Адепт Бурдье на Кавказе: Эскизы к биографии в миросистемной перспективе

Дерлугьян Георгий

Поделиться с друзьями:

«Тысячелетие спустя после арабского географа X в. Аль-Масуци, обескураженно назвавшего Кавказ "Горой языков" эксперты самого различного профиля все еще пытаются сосчитать и понять экзотическое разнообразие региона. В отличие от них, Дерлугьян – сам уроженец региона, работающий ныне в Америке, – преодолевает экзотизацию и последовательно вписывает Кавказ в мировой контекст. Аналитически точно используя взятые у Бурдье довольно широкие категории социального капитала и субпролетариата, он показывает, как именно взрывался демографический коктейль местной оппозиционной интеллигенции и необразованной активной молодежи, оставшейся вне системы, как рушилась власть советского Левиафана».

 

Предисловие к русскому изданию

Простой советский черкес

История, служащая лейтмотивом этой книги, довольно долго оставалась в папках с материалами полевых исследований. Тому было три веские причины: теоретические затруднения, политические соображения и этические дилеммы. Поясню вкратце и в обратном порядке, чтоб не задерживать с чтением книги.

Непременно записывать личные наблюдения было напутствием Бенедикта Андерсона перед моей очередной поездкой на Кавказ. Автор «Воображаемых сообществ» – славный ирландец, родившийся в Шанхае и, кстати, бравший уроки русского языка у эмигранта князя Ливена, – воспитывал во мне убеждение, что глобальные тренды и структуры не имеют реальности без понимания действий, представлений и надежд людей, на долю которых выпало жить среди этих структур и трендов. Бен Андерсон всегда ценил показательную для своей эпохи историю. Он любит слушать и сам умеет хорошо рассказывать. Так появилось длинное письмо-отчет о нескольких днях зимы 1997 г. в Чечне, Ингушетии и Кабардино-Балкарии, ставшее основой первой главы.

Письмо вместе с фото кабардинского политика Мусы (Юрия Мухамедовича) Шанибова попало в руки Пьера Бурдье на первый взгляд достаточно случайно. Иммануил Валлерстейн, глава моего диссертационного комитета в Университете штата Нью-Йорк, предпочитал проводить весенний семестр в Париже. В конце отчета я весело приписал, что если ему случится где-то на бульваре Сен-Жермен столкнуться с Бурдье, то можно озадачить французского коллегу фото его «тайного адепта» в папахе. Лишь отправив письмо шефу, я сообразил, что, скорее всего, сморозил глупость. Нигде в своих обширнейших библиографиях Валлерстайн не упоминает Бурдье – как и Бурдье никогда не ссылался на Валлерстайна. Едва ли это могла быть случайность. Два знаменитых социолога занимались совершенно разными вещами и на абсолютно разных уровнях. Кроме того, Бурдье был известен нелегким и задиристым характером, а Валлерстайн, напротив, принципиальный противник полемики. Но сомнения разрешились через каких-то три недели. В почтовом ящике обнаружился конверт с простым логотипом Collège de France, Pierre Bourdieu. Писал Бурдье быстрым почерком, только по-французски, очень сердечно и энергично. Конечно, ему было любопытно, что за почтенный кавказец в папахе держит в руках русский перевод его труда.

Поди-ка вкратце объясни Пьеру Бурдье, как бывший прокурор и комсомольский работник, преподаватель научного коммунизма из Кабардино-Балкарского госуниверситета, в годы перестройки становится президентом Конфедерации горских народов Кавказа и ведет на войну в Абхазии отряды добровольцев, среди которых Шамиль Басаев и Руслан Гелаев, а затем выведенный из активной политики случайным ранением, штудирует в госпитале политическую социологию Бурдье… Человеку с советским жизненным опытом многое тут до боли знакомо – один из моих питерских друзей с готовностью определил типаж: «Собчак Кавказа!» – но именно потому малопонятно западному читателю (как, впрочем, становится непонятным и нашим собственным детям). В самом деле, Шанибов типичен для поколения интеллигентов-шестидесятников, в ответ на гласность взявших в руки микрофон и мгновенно превратившихся в народных трибунов. Сколько подобных людей некогда стало знаменитыми публицистами и народными депутатами – и куда они потом все делись? Тот же Шанибов в конце 1990-х возвращается к мирной преподавательской деятельности и безвестности.

То, что писать об этом стоит, подтвердил Бурдье, добавив несколько смущенно, что с удовольствием бы опубликовал мой «замечательный текст» в своем журнале, если бы сам не выступал «в некотором роде героем этой истории». После неожиданно ранней смерти Бурдье в январе 2002 г. пришло осознание, что долг памяти требует двинуть концепции французского социолога в новом направлении, которое он сам бы вероятно одобрил. Бурдье не раз признавал свою идейную близость с Чарльзом Тилли, чьи историко-эмпирические теории становления современного государства, протестных мобилизаций и демократизации веско противостояли обычной ортодоксии в таких вопросах. Подход Тилли давал, в частности, продуктивную альтернативу однолинейной «транзитологии» – господствующему взгляду 1990-х гг. на переход бывших соцстран к рынку и либеральной демократии. Вопреки репутации эпистемолога и социолога культуры, Бурдье в первую очередь занимала проблематика социальной власти, особенно латентно скрытой в структурах и практиках обыденности. Его знаменитая полемичность объясняется не только приобретенной задиристостью крестьянского сына, вторгшегося в рафинированную среду парижских интеллектуалов. Пьер Бурдье рубил направо и налево глубоко укорененные в современном интеллектуально-политическом сознании схемы как официального либерализма, так и политического марксизма, выявляя противоречия ортодоксий, обычно принимаемых за данность. В совершенно ином ключе Иммануил Валлерстайн, по его собственному выражению, занимается «рубкой цепкого подлеска» унаследованных от XIX в. великих ортодоксий. Наконец, те же самые задачи ставил Тилли, предлагая свои в целом структуралистские решения.

Дает ли эта общая идейная направленность трех крупнейших социологов конца XX в. возможность совместить их теоретические подходы? Что выйдет, если попытаться применить подобный синтез к рациональному анализу распада СССР? Можно ли надеяться получить целостную картину, которая увязывает структурные исторические факторы с социальными мотивациями и действиями отдельных групп и их представителей? Двигаясь в принципе в одном и том же направлении, Бурдье, Тилли и Валлерстайн фокусируют свои теории на трех различных уровнях. Их можно соотнести со знаменитым делением исторических процессов у Фернана Броделя на три горизонта времени (темпоральности) и структурные «три этажа»: человеческой повседневности (Бурдье), мезоуровня социальных сетей материального и политического обмена (Тилли), и длительной макроисторической протяженности, или longue durée (Валлерстайн). Идею оставалось проверить в реальном деле, написав такую книгу.

