Дурни и сумасшедшие. Неусвоенные уроки родной истории.

Отчего «земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет?» И что именно мешает нам усвоить уроки родной истории? Наши писатели и вообще все мыслящие люди не первое столетие задаются этими вопросами.

Вячеслав Пьецух по-своему отвечает на них в новой книге, продолжающей главную - Русскую - тему его творчества.

Вячеслав Пьецух

Дурни и сумасшедшие.

Неусвоенные уроки родной истории.

От издательства

Книги серии «Точка зрения», как правило, предваряются текстом «От издательства». В данном случае издательство оказалось в затруднении: в самом деле, что можно предпослать сочинениям Вячеслава Пьецуха, с его высоким качеством мысли, где что ни фраза — то афоризм?

По-видимому, лучше всего привести несколько таких цитат, и читателю сразу станет ясно, о чем эта книга и какова точка зрения автора.

«…Россия такая отъявленная страна, что стоит почтенному литератору задеть судьбу крепостной собачки, как сразу на повестку дня напрашивается вопрос о немедленной смене государственного устройства…»

«А чего ради мы страдали эти семьдесят с лишним лет? — Дабы сполна исполнилось пророчество Петра Яковлевича Чаадаева: Россия выдумана для того, чтобы уведомить человечество, как не годится жить. В сущности, миссия эта необидная, даже почетная в своем роде, тем более что на свете есть много стран, у которых вообще нет миссий, тем более что дело-то сделано и, кажется, смело можно надеяться: горький урок не пройдет бесследно. Кабы не та кручина, что умные люди повсеместно наперечет».

«Спору нет, мы вороваты, не умеем работать, безобразно содержим свои города и веси, но все-таки слишком многое говорит за то, что мы суть последние европейцы на сей земле… Мы ориентированы широко, даже всемирно, и нас остро интересует движение французской литературы, здоровье американского президента, погода на Соломоновых островах».

Дурни и сумасшедшие

Дурни — это, понятно, мы: добывающие хлеб в поте лица своего, страждущие, обделенные, совестливые, коротающие жизнь в унылых очередях и при этом охотно верящие каждому неординарному шалопаю, который бередит наши раны и одновременно навевает златые сны. Самое показательное, как разложишь понятие «дурень» на составные, заключается в том, что к обыкновенным повесам с ораторскими способностями мы относимся более или менее хладнокровно, в духе поговорки «Мели, Емеля, твоя неделя», но стоит ему выдвинуть какую-нибудь умопомрачительную теорию, сулящую, например, моментальное построение государства всеобщего благоденствия, либо пообещать корякам остров Ньюфаундленд, либо сообщить нам, будто энергетический кризис спровоцировали цыгане, как мы, дурни, сразу угадываем в нем мессию и прямо шалеем перед величием его бреда. Такую нашу дурость вот чем следует объяснить: обыкновенный человек, тот самый совестливый, страждущий, обездоленный, и особенно если он русской фабрикации человек — тут все то же самое, но в квадрате, — кошкой своей, и той стесняется распорядиться, поскольку он мыслит простыми нравственными категориями, и если чем готов жертвовать, так собой; естественно, этот дурень будет благоговеть перед существом как бы неземного происхождения, которому ничего не стоит ввергнуть миллионы людей в кровопролитие из самых смутных соображений, покуситься на очень уж отдаленную территорию, а то выдумать звание «Друг детей»; естественно, дурень, сбитый с толку такой исполинской наглостью, называет это существо исторической личностью, даже гением, и склонен поклоняться ему, как копты поклоняются крокодилам. К тому же мы, дурни, обычно слабы, ибо нравственны, и соединяться в стаи нам ни к чему, а гении непобедимо сильны единством противоположностей, и они терроризируют нас, как на зоне десяток урок терроризирует тысячи «мужиков».

