солнце тем временем поднялось еще выше, и все вокруг стало чуть менее волшебным, чем ранним утром, сразу после рассвета, хотя все равно – ярким, почти как во сне, где предметы странно увеличиваются.

Подводное течение незримо увлекало нас все дальше, погружая в бескрайнее нутро Дельты. Гатта разрезал ломтями красноватое рыбье мясо и пересыпал их мелкими соляными кристаллами. Работая, он тихонько улыбался и то и дело поглядывал на Феано исподлобья, тепло и покровительственно.

И тогда я понял, что для женщины нет ничего более трогательного, чем мужчина, занятый маленькой женской работой. По крайней мере, так это обстоит для женщин, похожих на Феано.

Мое присутствие ничуть им не мешало – ведь я знал о них все, и не было нужды таиться, так что они, не ведая сомнений, соприкасались руками, и локончики Феано спускались по щеке моего брата. Мы ели рыбье мясо и хрустели белыми, жирными хрящами и кристаллами соли, впивавшимися в десны, как иглы. Феано вытаскивала длинные болотные растения из их мягкого илистого логова, где они мирно дремали сезон за сезоном, и мы снимали коросту с рыхлых, похожих на булки корней. Корни были сладковаты, от них вязало во рту, а после третьего или четвертого начинало тошнить, и мы сосали соль, как леденцы, чтобы отпугнуть дурноту.

Солнце достигло зенита, расцвело зрелостью, а у нас на обрывке плота уже сложился к тому времени собственный быт, и мы понимали друг друга без слов.

Дельта бесконечна; здесь двигалось и изменялось только время, а пространство, сколько ни перебирай шестом, стоит на месте. Мы не говорили о будущем – оно представлялось слишком отдаленным.

Из вечернего неба, вместе с тучами, прилетел геликоптер и забрал нас. Краткое время я смотрел из окна на несколько связанных вместе бревен, безмятежно лежащих на зеркальце воды, – наш брошенный дом; и мне казалось, что мы провели здесь целую жизнь, оборванную насильственно и напрасно.

* * *

С приходом зимы отец отправил Гатту на Вио, где у нас небольшой филиал семейной фирмы, чтобы старший сын начал знакомиться с делом. Это был первый долговременный отъезд Гатты из семьи. Брат взял с собой десяток планшеток с любимыми книгами, почтовый компьютер, ростовой образ Ангела-Сохранителя с растопыренными золотыми крыльями, старичка-приживала для беседы и угрюмого громилу-лакея – чтобы носил за Гаттой багаж и стирал его одежду.

На Вио производили химические удобрения для планет шестого сектора. Отец хотел, чтобы Гатта определился, что ему ближе, научная часть или организация трудового процесса в целом. В пользу первого говорила склонность Гатты к уединенным размышлениями; второго – его интерес к социальным процессам. Как и все в нашей семье, в науке и технологии он отдавал предпочтение новаторству, а в социальном отношении коснел в консерватизме.