И тут вставала масса политических дилемм. Советский исторический опыт и распад СССР остаются обостренно актуальной историей. Пример иного уровня – как писать о войне в Абхазии, зная, что книга будет прочитана и в Грузии? Или о Карабахе, когда фамилия автора явно армянская? Крайний случай – как рационально анализировать действия Шамиля Басаева или Салмана Радуева, не впадая в манихейскую риторику «войны с террором»? Дилеммы отнюдь не абстрактные. Несколько раз во время полевых интервью, когда собеседник вдруг уходил в травматичные воспоминания и начинал изливать душу, оказывалось, что я разговариваю с человеком, участвовавшим в чудовищных жестокостях. Хуже того, было ясно, что это вовсе не психопат, наркоман или садист, а, в целом, вполне нормальный мужик, мотивирующий свои действия, как правило, местью или обстоятельствами войны. Не уверен, что и сейчас знаю, как правильнее поступить.

Проблема остро возникла в конце 2003 г., когда вскоре после трагического захвата заложников в Москве на Дубровке Издательство чикагского университета попросило меня написать научное предисловие к книге репортажей Анны Политковской. Выручил панорамный социологический взгляд Бурдье, позволявший расположить в поле социальных взаимодействий и Политковскую как носительницу давней русской обличительной традиции, восходящей к Радищеву, Короленко и советским диссидентам, и официальных представителей вроде Ястржембского, знакомого мне еще со времен его диссертации о руководящей и направляющей роли Коммунистической партии Португалии национально-освободительными движениями африканских колоний, и чеченских повстанцев, и российских солдат, и их жертвы, и самих западных читателей, которым предстояло сделать свой выбор, прочтя эту нелегкую книгу репортажей, наконец, самого себя как профессионального проводника-социолога согласно принципу рефлексивности исследователя, выработанному Бурдье.

Ограничусь двумя необходимыми заявлениями. Во-первых, О деталях операций боевиков и силовиков мне не известно ничего сверх описанного в открытой печати, и я сознательно избегал такого рода информации. Дело социолога – прояснять социальную структуру из которой возникают различные действия вплоть до самых крайних. Во-вторых, я не стремился показать Шанибова ни злодеем, ни великим борцом. Это во многом типичный советский человек своего времени, чем он и ценен науке. Книга, в сущности, не о нем, а о его времени. Жизненная траектория Юрия Мухамедовича удивительно полно воплотила в себе взлет и падение советского проекта догоняющей модернизации. Здесь нам открывается возможность связать вместе микро– и макроуровни анализа недавней истории. Не в последнюю очередь Шанибов еще и вполне типичный представитель национальной группы кабардинцев, одного из некогда многочисленных черкесских народов. Это подводит нас непосредственно к возможности понять роль «национального фактора», сыгравшего такую (но какую именно?) роль в распаде СССР.

Легко было бы сосредоточиться на кавказской идентичности. Но Шанибов более интересен как раз тем, что националистом он становится довольно поздно в своей биографии. К началу перестройки ему уже исполнилось пятьдесят. Это зрелый человек с довольно длинной биографией, в которой много всего советского и абсолютно ничего антисоветского. Еще в первые годы горбачевской реформации он остается верным коммунистом, да и сегодня искренне сожалеет об утрате СССР. И вместе с тем, это давний и весьма характерный оппозиционер, чьи взгляды, ожидания и политические мотивации сформировались в период хрущевской «оттепели». С тех пор он противостоит местной номенклатуре – довольно долго в качестве коммуниста-реформатора, затем националиста, неизменно же обличителя и правдоискателя.

С поправкой на провинциальность Нальчика (но, опять же, что задает «провинциальность» в социальном поле?), наш университетский оппозиционер-шестидесятник вполне сравним с прогрессивной интеллигенцией Ленинграда или Праги. Тогда почему он в итоге становится не либералом Гавелом или Собчаком, а националистом Шанибовым? Почему на Кавказе революции против госсоциализма вовсе не «бархатные»? Почему, наконец, провалом заканчивается перестройка и попытки демократизации осколков бывшего СССР? Какие силы и процессы вместо ожидаемого вхождения в круг «нормальных стран» Европы отбрасывают большую часть нашего района мира на периферию, едва не в Третий мир? Если не впадать в иллюзию, будто Центральная Европа отдельный континент, то тестом на надежность теории распада СССР в первую очередь должна стать ее способность рационально объяснить дивергентное расхождение траекторий всех бывших соцстран.

Ох, проверка теории… Вечная проблема академической карьеры в Америке. Прибегну к анекдотической истории, какими еще не раз будут иллюстрироваться теоретические постулаты этой книги. Впервые попав в 1993 г. на крупную и весьма престижную конференцию, проводившуюся Фондом Макартуров и Советом по исследованиям в социальных науках, я едва не потерпел полное фиаско. Вежливо выслушав мой доклад о социальных типажах вождей националистических движений на Кавказе (ведь не случайно же среди них оказалось столько моих прежних коллег-востоковедов, а также поэтов, кинорежиссеров и художников), весьма формально одетая молодая дама, политолог из элитного университета, осведомилась тоном отличницы, к которой прикрепили второгодника, каковы критерии фальсификации моей теории и не кажется ли мне, что я впадаю в риск «тестирования по зависимой переменной»? Чувствовалось, что меня публично заподозрили в каком-то грехе, но каком?! Со всем своим советским образованием и научным любопытством, я до тех пор и не слыхивал подобных выражений. К счастью, мое оторопелое молчание прервала другая женщина, куда менее формально одетая в какой-то цветастый восточный бурнус и увешанная экзотической бижутерией, которая оказалась культурным антропологом из того же элитного американского университета. Она стала горячо отстаивать преимущества мультивокальности, интердискурсивности, радикального сомнения и «плотного описания идентичности». Похоже, мне пытались прийти на выручку, только я совершенно не понимал, как. Развернулась нешуточная перепалка, захватившая всех американских участников. Это вдруг напомнило далекую африканскую ночь посреди Мозамбика, когда наша геологическая партия вместе со мной, студентом-переводчиком, попала в перестрелку между «контрас» из Национального Сопротивления и бойцами Народной Армии. Стреляли и те и другие почем зря, преимущественно в воздух. Оставалось залечь и наблюдать, как высоко в бархатно-черном небе переливались очереди трассирующих пуль.

Конфуз, испытанный на той первой конференции, заставил провести годы в библиотеках ради самообразования как условия научного выживания. Все это так или иначе нашло выражение в книге, однако отечественного читателя ни к чему мучить критическими выкладками насчет политологического формализма и антропологического постмодернизма. В русском варианте книги сведен до минимума обязательный занудный разбор альтернативных гипотез и нет чуточку ёрнически названной главы о «Сложных триангуляциях», которая имела значение в основном при выдвижении на пожизненную профессорскую должность в Чикаго. В таком виде, надеюсь, книга становится стройнее и легче для восприятия.