Сумасшедшие же — это… вообще сумасшедших гораздо больше, чем принято полагать. Если исходить из того, что по некоторым решающим показателям человечество обретается вне природы; что каждый человек рожается безукоризненно нравственным, поскольку, по крайней мере, первые десять лет жизни он только любит и опасается, а способность к злодейству просыпается в нем тогда, когда он научается ненавидеть и превратно соображать; что народные симпатии испокон веков были на стороне праведников; что и в самую подлую, предрасполагающую годину грабит и убивает даже не каждый сотый, то само собой приходит на мысль: нравственность — норма, безнравственность — аномалия. Но тогда получается, что убийцы, насильники, воры, просто злостные особи, способные изувечить ближнего, хотя бы и поделом, суть в той или иной степени сумасшедшие, — причем не в фигуральном смысле сумасшедшие, а в самом непосредственном, медицинском, ибо они отрицают идею вида, как корова, дающая бензин вместо молока, отрицает идею млекопитания, а суп из гвоздей — идею кулинарии; нарушения в этическом коде, правда, не показывают такой яркой симптоматики, как дебильность, но поскольку даже ворон ворону глаза не выклюет, постольку склонность к тяжкому преступлению может означать только сублимированное душевное нездоровье. Психиатры с этим, конечно, не согласятся, да ведь психиатрия — занятие темное, более искусство, чем научная дисциплина, и недаром она с Парацельса, в сущности, не продвинулась ни на шаг. Ведь у психиатров как: если выродок, зарезавший одиннадцать человек, способен определить день недели и знает, в каком городе он живет, экспертная комиссия его признает нормальным — то есть здравомыслящим и душевно здоровым объявляется таинственное существо, зарезавшее одиннадцать человек, но зато отличающее среду от четверга, а это получается то же самое, как если провозгласить слоном плотника Иванова на том основании, что оба они работают из-под палки и получают за труды сущую ерунду… Между тем, даже имея за плечами только среднее образование, легко определить больное человекоподобное существо, поскольку у него души нет, о чем, в частности, свидетельствует злобно-тупое выражение глаз и нагло-вкрадчивые повадки.

Политики, особенно из борцов, сдается, тоже относятся к скрытно умалишенным. Во всяком случае, недаром так много общего между уголовниками крови и политиками, особенно из борцов, — то же их единит больное презрение к личности человека, к его благу и самой жизни, и с одинаковой легкостью они ворочают судьбами детей Божьих ради удовлетворения собственных интересов, и так же они чванливы по отношению к «массам», но самое главное, те и другие физически не в состоянии жить здорово и заурядно, то есть просто-напросто наслаждаться процессом личного бытия, в чем, собственно, и заключается его смысл, сформулированный еще умницей Лафатером, а все им подай жизнь бурную, исключительную, наполненную роковыми поворотами и драматическими событиями, чтобы уж «либо грудь в крестах, либо голова в кустах»; а жизнь же обыкновенная, малоромантическая, наполненная законными удовольствиями и праведными трудами, вызывает у них непонятное отвращение, тем более настораживающее, что обыденное существование — вовсе не удел посредственности и не следствие неудач, а роль, завещанная от Бога. Сказано же: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю», иными словами, это мы, трудящиеся, страждущие, обделенные суть хозяева на планете, ее устроители и кормильцы, и не Лев Давыдович Троцкий творец истории, а плотник Иванов и сапожник из Арзамаса. По крайней мере, безвестный поэт Хвостов получал нисколько не меньше удовольствия от литературных трудов, чем Пушкин, Колумба судьба отблагодарила болезнью и нищетой, Спиноза горько жалел о том, что пренебрег аптекарским ремеслом, и вообще великие мира сего были не счастливее «малых сих», потому что жизнь дается, наверное, для того, чтобы наслаждаться и созидать, не обязательно привлекая к себе общественное внимание, а не затем, чтобы бегать от милиции, бороться против закона всемирного тяготения, маяться по тюрьмам и чтобы тебе, в конце концов, проломили голову колуном. И только тогда мы достигнем счастья, когда здоровая психика станет вещью обыкновенной, как карандаш, то есть когда мы освободимся от детского тщеславия и суетных устремлений.

