Дело Матюшина

Действие трилогии разворачивается на задворках некогда могучей Империи в трагическое и абсурдное время ее распада. Герои О. Павлова – подневольные служивые люди. Один день лагерного охранника в романе «Дело Матюшина». Путешествие армейской похоронной команды с грузом «200» в повести «Карагандинские девятины». Житие простого и грешного русского капитана в повести «Казенная сказка»… Писатель создает атмосферу экзистенциальной смещенности восприятия мира и показывает сложные переплетения человеческих судеб на фоне жестокой, почти фантастичной истории страны и народа.

Часть первая

I

В жилах его текла, будто по дряхлым трубам, тяжелая, ржавая кровь, так что вместо прилива сил, только начиная жить, осиливал он усталость, что бы ни делал, и растрачивал беспробудно дни, как в порыве отчаяния, вспыхивая вдруг жарким, могучим желанием жить, добиваться всего лучшего, но и угасая потихоньку в буднях. Всю эту жизнь он точно бы знал наперед: в ней случится то, что уже случилось. Потому пронзительней вспоминалось прожитое, и памятней всего было детство. Хотя скитание по гарнизонам за отцом, однообразная неустроенность и его, отца, вечным комом в горле немота и безлюбость могли лишить чувств.

Дети, а их в семье было двое братьев, не ведали ни дедок, ни бабок, живя спертым духом и слухом взаперти. Мальчики родились и выросли в разных городах, не в одно время, а точно разломанные разными десятилетиями, так что и братья были чужими, друг дружке не сродни. Гнетущий дух сиротства гнездился в отце. Кто родил его на свет, тот и подкинул, сбежал, сгинул бесследно в просторах, не желая отныне видеть его да знать, к умершим – и то на могилку ходят люди. Эта обида выжгла душу отца и обуглила. Отныне сам он не думал о тех, кто его родил, даже как о мертвых. Он ребенком выжил войну. Выжил после войны. Путевку получив в жизнь, сын народа не двинулся с места и работал в городе Копейске на угледобыче. Хотел в техникум, жажду имея выучиться на горного инженера, но позвали служить, откуда уж не смог вырваться, не вернулся из армии, обретя себя в служении отечеству.

Все ему хотелось, Григорию Ильичу, чтобы как у людей, но и чуточку больше хотелось, ведь обиду-то вдохнули в него, а не выдохнули. Когда швырнуло служить в Борисоглебске, то пригрелся к дому своего ротного командира, который его отличал да и любил, простой человек, все одно что сына. У командира-то своего такого не было, хоть густо, да пусто, одних девок нарожал. Так что и матери, которая вечно с животом, на всех не хватало – старшая, Сашенька, командовала в доме и сестрицами. Молчком сошлись они с Григорием Ильичом – тот помогал командиру по хозяйству, навроде работника, а выходило, что Сашеньке всегда и помогал, был при ней работником, она же его и кормила. Было той Сашеньке шестнадцать лет, школы еще не окончила. Григорию Ильичу год службы оставался. Командир дочку берег и с усмешкой, но говаривал солдатику: «Ты, Егорка, гляди, глаза-то не пяль, гол ты, как сокол, Сашке такого жениха не надо, да и сгодится в хозяйстве, пускай матери поможет, сестер на ноги поднимет, а потом невестится». Но вышло так, что сговорился Григорий Ильич с Сашенькой, и Сашенька решилась. Вот пьют они вечерком чай, все в сборе да в командирском доме.

«Я за Егора выхожу, у меня от него ребенок будет», – говорит Сашенька.

Командир чуть со свету не сжил Григория Ильича, а думал и пристрелить, много чего было. Но делать нечего. Срок был родить Сашеньке, а Григорию Ильичу был срок увольняться из Борисоглебска – и командир смирился. Родился у него внучек, в котором он уж души не чаял, в его честь нареченный, Яков. Зятька у себя пристроил служить, как смог, на хлебную складскую должность. Сашка опять же под рукой. Живут, что птички в гнездышке. Но говорит Сашенька, двужильная, будто очнулась: «Егору на офицера надо учиться, я поеду с ним».