Главная задача – при помощи исторической социологии наметить подходы к прояснению того, что произошло с СССР, со всеми нами, с современным миром и с героем нашего повествования Юрием Мухамедовичем Шанибовым. Теоретические принципы уже минимально обозначены в этом предисловии, а остальное должно проясниться по ходу повествования. Книга строится по нарастающей, от микроэмпирической картинки первой главы к теоретико-эмпирическому описанию последующих частей и завершающему макрообобщению. Остается поблагодарить тех, кто помог осуществить русское издание: переводчика Тиграна Ованнисяна, добровольного корректора Наталию Белых, главного редактора Валерия Анашвили и, конечно, Александра Львовича Погорельского. Особо хочу поблагодарить Юрия Мухамедовича Шанибова, достойно сносившего свое превращение в протагониста социологического разбора и мое не всегда почтительное отношение к его делам и идеям. Остальное в руках читателя.

 

Глава 1

Поле

 

Прежде чем перейти к историко-теоретической реконструкции связей, ведущих из прошлого в настоящее и будущее (что и является главным методом данной книги), следовало бы приобрести практическое чувство сложной и, возможно, даже экзотичной среды, которую нам предстоит исследовать. Практическое восприятие составит нам то, что проницательный австриец Шумпетер называл «видением» поля и немало ценил как «доаналитический акт познания, поставляющий сырьевой материал для аналитического рассмотрения». В этой вводной главе я постараюсь передать первые впечатления и наблюдения, которые обычно возникали у людей, посещавших в 1990-e гг. места вроде Чечни и Кабардино-Балкарии. Эта глава станет социологическим подражанием тому, что естественным путем приходит к опытным журналистам-международникам, в особенности когда им предоставляется достаточный простор для выражения. Имеется в виду не повседневная новостная заметка, а более крупные итоговые материалы, которые предполагают обретение значительной глубины и композиционной свободы при написании и последующем редактировании. Именно из такого процесса возникают лучшие журналистские книги или длинные повествовательно-аналитические статьи, подобные тем, которыми славится элитарный еженедельник «Нью-Йоркер». Журналисты основываются на практическом знании реалий, возникающем из опыта многолетнего нахождения в определенном районе мира. Высшее мастерство журналиста состоит в умении перевести свое глубокое интуитивное знание необычных реалий в понятные своему читателю образы, ситуативные сценки и поясняющие сравнения, которые позволяют аудитории войти в логику событий и человеческих характеров.

Будучи социологом, а не журналистом, я соотношу полевые наблюдения с теоретическими концепциями, почерпнутыми из современной социологической науки, и строю свою интуицию (без которой никуда не денешься и в науке) более сознательно и рефлексивно на профессиональном знании исследовательских методов. По ходу дела попробуем выдвинуть некоторые предварительные гипотезы, увязывающие эмпирические наблюдения, собранные на поверхности, с более глубинными структурными процессами исторических изменений, которые могут быть реконструированы лишь теоретически.

Американец или европеец, впервые очутившийся на Кавказе (а точно так же, надо признать, будет себя чувствовать и большинство русских), оказывается посреди хаотического потока ярких и порою слишком сильных впечатлений. Поначалу это просто ошеломляет. В качестве нормальной, предсказуемой реакции мозг пытается заузить поток информации, поставить заслон мельтешению все новых впечатлений, прикрыться какими-нибудь привычными стереотипами и схемами насчет иноязыкого разноголосья. Замечу, что одним из самых распространенных способов защиты от избытка впечатлений как раз и выступает переэкзотизация чужой жизненной реальности. За непривычными одеждой, речью, поведением, прочими внешними этническими и классовыми признаками мы нередко отказываемся разглядеть знакомые человеческие типажи – таксист-«водила», старушка, женщина с ребенком, молодой щеголь, уличный жулик, группка зевак, интеллигентного вида прохожий, полицейский-«мент», чиновник, торговка – людей со вполне обычными житейскими заботами, комплексами, слабостями, предпочтениями. Кто-то из них нам может быть полезен, кого-то лучше бы избегать, большинство просто обтекает нас в потоке жизни.

Приведенные в данной главе впечатления представлены в виде серии отдельных «фотоснимков», запечатленных мгновений из повседневности Северо-Кавказского региона, которые нам предстоит исторически контекстуализировать и подвергнуть аналитическому разбору в последующих главах. А пока будем просто наблюдать и записывать – хотя это занятие может оказаться не столь простым, как кажется. Следует сознательно обращать внимание на вещи и явления, которые могут быть сочтены слишком обыденными и общеизвестными, чтобы удостоиться письменного упоминания. Например, путешественник родом из страны, где рис является основой национальной кухни, в своих записках наверняка пропустит то обстоятельство, что местные жители также едят рис. Упоминание о «хлебе насущном» обитателей других стран появится лишь в том случае, если в пищу идут необычные для нашего путешественника продукты – скажем, жареные бананы либо выпекаемые в печи-тандыре лепешки из пшеничной муки, просяная или кукурузная каша-мамалыга или такое американское диво, как неделями не черствеющий нарезанный хлеб в пластиковой упаковке. Историки и этнографы, конечно, профессионально подготовлены замечать подобные преломления действительности в письменных источниках. Но это далеко не единственное из грозящих нам заблуждений.

Иногда наблюдаемое явление может быть искажено нашими собственными ожиданиями определенных результатов. (Методологи позитивистского толка на своем жаргоне именуют это «сбором данных по зависимой переменной».) Например, иностранный ученый, приехавший изучать роль ислама в политике на Кавказе, может настолько сконцентрироваться на предмете своего исследования, что не заметит важные вариации и взаимосвязи в более широких рамках социальной среды и исторического контекста. Разумеется, физики или химики, чья область исследований предоставляет роскошь работы в лабораторных условиях, преднамеренно и тщательно изолируют предмет эксперимента от интерференций окружающей среды – с тем чтобы рассмотреть вещество в клинически чистой и концентрированной форме. В соответствии с подобным сверхнаучным подходом старательный исследователь, взявшись за изучение нынешнего движения исламского возрождения, может потратить все свое экспедиционное время на посещение мечетей-новостроек и беседы с муфтиями и активистами, а эксперт по партизанской войне потратит уйму сил и, вероятно, пойдет на изрядный риск, чтобы пообщаться с боевиками и их политическим руководством. Разумеется, в данном случае мечети и боевики есть наиболее концентрированные проявления избранной проблематики. Такого рода проблематику, конечно, можно заподозрить в юношеском мачизме на грани поиска приключений, чем, надо признать, грешит немало начинающих журналистов, которые видят ценность информации в самой ее недоступности. Тем не менее ничуть не меньшую сфокусированность на искусственно изолируемой теме и респондентах легко обнаружить и во многих гендерных исследованиях, которые не без интеллектуального апломба начинают и заканчивают абстрактно-идеологической категорией женщин. Это вовсе не означает, что гендер не важен – о чем ниже. Однако какое социальное явление может существовать в изоляции от своей исторической системы? Стоит исследователю воспринять подобный научный педантизм, как она или он оказывается на краю ловушки идеологического штампа. Тогда в фокусе исследования вместо людей со свойственными им внутренними противоречиями, грузом прошлого, текстурой социальных взаимосвязей и зачастую парадоксальным сочетанием нескольких с трудом сопрягаемых социальных ипостасей возникают яркие, но совершенно плакатные образы, олицетворяющие те или иные идеологемы: бойца, исламиста, демократа, женщины.