Это еще Федор Михайлович Достоевский прозрел, что политики и урки, в сущности, близнецы-братья, выведя Родиона Раскольникова, который легко соединил в себе бытовую уголовщину и эгополитическую идею; замечательно, что этот нервный и озлобленный недоучка, который в наше время, поди, таскался бы по редакциям с невразумительными стихами и кончил бы тем, что учредил бы несуразную партию, если бы прежде не зарезал какую-нибудь вдову за бутылку водки, и преступление свое совершил в невменяемом состоянии, и, главное, презрел награбленный материал. Ведь вор крадет не оттого, что хочет сделать первоначальное накопление капитала, и даже не оттого, что у него, бедняги, руки приделаны кое-как, а что он ненавидит естественную жизнь и психически нормального человека, что ему легче в тюрьму сесть, чем обтесать бревно на общих основаниях с плотником Ивановым; и насильник грабит и убивает ради собственного удовольствия, и не по той причине, что ему иначе противно жить, а по той причине, что отсутствие души погружает его в злобное беспокойство, и посему для него почти не имеет значения награбленный материал. То же самое и политики: они, конечно, могут исходить из самых возвышенных побуждений, могут, напротив, ставить перед собой противоестественные задачи, но всегда первопричиной их деятельности будет болезненное стремление выйти за рамки обычной жизни и подняться до тех высот, с которых у нас отменяются физические законы. История революционного движения в России доказывает, что это именно так и есть — не нужно быть очень умным человеком, чтобы сообразить: 120 блажных поручиков не в состоянии превратить феодальную империю в республиканское государство, потому что для этого помимо добрых намерений требуются соответствующие экономические предпосылки, третье сословие, сколько-нибудь грамотное население, способное ориентироваться в политической обстановке, и даже если бы эти 120 поручиков победили, Россия все равно вернулась бы к тирании как к единственно возможному тогда способу социального бытия; не нужно быть очень умным человеком, чтобы сообразить: индивидуальный террор, осуществляемый десятком-другим пламенных юношей против высших чиновников государства, не может развалить организацию власти, а лишь обернется бессмысленными жертвами с обеих сторон и дискредитацией всего демократического движения; наконец, не нужно быть великим умником, чтобы сообразить: нельзя сначала учредить общество равного благоденствия, а затем приступить к воспитанию «нового человека», ибо прежний, беспорядочный человек, творящий подлое бытие, которое определяет соответствующее сознание, непременно идею этого общества извратит, до полной противоположности загаданному изгадит да извратит, так что совсем не случайно вернулись мы на круги своя, в весну семнадцатого года, к дооктябрьскому строю жизни. Из всего этого вытекает, что наши политики-революционисты, в отличие от политиков-эволюционистов, никогда не соизмеряли побуждения со средствами, желаемое с возможным, что ими руководил не трезвый расчет, но в лучшем случае личное благородство, не позволяющее мириться с пакостной государственностью российской, а поскольку это были люди в большинстве своем отнюдь не глупые, хорошо образованные и неверующие, невольно приходишь к мысли: что-то тут не так, кажется, налицо то самое нехорошее беспокойство, которое выбивает человека из накатанной колеи. Это подозрение тем более основательно, что часто борцу неважно, какая волна поднимает его на высоты, откуда у нас отменяются физические законы, и, в сущности, дело случая, какая ему выпадает роль, по крайней мере, у нас не диковинка превращение правоверного большевика в махрового националиста, а министра просвещения в палача; да еще политики в России строго блюдут Марксов закон отрицания отрицания в том, правда, смысле, что они последовательно вытаптывают посев своего предшественника, толкутся на одних и тех же скудеющих площадях, почти не продвигаясь по пути общественного прогресса, и поэтому российская внутренняя политика больше похожа на слепого одра, который ходит по кругу на мукомольне. Ведь если не брать в расчет качественную сторону дела, то вот как будет выглядеть наша история за последнюю сотню лет: Александр II дал стране относительную свободу, Александр III свернул на тоталитарный режим, Николай II дал стране относительную свободу, Ленин свернул на тоталитарный режим, Хрущев дал стране относительную свободу, Брежнев свернул на тоталитарный режим, Горбачев дал стране относительную свободу, но уже показали себя борцы, готовые продолжить укоренившуюся традицию. И не так мозжит от любопытства, что там, дескать, за новый хан Батый, расплевавшийся со скромной специальностью счетовода, несет нам иго из грозной мглы, не так огорчает вопрос — может быть, мы действительно дикари и нам нельзя давать даже относительную свободу, поскольку она у нас вечно выливается в половецкие пляски, в отвратительную вакханалию бандитов и дураков, как терзает недоумение: а стоит ли вся эта канитель миллионов загубленных жизней, и что это за история, похожая на круговорот воды в природе, но только со знаком минус, и кто такие эти борцы, раз за разом разбивающие сосуд отечественной государственности, который затем приходится склеивать потом и кровью нашего отчаянного народа? Ответ, предположительно, будет тот, что эта канитель не стоит выеденного яйца, что столетняя наша история есть плод творчества величайших бездельников и редкостных недотеп, что сами борцы — некоторым образом сумасшедшие, потому что им важна не идея, не результат, не процесс и даже не личная выгода, а важно им, хоть душа вон, показаться человечеству в каком-нибудь причудливом, свежем виде; за этот диагноз говорит, например, то грешное предположение, что Хрущев мог вполне выступить в роли Сталина, родись он немногим раньше, а Ленин, родись он значительно позже, мог взять на себя освободительную миссию Горбачева. Тут поневоле взгрустнешь о монархической форме правления, которая, по крайней мере, напрочь отрешает сапожников да пирожников, страдающих манией величия, от государственного руля.