II

Яков явился какой-то новый, отчистился, из-под копоти да черноты проступил твердый свет, человек. Потому, верно, возвращение его в семью было неожиданно для всех радостным, светлым. Он был теперь, верно, не тенью уж, а самим отцом, как тот и мог выглядеть в молодости, но и лучше, чем отец, и даже сильней. По дому он истосковался, может, возмужал, но в глазах, в том, как он теперь глядел, и в молчаливости, несхожей с отцовской тяжелой немотой, было что-то глубже сокрыто: как если бы молчал Яков, весь прежний скрываясь в молчание, в терпение, точно в боль.

Положение Григория Ильича было крепче некуда: полковник, командир свежеиспеченного полка, с пылу и с жару – так крепко, осанисто выглядел он. Сыном Григорий Ильич не прочь был уже погордиться и собой гордился, что воспитал. Тогда, в те дни светлые, и вздумал Григорий Ильич сделать Якова военным. В таланты его он не верил, да и сам Яков никак себя в жизни не проявил, никаких у него интересов не открылось, желаний. Может, отец решил укрепить сына, покуда не расшатался, а верней службы ничего Григорий Ильич не знал. Может, не так он думал об Якове, как исполнял свое хотение украситься еще и сыном-офицером, были б они двое в погонах офицерских, как иконка. Но загадал Григорий Ильич сыну Москву – так сразу и родилась у него мысль о Москве, что есть там лучшее высшее на всю страну погранучилище, Яков-то и отслужил в пограничниках. В один час он высказал сыну, какой видит его судьбу, но Яков будто к тому готовился. Эта покорность в сыне, неизвестно откуда родившаяся и сильная, заставила Григория Ильича дрогнуть, решил он всерьез поспешать.

Из столицы отец воротился отдохнувшим – и налегке, без сына. Отец жил в Москве в гостинице, а Якову дали место в казарме при училище, но столовались они вместе, отец водил кормить в ресторан. Он приехал не в мундире, как уезжал, а во всем вызывающе новом, даже и с красивым новым чемоданом. С которым ехали, старый, он оставил Якову. И купил еще себе часы и Якова наградил за старания. Себе отец давно уж привык не отказывать, холил кость полковничью, но вид его вызывающий, трата вызывающая не просто денег, а сбережений ожесточили мать. Он будто обратился к другой жизни, без нее. Хозяйкой денег всегда была мать, выдавала и тратила, и в том обнаруживалась непонятная ее над отцом власть, хоть служила ему чуть не по-собачьи.

Вместо радости за Якова, будто и отреклась от сына, вцепилась она сукой в отца – грызла, выла, скулила. Испугавшись, Матюшин убежал тогда из дома. А вернулся в пустой, разоренный дом. Кругом все было побито, изрезано, вспорото. Он забился в изуродованную кровать. Среди ночи объявился отец и вырвал его из обморочного холодного сна: не помнящий себя, запойный.

Вломившись, отец обшагал дом, и узнал Матюшин в этом кромешном человеке отца только по костюму – по яркой тряпке от того, что было костюмом. Ткнулся и он в сына, узнал его, утихомирился и пошагал спать, тем и довольный, что сынишку отыскал и что жены нет. Утром объявилась мать, не одна, а с подмогой, с чужой незнакомой женщиной, которая, всплакивая, добришко не свое жалея, помогала выбрасывать из дома обломки, осколки. Их, пробудившись, отец не тронул. Он сидел в сторонке, угнетаемый похмельем, и курил. Мать всплакнула над изрезанным крест-накрест хорошим ковром. Глядя на нее, беспомощно зарыдал отец. С той поры, точно выбили прочь несчастье, не мог Матюшин и припомнить драк или слез в доме: будто душевная поселилась в нем тишина. Душа в душу жили мать с отцом с тех пор, в крепости, как если бы срослись душами в одну твердокаменную и не было у них другой своей души, кроме этой, одной. Купила мать другой ковер, другие фужеры, скопила, что заработал отец.