Примером может служить приводимое ниже описание моей первой встречи с Мусой Шанибовым. Если бы не моя случайная обмолвка, резко повернувшая ход разговора, Шанибов мог бы быть занесен в полевой отчет лишь в качестве пламенного идеолога и вождя горского национализма, гордо носящего свою традиционную каракулевую папаху. Однако в таком случае могла бы ускользнуть от нашего внимания вся предыдущая, глубоко советская жизнь этого незаурядно одетого человека, точнее, его обыденное для брежневского периода существование в карьерном застое и провинциальной ограниченности возможностей, в то же время наполненное дружескими контактами, музыкой, чтением книг, включая ту классику критической социологии, которая была доступна в тогдашнем Нальчике, и нереализованными мечтами об общественных преобразованиях.

Для пояснения метода данной книги также необходимо с самого начала честно оговорить, что я здесь выступаю не только ученым-социологом, но еще и местным «папуасом» (как все мы есть «туземцы» в каком-то родном уголке мира). Я родился и вырос в Краснодаре, одном из наиболее крупных, многонациональных, хотя одновременно и более русских городов Северного Кавказа. По мере взросления я неизбежно приобретал интуитивное практическое знание местных реалий. Однако данная социализация так и не дошла до уровня «естественного» безотчетного габитуса. Сразу после десятого класса, в шестнадцатилетнем возрасте, я уехал на учебу в Москву, где в МГУ изучал африканские языки и культуры. Затем несколько лет работал переводчиком португальского в Мозамбике, где впервые оказался на войне, а как социолог профессионально сформировался уже в Америке после 1990 г. Честно говоря, самому не верится, что эта книга написалась на изначально мне совершенно чужом английском языке. Когда я учился в седьмом классе, наша полная собственной значимости завуч-«англичанка» без обиняков предложила моим расстроенным родителям перевести их сына, не проявлявшего способностей к языкам, в менее престижную школу для «нацменов», что в Краснодаре означало адыгейцев, греков, ассирийцев и армян. Завуч щедро пожелала мне подучиться нормальному русскому – хотя это мой родной язык, конечно, от рождения я «гыкал» как заправский кубанец. Мой отец-армянин и мама-казачка говорили между собой только по-русски, хотя и неизбежно с мало ими осознаваемыми особенностями местного говора. Впрочем, моя бабушка Еля – Елена Мироновна Тарасенко – до конца своей долгой и очень нелегкой жизни так и не заговорила на нормативном русском. От нее в основном я и унаследовал навык балакать по-станичному.

Для социологических целей оказалось неожиданно полезным, что при работе на Северном Кавказе во мне сочетались способность образованного чужестранца подмечать свежим взором местные особенности (например, манеры или блюда национальной кухни) и усвоенное с младых ногтей знание данной социальной среды (скажем, почему именно эти блюда подаются на стол в данном случае). Это означает, что в отличие от антропологов, страноведов или журналистов-международников, в данном случае мне не требовалось годами вживаться в иноэтническую среду, потому что я и без того в ней вырос. В этой книге я исследую свою собственную родину. Пьер Бурдье называл это «удачной двойственностью» наблюдателя. Он и сам использовал подобное преимущество при изучении провинциальной жизни в юго-западных областях Франции, в горах Беарна, откуда Бурдье был родом.

Однако знание местных условий также налагает свои собственные ограничения. Например, в обществе с сильными патриархальными традициями я, будучи мужчиной, зачастую не имел возможности задавать вопросы женщинам. Причем такой возможности может и не представиться. Как гласит местная пословица, гость на Кавказе – пленник хозяев. Представьте-ка, каково сидеть за торжественным столом с хозяином дома (вполне быть может, таким же преподавателем университета), тогда как его старший сын молча и с почтением внимает беседе старших, либо того пуще, аспиранты стоят почтительно у стены, как того требуют традиции местного церемониала, будто бы мы пирующие князья, а они – наши молодые оруженосцы, чьей обязанностью является наполнять бокалы, если не кавказский рог-ритон. Женщины появляются из кухни лишь на минуту, чтобы подать новые блюда: мясо с зеленью, домашние соленья, лепешки с сыром, традиционные местные пельмени или галушки в чесночном соусе. Женщины радушно улыбаются, но при главе семейства и госте не проронят ни слова. Как американский социолог, я подозреваю, что они могли бы представить свой, быть может, совершенно неожиданный взгляд на те же проблемы современных исламских движений или на партизанскую войну. Однако для того, чтобы поговорить с ними, следует ждать менее жесткой в плане ритуальной обязательности обстановки.

Такого рода случаи могли представиться порой совершенно неожиданно. Как-то посреди торжественного обеда в квартире у Шанибовых в резко распахнувшиеся двери вдруг хлынули спецбойцы в масках и бронежилетах, наставившие на нас короткоствольные автоматы. Из-за их спин вышел полнеющий милиционер с папочкой подмышкой. Он представился местным участковым, навестившим нас, чтобы проверить паспорта. Так я получил подтверждение, что за квартирой Шанибова ведется постоянное наблюдение – меня с иностранного вида спутниками заметили входящими в подъезд. Надо признать, что накануне в окрестностях города был замечен и в очередной раз ушел от преследования Шамиль Басаев, некогда воевавший в Абхазии под началом Шанибова, так что интерес милиции к его гостям не назовешь совсем уж праздным. Хозяин вскочил из-за стола и пустился протестовать на эмоциональной смеси русского и кабардинского языков. Он грозил пожаловаться министру внутренних дел республики, взывал к совести и разуму, стыдил невозмутимого участкового-кабардинца за столь грубое попрание обычаев черкесского гостеприимства. Величественно обходя группу вторжения, из кухни появилась хозяйка дома, благородного вида матрона, неожиданно решительно бросившая своему мужу по-русски: «Шанибов, помолчи! Сколько мы уже мук приняли из-за твоего характера…» Вождь горских народов действительно умолк, обстановка несколько разрядилась, а я не без облегчения достал паспорт и сел писать объяснительную на имя начальника ГУВД г. Нальчика. Из-за спины матери возникла дочь, которая с удивительной прирожденной грацией черкешенки несла серебряный поднос с запотевшими хрустальными бокалами «нарзана». Последовала поразительно сложная многовекторная пантомима, только ради которой стоило пережить милицейский рейд. Любезно поднося мне бокал холодной минеральной воды, дочь Шанибова ласково и ободряюще улыбнулась мне одними глазами, одновременно предупреждающе щеря красивые ровные зубки в направлении отца: «Папа, спокойно!» И при этом она острым локотком, как бы походя, прошлась в сантиметре от крупного носа участкового, которому никакого бокала не досталось. Так я уразумел кое-что весьма существенное и ритуально сокрытое в характере гендерной иерархии в советско-национальном семействе Шанибовых. Впрочем, это будет первое и последнее описание семейного быта нашего героя в этой книге. Данный эпизод уже дал нам достаточный эскиз социологического представления, и незачем более вторгаться в личную жизнь Шанибовых.