Между тем серьезный политик тот, кто всего-навсего сверяет бытовое время с астрономическим, аккуратно подзаводит часы и не подпускает к ним шалую ребятню, рядовой служитель истории, которого мы не знаем, которого нам и знать-то вроде бы ни к чему, потому что он скромно делает свое дело, а мы свое. Да в том-то все наше историческое несчастье, что восточнее Немана такие угодники издревле были наперечет, что у нас политик — все больше любитель поковырять пальцем в часовом механизме и попереводить стрелки туда-сюда, из-за чего он нам представляется фигурой первостепенной, главенствующей над всем, деятелем как бы даже неземного происхождения, хотя бы он через пень-колоду объяснялся по-русски и слыхом не слыхивал о Шекспире. Даром что наша пословица «Бог шельму метит» намекает на то, что вовсе не трудно распознать готового пациента и прямое детище сатаны; будь этот «герой всех времен и народов» самой чарующей внешности — а он обыкновенно дьявольски привлекателен — всегда в нем найдется нечто изобличающее натуру, вроде непропорциональной головы Ленина, сухой ручки Сталина, мертвецкого лица Кальвина или смешного пуза Наполеона. Даром что сделаться выдающимся политиком — это все же не теорию относительности сочинить, у нас это дело простое, плевое, стоит только сказать по телевизору одну и ту же глупость шестнадцать раз, восславить политическую платформу Ивана Грозного, предъявить умопомрачительные претензии к сопредельному государству — и вот вы уже кумир, о котором судачат многие миллионы. А впрочем, понятно, почему политик вызывает у русского человека острый и никогда не остывающий интерес: потому что у нас не Греция, и от любого выскочки, от какого-нибудь даже отдельно взятого желчного пузыря зависит каждый час нашей искрометной жизни.

От Кюстина до наших дней

Полтора века тому назад маркиз Астольф де Кюстин, парижанин и роялист, посетил наше отечество и по следам своего путешествия написал книгу «Россия в 1839 году». Пожил он в Санкт-Петербурге, побывал в Москве, съездил на Волгу и в результате сочинил такую жестокую критику на российские порядки, что до самого последнего времени эта книга была формально запрещена. Тем не менее кто только не писал на нее опровержение, из читавших и не читавших: и граф Бутурлин, и революционер Герцен, и тонкий лирик Тютчев, и сравнительно жулик Греч. Вот и мы туда же, то есть и нам желательно уличить пасквилянта в натяжках и клевете. Тут уж ничего не поделаешь, поскольку в историческом плане мы народ злопамятный, нам даже поражения на реке Калке простить басурманам невмоготу.