III

Спустя полгода аукнулись, отписали, что Людмилочка ждет ребенка. Отец не то что обрадовался, а дрожал над тем письмецом, по сто раз заставлял мать перечитывать это известие, торжествуя, что продолжился род, веселясь, что пригодилась-то его дачка. Яков служил в местечке на польской границе, устроился как не советовал отец и помощи не просил. Но как стал подходить срок, отец командировал к ним с деньгами мать, чтоб всем обеспечила, какое нужно приданое, дежурила при Людмилке, за порядком следила. Долго у них мать жила. Дождались девочку, о которой, о внучке, отчего-то отцу и мечталось. Аленушку эту, не видя еще, зная только, что на свете есть, любил он даже и не разумом, и не душевно как-нибудь, а кровью. Увидеть ее поехал в тот же год, после матери, лично. Это он считал своим долгом еще и потому, что Яков жилья в местечке не добыл, а прозябали они в общежитии. Погостил он так, что все им сделал: с кем-то сдружился, где-то выгнулся, кого-то пугнул, кого-то одарил – и смог устроить Якову, что было пределом его сил, отдельную квартиру. Но больше Аленушки этой не увидел.

Яков хоть не погнушался сесть на готовенькое, но будто оставил себя в квартирке, а отца – в Ельске. Год, а потом и другой связь держалась на открытках да письмах, которые Яков писал скупо, все реже. Но и отец, вырвавшись раз в чужие далекие просторы, больше такого усилия совершить не мог, забота о себе, желание привычных удобств и, главное, покоя были сильней. Аленушкина фотография, где держал он младенца на руках, сам в мундире парадном, при медальках, а Людмила с Яковом стояли, как часовые, побоку, глядящая на него всегда дремотно из серванта, убаюкивала да усыпляла. Много раз порывался он ехать, но не ехал, не отпускал и мать. Ждали все, что навестят их летом. Отец придумывал, как возьмет отпуск, как поживут на дачке, как поест внучка малинки с клубничкой и возьмет он ее на рыбалку. Мать, точно по привычке, иногда прикупала то игрушку, если самой понравится, то красивую распашонку, шерстяные рейтузики, уж на семилетку, а то по выгодной цене – юбочку, ботиночки. Но никто не ехал. Потом и открытки с письмами подозрительно затихли, точно и некому их писать стало. Думали, если плохих известий нет, то хоть живы-здоровы.

Яшка объявился в Ельске в апреле тысяча девятьсот восемьдесят второго года, но тогда далеко еще было до смерти. В тот день Матюшин опоздал, подгулял – и застал разгром какой-то незримый в доме, запустение, будто кого-то похоронили. Отцу было плохо, мать кружила вокруг него, отпаивала. Он лежал в креслице, откинувшись головой, будто глядел в потолок. И первое, что сказал безжалостно, даже с похвальбой, было:

– Все. Нет у тебя брата. Если сунется, не открывать, сразу мне сообщить, приеду – так его, собаку, вышибу, что забудет дорогу, больше не сунется! – Мать всплакнула, и он, свирепея, крикнул: – Заткнись, сказал! Ты по кому слезы льешь? Кто все просрал, что ему в жизни сделали?! Пьянчуга, подонок, дезертир, сволочь… Чтоб он сдох, собака, ноги его в моем доме не будет!