Одним из методов преодоления вышеуказанного затруднения на гендерном уровне является сознательная проверка и компенсация собственных наблюдений описаниями и анализом журналисток, таких как Галина Ковальская, Санобар Шерматова, Анна Политковская или прекрасно владеющая русским языком француженка Анн Нива, талант и смелость которых заслуживают глубочайшего уважения. Очень многое мне также удалось почерпнуть из письменных материалов и разговоров с коллегами-женщинами, такими как уроженки Абхазии Рита Мамасахлиси-Кузнецова и Мзия Гочуа, карабахская армянка Нона Шахназарян и изумительно предприимчивая дагестанка Галина Хизриева – они, в отличие от меня, могли задавать вопросы, которые бы никто не стал обсуждать с мужчиной. Одним из самых важных информантов, способных не только на тонкие наблюдения, но и на последовательное их изложение в первичном обобщении, всегда служила моя мудрая старшая сестра.

Важность и неочевидность гендерных соображений в кавказском контексте может быть продемонстрирована, казалось, простым вопросом: как наиболее последовательно придерживающиеся традиций семьи, в которых господствует отец, относятся к уходящему воевать в горы сыну? Вот отрывок из описания общей модели отношения, полученный от знатока местных реалий: «Предполагается, что матери не могут вмешиваться напрямую в обсуждение таких сугубо мужских дел, однако в действительности именно за ними остается, последнее слово. Мать может молча появиться, из кухни с. вещами. сына, аккуратно уложенными, для долгого пути, а может и. громко огласить свой запрет, и. в таком случае он сможет уйти, только через ее труп [12]Беседа с «Ч.». Февраль 1995 г.
». Не исключено, что это романтизированная версия происходящего. Однако даже фрагментарные данные о происхождении боевиков, воевавших не только в Чечне, но и в Нагорном Карабахе и Абхазии, свидетельствуют о непропорционально большом числе выходцев из семей, насчитывавших трех и более сыновей. В целом завершившаяся в 1950-1960-х индустриализация страны сделала подобные многодетные семьи сравнительно редким явлением в советских республиках. Лишь в определенных социальных и этнических группах (например, среди чеченцев сельских районов) все еще поддерживался высокий уровень рождаемости. Разумеется, среди воевавших можно было увидеть и единственных сыновей, однако в основном это были идеалистически настроенные студенты из городов.

Очевидно, что в охваченных войной регионах старшие в семьях женщины оказываются вовлеченными в сложнейшие, невысказываемые переговорные процессы в рамках собственных семей и сетевых сообществ (соседей, родственно-клановых связей, конфессиональных групп), где определяются вопросы статуса семьи. Будет ли отсутствие добровольца в имеющей нескольких сыновей семье рассматриваться как постыдная непатриотичность? Но можно ли позволить единственному сыну уйти на войну? Важное обстоятельство для рассматриваемого здесь патриархального уклада: чем больше сыновей, тем выше у женщины положение в обществе. Самоотверженная мать героя патриотической войны достигает наивысшего возможного положения в обществе и, таким образом, вносит значительный вклад в укрепление статуса как своей семьи, так и рода в целом. Данная гипотеза, очевидно приложимая также к палестинцам, иракцам и афганцам, потребует кропотливой проверки женщинами-исследователями в соответствующих регионах. Скорее всего, именно так недавние межэтнические войны укрепили начинавший было распадаться патриархальный тип распределения гендерных ролей. Однако на остальных направлениях вопросы гендерного порядка остаются весьма неоднозначными, что я далее попытаюсь показать на примере материалов своих наблюдений по статусу женщин в чеченском обществе периода войн. Отчасти это обусловлено всеобъемлющим воздействием на народы Кавказа советских моделей социальной мобильности и обязательного образования. Но ничуть не менее это социальный репертуар выработанных кавказскими женщинами разнообразных гендерных стратегий, служащих для преодоления суровых бытовых тягот, невзгод и многочисленных угроз выживанию.

Непосредственной задачей данной главы является предоставить читателю элементарно практичное этнографическое описание сравнительно малоизученного региона, который вдобавок еще густо овеян флером романтичности либо, наоборот, стал восприниматься в постсоветские времена через грубо упрощающую призму бытовых негативных стереотипов. В самом деле, Кавказ постоянно рисуется весьма цветисто – как иностранцами и приезжими, так и местными обитателями, в особенности когда последние пытаются произвести впечатление на первых. На Западе литературная традиция романтизации Кавказа восходит ко временам дворянских путешественников викторианской эпохи. Ряды странствующих джентльменов XIX в. (в основном англичан и немцев) состояли из географов, офицеров, шпионов, дипломатов, искателей приключений, вплоть до самого Александра Дюма-отца, путешествовавшего по Российской империи в конце 1850-х. Их описания населяющих регион народов (будь то горцы или мои казацкие предки по материнской линии) неизменно сводились к стереотипу благородных дикарей, живущих по своим суровым законам среди первозданной природы.

Русская литература создала собственную внушительную мифологию Кавказа, идущую от Пушкина, Лермонтова и Толстого к Солженицыну и Фазилю Искандеру. В конце XX в. традиции романтизации с новой силой возродились в речах националистов Кавказа, а также в симпатизирующих чеченцам и другим кавказским народам художественных произведениях (например, номинированном на «Оскар» фильме «Кавказский пленник», сделавшем знаменитым Сергея Бодрова). Наиболее сильно романтикой пронизано освещение чеченских войн западными СМИ. В этой главе, да и во всей книге я попытаюсь, по крайней мере, повернуть вспять эту тенденцию романтизирования, выставляя против плакатных стереотипов более стереоскопичную и контекстуализированную картинку в усложненной текстуре. Это не означает, что картинка выйдет красивее, но, надеюсь, она окажется ближе к реалиям Кавказа, которые мне довелось наблюдать и пережить.