Обзор сочинения де Кюстина сейчас представляется тем более любопытным, что подозрительно живучи наши российские порядки, и хотелось бы выяснить: движемся ли мы куда-нибудь как этический феномен или мы не движемся никуда. Ведь и при государе Николае Павловиче вольное слово было под запретом, и на нашем веку, помнится, на каждое вольное слово имелась своя статья. И прежде писались опровержения на нечитаные книги, и в наше время громили сочинения, которые нельзя было ни в библиотеке позаимствовать, ни купить. И раньше могучая империя, как черт ладана, боялась художественной прозы, и наши большевички, полмира подмявшие под себя, больше опасались происков по литературной линии, чем по линии ЦРУ. Это только сейчас государство существует без оглядки на изящную словесность, — так сказать, наша собака лает, их караван идет.

Характернейшая черта сочинения де Кюстина состоит в том, что тут каждый пассаж, как бусинки на нитку, нанизан на нелюбовь автора к России, причем априорную и берущуюся неведомо из чего. Описывает ли он двор русского императора, — по его признанию, самый блестящий двор в Европе, — в каждом диаманте на шее какой-нибудь русской красавицы ему мнится слеза недоимщика, в каждом рубине чудится кровь раба. Если он рассказывает о пароходе «Николай I», быстроходнейшем судне в мире, то обязательно упомянет, что на нем случился большой пожар. Санкт-Петербург по Кюстину — самый величественный город Восточного полушария, но он построен на гиблых болотах и волею палача. Русские от природы красивы и элегантны, но если хорошенько их поскрести, наружу вылезет татарин, а то медведь. Ездят тут быстро, как нигде, но такая езда вредна для легких и от нее постоянно ломается экипаж. Ну не любит де Кюстин Россию и все русское, хоть ты что!

А ведь нас, действительно, все не любят, от века до наших дней и от китайцев до англичан. Да и за что нас, спрашивается, любить? Разве можно питать симпатию к той стране, где неписаные законы сильнее писаных, где при поголовной бедности и доисторических урожаях существует самая многочисленная армия в мире, где основной народный промысел — стяжательство в разных видах, можно купить любого чиновника, и дорожная милиция побирается день и ночь…

То есть любить-то можно, и даже должно, но для этого нужно быть человеком широким, грамотным и в себе. Деревни наши неприглядны, города того хуже, — это так, но ведь, с другой стороны, русские два раза Европу освобождали от тирании полусумасшедших выскочек, в то время как цивилизованный континент ложился под них относительно без борьбы. Да уже за одно это Европа должна была возвести Россию на соответствующий пьедестал… Но нет: любой французский школьник вам скажет, что Наполеон — гений, что во II-й мировой войне победили американцы, а русские — варвары и вообще.

Открытие России

К странному заключению приходишь на склоне лет: целая жизнь прожита в России, а что это за страна такая и что за народ ее населяет — в точности мы не знаем; вернее, знаем, но как-то отрывочно и скорее всего превратно, во всяком случае, было время, когда подрастающее поколение знало как дважды два, что это большое счастье — родиться в стране Советов, даже если ты проживаешь в Спас-Клепиках и кушаешь масло не каждый день. Видимо, нервно-патриотически настроенное государство, семья и школа нарочно искажали истину о России, полагая, что стоит русскому человеку своим ходом сообразить, что «король-то голый», как он, черт такой, сразу возьмется за дробовик. Так вот на склоне лет приходится открывать для себя Россию, как Христофор Колумб далекую Америку открывал, с ее картофелем, табаком и одной непристойной хворью. Занятие это неблагодарное, даже опасное, чреватое многими неприятностями — недаром Колумб кончил свои дни в болезнях и нищете — тем более что «Тьмы низких истин нам дороже / Нас возвышающий обман», тем более что за правдоискательство на Руси бьют, и пребольно бьют, — да уж очень заманчиво выяснить наконец, где и в какой компании мы живем, а там хоть на улицу без выходного пособия, хоть в клинику к Ганнушкину, хоть в Матросскую Тишину.