– Да как же, Егорушка… – ревела потихоньку мать. – Пожаалей, простиии… Сыночек наш…

IV

Матюшин поверить не мог, что это случилось, что вырвался он на свободу. Думая, что отец ничего не узнает, он решил дома молчать, потому ведь, что бежать он задумывал из дома. Все те дни жил он с легкостью нетерпения, даже спешки, дожидаясь всякий день этой повестки, прячась от отца. Раз тот пришел со службы усталый, молчаливый и, не переодеваясь еще, только разувшись, сидел в креслице, вытянув ноги в носках, позвал его через мать, зная, что прячется от него в доме, сказал:

– Я слышал, ты там у военкома… Ну и дурак.

У Матюшина оборвалось сердце – отец схватил его, настиг.

– Слышала, мать? – пропел отец тем ласковым, полным безразличия голосом. – Дождались, нашего-то в армию забирают, признали годным, повестка ему пришла! – И он вынул из кармана листочек, припечатав к столу: – Получай…

В оставшуюся неделю Матюшин уволился с опостылевшей работы, сидел дома, ждал. Мать себе места не находила, то всплакивала одиноко, то набрасывалась на него, чтоб обратно шагал в военкомат. Отец отказался ей помогать и днями отсутствовал, сам теперь прятался ото всех, не хотел никого видеть, но вечером последним вместо проводов имел место у них даже и душевный разговор. Он все рассказывал, что был сиротой и что не будь советской власти, то не выжил бы он и ничего бы в жизни не достиг. Расчувствовался и подарил тут же, с руки, на память свои золоченые часы, что и Якову он купил когда-то. Оставшись без них, он поскучнел, а утром Матюшин часов не нашел у кровати и понял с тоской, что отец забрал их назад, пожалел.

Часть вторая

I

Места было с лихвой. Радушный с виду прапорщик скоро начал входить в права и подзывать к себе по одному человеку, сидя вразвалочку у захлопнутой дверки, точно здесь был его пост, куда он дальше не пропускал. И заводил душевный разговор, удостоверялся в личности, а потом давал совет не стесняться и высыпать напоказ, для проверки, содержимое котомок да узелков, шутейно обыскивал да охлопывал, не спряталась ли за пазухой или в штанах бутылка. Он проверял на водку, не пропускал ножей. Возился с каждой вещичкой, рылся в каждом свертке и похохатывал. Очень смеялся, найдя у кого-то чистые трусы. Похмыкивал, нюхая чей-то одеколон. Удивлялся жратве, разной колбасе, говоря, что не видел и не ел такую или вот такую. Просил по-свойски дать отпробовать. Начал угощаться, радуясь, что так много кругом жратвы, может, от изобилия, и разыгрался в нем зверский, ни на что не похожий аппетит.

Вдоль дороги проплывали пустынные спящие просторы. Еды не хотелось, при виде жующего с удовольствием прапорщика воротило с души. Те, кто пьянствовал в ночь проводов, с полдороги беспробудно спали, счастливо не видя, куда их увозит автобус. День становился жаркий, летний. Солнце пронзало льдистые и темные еще поутру стекла, высвечивая в них какие-то скелеты от старых дождей, покрытые замшелым слоем копоти, будто кожей. Текло дремотно в духоте ненужное, уж и чужое теперь, а не свое, кровное, времечко. Жара не отлеплялась. К ночи автобус прибыл неизвестно куда. В темноте было видать разве что зыбкие слезливые огоньки. Сидели за забором распредпункта, разбитого на комнатушки, как общежитие: в каждой – койки с пустыми матрацами, посередине стол. На столе были рассыпаны белые костяшки домино, в которое никто здесь не играл. Даже не своровал.