 

Чечня, площадь Свободы

В январе 1997 г. вместе с антропологом Игорем Кузнецовым мы как-то провели добрую половину дня, наблюдая митинг на площади Свободы в Грозном – лежавшей в руинах столице Чечни. Моей основной задачей было наблюдение социальных взаимодействий и, по Эрвину Гоффману, саморепрезентаций, повседневных микроритуалов, возникавших на митингах в ходе предвыборной президентской кампании. Пространство огромной площади было четко разделено на выступающих политиков; маленькие группки их активных сторонников, собиравшиеся вокруг импровизированных трибун на платформах грузовиков; значительно более многочисленную группу в несколько тысяч человек, которые могли за несколько минут из внимательных слушателей обратиться в равнодушных скучающих наблюдателей; и, наконец, десятки иностранных корреспондентов, занявших вместе со своей загадочно-внушительной профессиональной теле– и фототехникой позиции по внешнему периметру митинга.

Как выяснилось позднее, это был период лишь временного перемирия. Несколькими неделями ранее российские войска были выведены из Чечни, где в августе 1996 г. они неожиданно потерпели ряд ошеломительных поражений. Было заключено перемирие, а также достигнуто соглашение о проведении президентских и парламентских выборов в Чечне при участии международных наблюдателей. На краткий миг показалось, что это было многообещающее начало новой, мирной эпохи и де-факто независимости Чечни – перспектива, заставившая съехаться две сотни журналистов со всего мира.

В действительности в день нашего приезда в Грозном было холодно и сыро; кругом лежала липкая густая грязь. Несмотря на героические меры по расчистке главных улиц, предпринимаемые новым градоначальником и его командой добровольцев (которым пока только обещали заплатить), шагать нам приходилось по оставшейся от недавних боев хрустящей мешанине из битого стекла, штукатурки, кирпича и стреляных гильз. Сменявшие друг друга у микрофонов чеченские активисты среднего звена часами повторяли стандартные патриотические лозунги того времени. Большинству пришедших на митинг происходящее уже порядком наскучило. Часть из них сбилась в маленькие кучки; в некоторых из них шли жаркие споры, прочие лишь наблюдали за происходящим или просто курили. Однако, несмотря на все это, площадь однозначно была местом основных событий – тем, что Рэндалл Коллинз мог бы назвать центром эмоционального внимания. Несмотря на плохую погоду и малоинтересных выступающих, люди не могли покинуть площадь. В воздухе витала всеобщая потребность держаться вместе, обсуждать государственные дела и быть свидетелем тому, как делается история.

Вероятно, наилучшим подтверждением данного переживания было присутствие на площади плотно сбитых стаек болтающих друг с дружкой девочек-подростков; почти все они носили модные кожаные плащи турецкой выделки и держали в руках разноцветные пластиковые пакеты магазинов беспошлинной торговли Абу-Даби или Кипра. Выглядели они скорее так, будто направлялись на шопинг или дискотеку, а не присутствовали на политическом митинге. Эти вполне обычные городские девочки, пожалуй, даже превосходили числом более необычно одетых людей – тех, кто пришел в камуфляжной военной форме, традиционных черкесках или папахах либо предписываемых исламскими нормами шалях на головах у женщин – однако никто, конечно, не замечал слишком обыденного присутствия этих школьниц или студенток.

Разумеется, собравшиеся журналисты не могли упустить мальчика лет пяти-шести, одетого в новехонькое подобие полевого камуфляжа и вооруженного игрушечным автоматом, которого гордые родители торжественно водили по площади. Щелкали затворы фотокамер, сверкали блицы, сияющие родители чуть нарочито позировали, прохожие улыбались и некоторые сюсюкали малышу; атмосфера происходящего имела карнавальный оттенок – вероятно, из-за ангельского личика ребенка и искренней гордости, распиравшей родителей. Позднее я не раз встречал в российской, чеченской и западной прессе снимки этого самого мальчика, сопровождаемые совершенно разными подписями: «Чечня: борьба до конца», «Нация жива!» или же «Бандиты сызмальства», «К джихаду готовы».

В остальном журналисты также выглядели крайне скучающими и обсуждали между собой возможность подыскать место с более активным или живописным действием. Нам с Игорем оставалось лишь бродить по окрестностям площади (избегая руин со множеством неразорвавшихся боеприпасов) и подмечать подробности.

Первым, что привлекло наше внимание, были уличные указатели. Надпись на фанерке, прикрепленной к покалеченному и насквозь простреленному фонарному столбу, гласила: «Штаб Исламского батальона переехал по адресу: ул. Розы Люксембург, 12». Вот такое ироническое сочетание восходящей политической силы и легендарного, ныне никому не понятного имени из социалистического прошлого. Другие наименования были абсолютно неожиданным воплощением недавних политических мер правительства Ичкерии: проспект Михаила Горбачева и площадь Никиты Хрущева. Где, в каком еще городе можно было обнаружить площадь, носящую имя Хрущева?! Конечно, это он в 1957 г. отменил сталинский секретный указ о ссылке чеченцев и ингушей и не стал препятствовать их возвращению на родину предков. Эти уличные названия были проявлением публичной благодарности двум добродеятельным российским правителям, двум потерпевшим поражение поборникам демократических преобразований.

Важнее всего, что это не было исключительно официальной попыткой разглядеть положительные стороны в советской эпохе. Во многих обыкновенных чеченских семьях мы слышали с воодушевлением рассказываемые нам стандартные истории: о русском солдате или железнодорожнике, бросившем буханку хлеба в товарный вагон депортируемым чеченцам; о раскулаченном старом казаке, сосланном в Казахстан еще перед Великой Отечественной войной, который отдал свою бурку чеченским детям в первую холодную зиму; о доброй женщине из поволжских немцев, делившейся молоком от своей единственной коровы. Подобные рассказы (возможно, и сильно преукрашенные) должны были подчеркнуть, что чеченцы никогда не забывают добра – как, впрочем, и зла. Главное – подобные истории о доброте делали для самих чеченцев психологически возможным мирное соседство с русскими сегодня и в будущем.

Во время нашей поездки столица Чечни более не именовалась Грозный – во всяком случае, официальными лицами. Несколькими днями ранее указом исполняющего обязанности президента Зелимхана Яндарбиева Грозный был переименован в Джохар-кала, (город Джохара) в честь первого президента генерала Дудаева, годом ранее убитого российской управляемой ракетой. Имя Грозный было не только русским, но и однозначно колониальным. Оно было дано в 1818 г. городу его основателем, кавказским наместником генералом Ермоловым, печально известным беспощадными карательными мерами по усмирению горцев.