Итак…

О том, что Россия — исключительная страна и что быть русским, во всяком случае, интересно, мы слышим, наверное, лет пятьсот. И ведь, действительно, ничего нет выше нашей литературы; русская женщина — существо точно богоданное, неземное; стиль человеческого общения у нас высокодуховен, как литургия, и утончен, как субъективный идеализм; российский интеллигент, будь он хоть скотником по профессии, есть безусловно человек будущего… да вот, пожалуй, и все, только и благостыни нам от Бога, что литература, женщины, стиль человеческого общения да российский интеллигент. Не то что мало, но и не скажешь, что чересчур.

Какие возражения на этот уклончивый дифирамб может привести, положим, гражданин Швейцарской конфедерации… А в Швейцарии, предположительно скажет он, изготовляются восхитительные сыры; часы повсюду показывают одно время; автомобили уступают дорогу пешеходам, а те, в свою очередь, переходят улицу в назначенных местах и лишь на зеленый свет; денег от аванса до получки, как правило, хватает, потому что швейцарцы ведут домашнюю бухгалтерию и ни за что не купят просто так ручного медведя, то есть только на тот предмет, что все же занятно держать у себя медведя; редко когда можно получить по физиономии от постороннего человека, которому не приглянулись твои ботинки; улицы подметаются, и оттого они приютны, как собственная квартира; таксисты обходительны и больше похожи на педиатров, ну разве что с ними не потолкуешь о смысле жизни; наконец, правительство как-то так грациозно управляет страной, что будто его и нет. Единственно то в нашей державе неладно, может быть, заключит швейцарец, что вкалывать приходится не за страх, а за совесть, просто все восемь часов трудового дня работаем, как волы. А мы ему на это: то-то мы все думаем, чего вы, ребята, скромничаете, не заикаетесь про великую Швейцарию, оплот мира и надежду прогрессивного человечества, — оказывается, у вас там все работают, как волы…

Что это было

То-то хорошо нашим западным соседям по континенту, выросшим и воспитавшимся в землях, где столетиями нарабатывались определенные правила поведения, где точно знают, что хорошо, а что плохо, двести с лишним лет не подвергалась ревизии заповедь «Не укради» и жизнь течет в соответствии с законами диалектики, по крайней мере, кровь не льется по пустякам. А каково нам, бедолагам, перебиваться с петельки на пуговку, если нас взлелеяли не столько отец с матерью, сколько участковый инспектор и комсомол, если мы выросли на трех составных частях марксизма и частушке:

если в детстве мы клялись «…жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин, как учит Коммунистическая партия», в отрочестве выискивали по задворкам американских шпионов, юношами клеймили «врачей-отравителей», а в зрелые уже годы, несмотря на очевидные преткновения, чаяли «светлого завтра» и безусловно верили в то, что пролетарий — высшее и во всех отношениях безупречное существо… Нам-то, спрашивается, каково, сладко отравленным, точно затяжкой плана, идеей о равенстве и братстве всех людей, объединенных социалистическим способом производства, особенно теперь, когда повергают привычных идолов и «жезлами уязвляют», а идолы новые не вполне отвечают нашим понятиям о добре?.. Впрочем, мы, русские, — люди веры и способны освоить любую умозрительную идею до того даже градуса, при котором она превращается в вещество, так что для нас не штука — частная собственность, рыночная экономика, конституционный суд или вот еще та озорная мысль, что свобода слова не обязательно работает на врага. И тем не менее нам любопытно знать: чего ради мы страдали и труждались эти загадочные семьдесят с лишним лет? Нам до истерики хочется найти ответ на вопрос — а что, собственно, это было?