Прапорщика из ельского военкомата пропал и след, верно, тронулся давно в обратную дорогу, домой. Все кругом холодяще новое, отчего и забывалось, не могло удержаться в памяти, точно соскальзывало по ледку. Бодро вошел дежурный офицер с красной повязкой на рукаве – таких, похожих на дружинников, расхаживало тут много, – сказал из одной комнаты перейти в другую. В коридорах же полно толпится ребят. Сидят вдоль стенок, стоят очередями у каких-то дверей, курят без продыху, галдят – и не поверишь, что ночь. Повели на медосмотр. Потом, среди ночи, на кормежку. Каши не тронули, но выпили жадно весь жиденький чай, точно и водили не есть, а пить. Старались уже не потеряться, жались в кучку. Ожидание измучивало, хотелось ехать, только б не ждать. Воздухом подышать не выпускали. А в башке все вертелось веретеном. Со всех сторон галдят, где ни встань, заводятся плесенью разговорцы. Когда неожиданно раздавался клич: «Кто из Кузнецка, подъем! Строиться! На выход!» – все смолкали, толпа не двигалась, и каждый в ней тупо осознавал, обмирая душой, кто он, кузнецкий иль нет. Наставала-то последняя минутка… И вот долго в тиши подымались от стен, схлынывали обреченно в никуда, провожаемые сотнями уже безразличных глаз.

В комнату их заявился офицер, но без красной повязки, пожилой и усталый, похожий в своей зеленой форме на лягушку, капитанского звания.

– Ельский призыв тут располагается? – огляделся он, будто сам не знал, что ему делать, угадывая. – Кривоносов Константин Владимирович, есть такой?

II

Выгрузились они где-то на задворках – в углу дощатых, беленых заборов, поверх которых, блистая, вздувалась колючая проволока, с боков напирали приземистые, будто вбивали их в сохлую землю удар за ударом, без окон строеньица, похожие на склады. Пятачок этот выжигался солнцем. Они стояли толпой подле грузовика. Замелькали свеженькие офицеры, которые расспрашивали глядящего на них уважительно капитана, дожидавшегося, верно, когда его отпустят. Скоро на пятачок согнали откуда-то с десяток сержантов, и те стали охранять, а сквозь жиденькую их охрану, только отлучились офицеры, потекла грязными ручейками солдатня. Панцирные, загорелые до черноты лица глядели нагловато, но приглядывались они не к русским, а к вещам на них и уж знали, чего хотели. Офицеров, чтобы навести порядок, не хватало. Будто подневольные, не очень они старались и пропадали потихоньку да поодиночке, прячась от палящего солнца в тенек за бараками, где стояли навроде часовых пряменькие зеленые деревца и начинался плац, выжженный до песчаной белизны, точно пустыня. Там, за бараками, сбегавшая отовсюду на плац орала на знойных островках асфальта полуголая диковатая толпа, которой офицеры дозволяли глазеть на новоприбывших. С плаца было видно то, от чего закрылись по ту сторону бараков офицеры: как запугали охрану и орудовали на задворках, не упуская минутки, чтоб поживиться, и накидывались все смелей на одетых побогаче, пугая в отмашку кулаком и урывая кто что мог. А из толпы на плацу доносился радостный вопль:

– Мавры, вешайтесь!

Стали отдавать с себя вещи, кидать пачками сигареты, но с них требовали еще, вовсе уж без шиканья, как свое. Один, которому досталась рубаха, закинул ее на крышу барака и принялся опять что-то выманивать, отнимать. Из щелей забора дыхнули чьи-то рожи, кишела уж и там солдатня. Страха не ведая, пролезли на волю. А может, давно было обговорено, как офицеров обдурить. Сержанты из оцепления натужно пыхтели – теперь их подгоняли зверскими криками с воли, отыскались хозяева и у них. Поверх забора полетели рубахи, майки, ботинки, сигареты, в которые вгрызались уж неведомо кто, заколоченные от земли до неба досками, и остервенело, визгливо дрались, слышен только был в том визге коверканный мат.