Смена имени была, однако, явственно направленным на повышение собственного рейтинга Яндарбиева. После революции 1991 г. этот бывший советский поэт стал идеологом, стоявшим за президентом Дудаевым. Большинство чеченцев не особенно принимало Яндарбиева всерьез – что проку в интеллигенте, оказавшемся в тени харизматичного авторитарного лидера? Однако Яндарбиев явно обладал свойственным провинциальным поэтам повышенным самомнением и густо украсил стены и столбы Грозного-Джохар-калы своими предвыборными плакатами. Все в его образе дышало несколько выспренним символизмом: недавно отращенная длинная борода с проседью, вероятно, символизировала мудрость и набожность; высокая каракулевая папаха должна была свидетельствовать о верности кавказским традициям, камуфляжная куртка указывала на бытность воином, тогда как видневшиеся из-под нее белая сорочка и галстук являлись признаками принадлежности к городскому интеллектуализму. Надпись на плакате подытоживала: «Политик. Поэт. Патриот».

Собственно, и сам генерал Дудаев при жизни также не всегда воспринимался всерьез – во многом благодаря бесконечным громогласным заявлениям, находившимся в очевидном противоречии с реалиями хаоса и развала, последовавшего за крахом СССР и провозглашением Чечней независимости. Это противоречие еще более усугубилось в ходе недавней войны, в которой Дудаев не отличился полководческими способностями. На самом деле сопротивление российским войскам в декабре 1994 г. было организовано совместными усилиями Аслана Масхадова, рассудительно профессионального полковника-артиллериста, в прошлую бытность названного лучшим офицером советской группы войск в Венгрии, и Шамиля Басаева – бывшего студента, отчисленного из Московского института землеустройства за неуспеваемость, но оказавшегося блестящим самоучкой в партизанских действиях, хотя и мало в чем другом. На президентских выборах 1997 г. герои войны Масхадов и Басаев выступали явными фаворитами и соперниками. Однако Джохар Дудаев оставался мученическим символом проекта национальной независимости Чечни образца 1991 г. Теперь, в зимние дни 1997 г., несмотря на мрачную погоду, столь полный воодушевления от недавних побед и надежд на второй запуск чеченской независимости, главным наследником Дудаева стремился выступить временный президент Зелимхан Яндарбиев. Поэту независимости, однако, предстояло побороться за пост с такими полководцами недавней войны, как Масхадов и Басаев. Именно в этом политическом контексте Яндарбиев пытался теперь придать символичность имени первого президента названию чеченской столицы. Может быть, поэтому никто, за исключением крайних националистов и наборщиков официальной периодики, пока не употреблял названия Джохар-кала. Переименования всегда есть форма политической борьбы, пускай и символической.

Более того, сама Чечня уже была не Чечней, а в своеобразной попытке достичь компромисса носила имя «Чеченская Республика Ичкерия», что было типично националистическим измышлением традиции. Слово «Ичкерия» не чеченского корня. Это в действительности два слова на кумыкском, одном из языков Дагестана, унаследованном от некогда господствовавших в степи тюрков-половцев. «Ичкери» приблизительно означает «вон там», по ту сторону какой-нибудь горы. Почти тысячу лет господствовавшие среди народов степи тюркские языки – кумыкский и татарский – служили, подобно суахили в Восточной Африке или французскому среди аристократий Европы, общей lingua franca на многонациональном Северном Кавказе. Когда ввиду геополитических перемен Великая степь Евразии перестала быть пограничьем, на смену тюркским наречиям в качестве языка межнационального общения пришел русский. Однако в конце XVIII в. кумыкский все еще оставался общеупотребительным на Кавказе, и именно тогда российские военные картографы восприняли от своих местных проводников топоним «ич кери». В 1810-1830-х Ичкерия означала горную юго-восточную часть собственно Чечни, а затем постепенно вышло из употребления. Пришедшее ему на смену наименование «Чечня» обязано своим существованием также типично колониальной картографической практике. По названию первого приграничного села Чечен-аул чеченцами стали именовать языковую группу местных жителей, которые причинили немало беспокойства расширяющейся Российской империи.

Разделив участь многих полузабытых слов, Ичкерия со временем приобрела немного поэтического оттенка, еще более усиливавшегося мелодическим звучанием для слуха, привыкшего к звучанию индоевропейских и тюркских (но не гортанных кавказских) языков. Это название сохранилось в основном благодаря стихам Лермонтова – русского отклика на бунтарский гений Байрона. Показателем разницы между породившими этих двух поэтов империями может служить их судьба – если Байрон сам искал смертельно опасных приключений в войне за свободу Эллады, то поручик столичного гвардейского полка Лермонтов был сослан на Кавказ за написание получившего широкую известность стихотворения на трагическую смерть Пушкина в 1837 г. (вполне обычное наказание для своевольных и политически неблагонадежных офицеров в правление приверженца строжайшей дисциплины Николая I).

Минули эпохи. В ноябре 1990 г., когда перестройка вступала в свою последнюю пасмурную зиму, Второй съезд чеченского народа решил вновь предпринять усилия по обретению независимости (заметим, Первый съезд состоялся в 1918 г., в разгар Гражданской войны). При подготовке ко второму съезду выяснилось, что у Чечни нет собственного исконного имени. Единственным наследством было самоназвание народа – нохчи, т. е. просто «люди, народ» – равно как и этнонимы тюрк, банту, или Deutsch изначально имели в соответствующих языках значение именно «люди», т. е. свои, люди понятного языка (отсюда и славяне или словене – скорее всего от «слово», люди понятного языка). Отсутствие совпадающего с областью расселения данного народа политически независимого образования вполне закономерно стало причиной отсутствия названия всей страны. Однако на дворе был 1990 г., и все русифицированные советские названия (как и дискредитировавшие себя политические институты советского федерализма) отвергались без колебаний: Белоруссия стала Беларусью, Молдавия – Молдовой, Татария – Татарстаном, Якутия – Сахой, Калмыкия – Хальмг Тангч.

Спеша подобрать подходящее имя для своей страны, первопроходцы нового чеченского национализма устремились в разных направлениях. Предлагаемые названия Нохчи-Мохк (буквально: Страна чеченцев) или Нохчи-чьо (Чечен-ия), быть может, вполне соответствовали грамматике и богатой согласными фонетике северокавказских языков, однако звучали слишком ново, как-то странно и искусственно. Они так и не прижились. В провинциальной по сущности Чечено-Ингушской АССР ни один ученый или писатель не обладал достаточным институциональным и моральным авторитетом, чтобы настоять на своем варианте.