Потом явились русские – искали земляков. Белозубые, пахнущие слащаво одеколоном. Их офицеры пропустили, верно, зная каждого в лицо, по знакомству. От них веяло покоем и уверенностью в себе. Подсаживаясь, выспрашивая грубовато, откуда родом, заводили они разговорцы, угощались сигаретами, хоть земляков и не отыскивалось. Сказали, что служат в каком-то спецвзводе – один русский взвод в полку, больше русских нету, только в лагерных ротах служат еще с прошлых призывов украинцы, пораскидало их. Что полк какой-то конвойный. Жизни в полку никому не будет. И если в спецвзвод кто попадет служить, то пускай веревку намыливает, так и говорили они, ухмыляясь, в первый день не будем бить, обычай у нас такой, а потом вешайтесь, конец вам, братишки. Очень разумно стали они втолковывать, что деньги лучше отдать теперь им и что они-то их могут тратить с умом, что у них-то никто отнять не посмеет. И кто-то, раскисая, отдавал им деньги, а они себя хвалили, что никого не стали бить, хоть и могли, будто б совесть имеют.

Голова ныла от пьяного кружения, и мучила жажда, такая, какой никогда Матюшин еще в жизни не испытывал, так что мерещилось журчание воды. Он только забылся, как откуда-то сбоку прокрался ему под плечо какой-то оборвыш – весь загаженный с головы до пят, угольный, так что и круглые белые глаза его с красными разводами дышали жаром, будто уголья.

III

Когда вышагивали часами на плацу и солдаты послабее – а то были еще и не солдаты, а полусолдаты без присяги – валились с ног от солнечных ударов, не выдерживая сорокаградусного азиатского пекла, то подымали их в строй нашатырем, которым военврач снабжал сержантов. Питьевая вода была завозная. Котел воды заваривался верблюжьей колючкой, что собирали в степи, и этого вязкого тошнотного чайка давали каждому полусолдату по фляге на день. Много выпить его было нельзя, разве глоток, да к тому же кипяток только чуть остывал, а горячее пить не было охоты. За бараком, у кухни, швартовалась цистерна с технической водой, которую брали из степных скважин, и была она для питья заразной, желтушной. Многие, то ли из желания заразиться и очутиться в госпитале, то ли от непонимания, прокрадывались по ночам к цистерне и утолялись этой водой.

Кроме русского призыва, в карантине содержались армянский, грузинский и украинский призывы, человек сто. Днем офицеры уходили в поселок, он-то и назывался Дорбазом, напивались в чайхане так, что, воротясь к вечеру в лагерь, замертво падали спать. Месяц карантина для них был каторгой вдали от семей, от городской лучшей жизни. Ночью в поселок уходили сержанты. Покупали у местных анашу, самогон и до рассвета веселились в казарме. Обкурившись, выпытывали они себе полночи деньжат на похмел, а другие полночи пытали да судили виноватых перед их законом, позволяя тем, кто им понравился, остаток ночи курить с ними анашу, пить самогонку. Самым здешним зверством был откуп, наложенный на полусолдат Молдаваном. Все должны были встать в шеренгу, и Молдаван бил каждого в левую долю – в сердце.

Сержанты рассказывали, что ударом этим Молдаван давно прославился в полку: после его удара сердце могло остановиться, и только его же удар мог обратно заставить сердце работать. Хоть и без того на груди оставалось клеймо Молдавана, которым он гордился, отметина синюшная от кулака. Он еще и говорить любил, что сердце, оно такое и есть, размером с кулак. Но однажды ночью это случилось, что видели все и Матюшин видел.

Молдаван дошел до середины строя, где стояли грузины, – и вдруг человек после удара упал замертво. Тишина ужаса явилась. Молдаван, шагнувший было к следующему, бросился к обвалившемуся телу, взревел и заорал, будто не человек он был, даже не зверь, и бешено заработал кулаком, так что вмиг сделался багровым и взмок. Кто бы знал, сколько народу взмолилось тогда про себя, чтоб грузин не ожил и спалился б Молдаван. Но вдруг грузинишка дернулся и дико принялся дышать, с распахнутыми уже глазами, а Молдаван приказал перепуганным сержантам налить ему самогонки и пошагал, пьяный от пережитого, долбить куда попало оставшихся, давая выход своему страху… Десять таких ударов, десять ночей, довелось испытать и Матюшину – у него меркло после них в глазах.

Хоть называли учебный пункт концлагерем, дисбатом, но было что-то гордящееся в этих разговорцах, точно, сами того не замечая, умудрялись гордиться собой, гиблым этим местом. Потому-то глухо грызлись друг с дружкой за все лучшее, а обидь русский грузина или наоборот, и в казарме или на плацу тут же вскипало побоище и грызлись уж толпы народа. Матюшин не успевал понять, отчего вспыхивали эти драки, как и многие не понимали, хоть бросались толпой давить чужих. А его жизнь кончалась в каждодневных муках на плацу. Портянки да пара кирзовых сапог были как у всех, но только успел, чудилось, сделать шаг – пройти первым маршем от Ташкента до Дорбаза, – как ноги его превратились в незаживаемую рану. Все началось у него не так, и Матюшин не понимал: что он сделал такого, чего другие не сделали, отчего у них с ногами хорошо? А с первых дней объявили, что, у кого раскровятся ноги, тех будут не лечить, а наказывать. У Молдавана был еще и свой закон: хочешь в медпункт, значит, будешь ночью расплачиваться, если воротишься в казарму. Матюшин терпел. Командовал в медпункте зубник из полка, посланный в Дорбаз на летние месяцы, и работал не покладая рук – что ни день, спроваживал в полк желтушных и таких, которых не подымал уж в строй нашатырь. Но сила терпения Матюшина или здоровье были сильней желтухи, сильней солнечного пекла. От мучений своих он расхотел есть и жевал только хлебную пайку, по три ломтя хлеба в день, но и голодал без обмороков, будто б здоровея. Ничто его не брало.

IV

Погрузили в скоропомощную еще одни носилки, с тем изувеченным сержантом, и легли они бок о бок. Неслась машина по разухабистой степи, и мучились они в трясущемся, ходившем ходуном кузове. Матюшин стонал. А сержант, которому невозможно было стонать, шевельнуть челюстью, глухо ныл, цепляясь за носилки. С него ручьился пот, он изнемог от боли, задыхался. Прибыли они в полк стремительно. Матюшина отгрузили в лазарет, и в носилки кинули вспоротые, похожие на жабу болотную сапоги – и сидели те жабы у него на груди, стерегли до самой приемки. Сержанта выгрузили, с ним дело было потяжелей, везли его дальше, куда-то в госпиталь.

С носилок Матюшин сам перелег на кушетку и смог раздеться, когда сказали скинуть с себя всю эту грязь; сам обтер себя, замшелое чужое тело, смоченным под краном полотенцем, как сказал сделать медбрат. Он отвык, чтобы люди так говорили, с покоем в голосе, и эти покойные ленивые голоса будто спускались с неба. Он слышал, как о нем говорил добренький военврач:

– Ну что у нас за бесхозяйственность на каждом шагу, скажите, Верочка, взяли в армию человека, а портянки не научили мотать… Ведь не похоже, чтобы он мостырил, как на ваш взгляд, Верочка?

Однако во что одеться не дали. Сказали лечь на каталку и повезли вперед головой, так что все кружилось в глазах и плыло. Каталку везли два солдата, лица их не запомнил. Но осталось в памяти, что эти его не материли. Что было им легко, будто забавлялись, катить его на колесиках, рулить.

У врачей на столе он уснул без наркоза и проспал сутки, даже больше, а в то время капали ему взаймы из бутылька кровь, удобряли уколами со сладкой водичкой. И спал-то он сладко, таял кусочком сахара, и растекалась по жилам ничейная кровушка. Но ночью, когда день напролет проспал, будто чувствовал, что ночь настала, вкралось накрепко вбитое ожидание окрика. Дремотно он изготовился вскочить, пробуждался, себе отчета не отдавая, что лежит не в казарме, а в лазарете.