Гордиев узел был разрублен бравым генералом Дудаевым – чеченцем, большую часть своей жизни проведшим в гарнизонных городках по всему Советскому Союзу. Это мало способствовало совершенному знанию родного языка, однако Дудаев был горячим поклонником Лермонтова и во время офицерских застолий, бывало, пространно и с чувством наизусть декламировал его стихи об отважных чеченских молодцах, во весь опор несущихся на сечу. Возражения, что Лермонтов был типичным европейским романтиком, описывавшим чеченцев как великолепных кровожадных дикарей, совершенно не смущали Дудаева и отметались как излишне педантские, вернее, как любил выражаться генерал, крохоборские. Название «Ичкерия» дышало славой, историей, объединением нации. Кроме того, такое слово писалось и произносилось куда легче, чем Нохчи-чьо – а это, нельзя не признать, немаловажное обстоятельство в задаче нанести на мировую карту новое государство.

 

Архитеррорист

В центре дорожной развязки среди типично советских многоэтажных «Черемушек» стояла возведенная еще в советские времена железная стела, ныне испещренная следами от пуль и осколков и покрытая ржавчиной. Горьким ироничным напоминанием о временах (пусть даже и неоднозначных) прежнего процветания были большие потускневшие буквы типично советского лозунга: «Народы планеты! Берегите мир!» Совсем недавно стела была обклеена предвыборными портретами бородатого и украшенного ичкерийскими орденами Шамиля Басаева, сопровождаемыми лозунгами и даже целыми манифестами, к моему изумлению, адресованными русским. Басаев, оказывается, просил прощения за захват Буденновска и призывал к примирению!

Басаевская биография помогает понять, откуда после стольких лет советизации могли взяться на Кавказе неоисламистские боевики. Насколько известно, он родился в 1965 г. в горном селе Ведено – том самом, где столетием ранее располагалась ставка легендарного имама Шамиля, самого успешного и известного из вождей газавата позапрошлого века. Разумеется, имя Шамиль перекликалось с легендарным имамом, а Ведено было тем местом, где почти каждый камень увязывался с местной легендой, обычно восхвалявшей подвиг героя, принявшего там свой последний бой. Однако Басаев вырос в советские времена, когда Ведено стало большим совхозом, и его первой (и единственной) мирной работой была должность «техника-животновода». Мечтая, как и многие сельские парни, о куда большем, после службы в армии он уехал в Москву учиться сельхоз-специальности, очевидно, чтобы просто поступить куда-нибудь, где давали скидку выходцам из села. Учебу он вскоре бросил, то ли разочаровавшись в избранной скромной карьере, то ли оказавшись совсем плохо приспособленным к учебе. Басаев позднее с усмешкой рассказывал, что провалил его на экзамене по математике сам Константин Боровой, впоследствии известный предприниматель и либеральный активист, в советские времена подрабатывавший почасовиком в непрестижных вузах, поскольку его как еврея не пускали на работу в оборонной промышленности. Боровой, впрочем, такого чеченского студента припомнить не мог. Есть и третье объяснение. В последние годы перестройки немало студентов уходило в предпринимательство, которое тогда, как многим казалось, давало фантастические перспективы в сравнении с прозябанием на должности инженера или агронома. Если это и так, бизнесмена из Басаева тогда не вышло.

Люди, знавшие этого архитеррориста в молодости, говорили, что его отчисление из института стало для многих неожиданностью. Шамиль всегда отличался если не прилежанием, то честолюбием, упорством и способностью руководить сверстниками. «У Шамиля всегда все было четко», – говорили они. На вопрос, кем бы он мог стать, если бы советский строй сохранился и продолжал задавать жизненные возможности, мне отвечали, что Шамиль бы непременно стал начальником чего-нибудь, скажем, родного совхоза или заводского цеха – если только (смешок, переходящий во вздох), учитывая его порывистый характер и авантюризм, до того не сел бы в тюрьму за какое-нибудь хулиганство. Как тут не вспомнить, что некогда и Осама бен Ладен по специальности был инженером-дорожником, его первый заместитель по «Аль-Каиде» Айман аль-Завахири – врачом, а более половины террористов и сентября были студентами различных технических специальностей и вовсе не исламскими богословами. Семейное происхождение и биографии многих современных исламистов напоминают скорее личные данные эсеровских боевиков из царской России.

Возможно самым важным, что вынес из непродолжительной учебы в институте молодой Шамиль Басаев, было его знакомство с кубинскими студентами, подарившими ему портрет Эрнесто Че Гевары. Говорят, что Басаев всегда носил карточку Че в нагрудном кармане своей полевой формы. Во время попытки переворота ГКЧП в августе 1991 г. Басаев был в рядах защитников московского Белого Дома и демократической России. По другой версии, он пришел защищать не демократию, а чеченца Хасбулатова, однако это, скорее, одно из типичных преувеличений этнической составляющей в поведении чеченцев. Басаев той поры был, судя по большинству добросовестных свидетельств, захвачен эмоциями перестроечной борьбы с тоталитаризмом, как и большинство советской молодежи – стоит ли тому удивляться? Кроме того, до августа 1991 г. векторы перестроечной демократии и чеченского национализма полностью совпадали.

Уже двумя месяцами спустя эти векторы разошлись. Так же резко сместился эмоциональный фокус и характер басаевской борьбы. Он угнал в Турцию пассажирский самолет, летевший из Москвы в Грозный, в знак протеста против «предательского» отказа «псевдодемократа» Ельцина признать независимость Чечни. Первый террористический эпизод в биографии Басаева разрешился мирным путем всего за несколько часов. Турецкие власти отпустили Басаева вместе с угнанным им самолетом в самостийную Чечню, где он мгновенно приобрел репутацию радикальнейшего националиста. От прочих радикальных националистов, каких тогда появилась уйма, Басаев отличался тем, что он-то оказался, к сожалению, радикалом действия, а не слова. Некоторое время он воевал на стороне азербайджанцев в Нагорном Карабахе, вместе с которыми в основном терпел поражения от армян, однако успел набраться военного опыта. Именно поэтому в августе того же 1992 г.

Шамиль Басаев возглавил чеченский добровольческий батальон в Абхазии.

Среди прочих добровольческих подразделений, воевавших против грузин в Абхазии, басаевский отряд прославился в первую очередь дисциплиной (у Басаева всегда царили порядок, отчетность и, в отличие от русских казаков, сухой закон), а также смелостью и воинской смекалкой. Перед атакой на грузинские позиции дерзкие, но довольно малочисленные чеченцы дико завывали волками и затем ошеломляюще стремительно бросались вперед, провоцируя панику. Однажды подобная психическая атака едва не стоила Басаеву жизни – грузинские пулеметчики не убежали и открыли огонь с заранее оборудованных позиций.

Наконец, уже в Абхазии Басаев заработал и, несомненно, сознательно культивировал «волчью» репутацию расчетливого и жестокого воителя, готового на самые радикальные меры, вплоть до террористических, чтобы добиться победы. На самом деле нет проверенных свидетельств, что бойцы чеченского отряда после взятия Гагры играли в футбол отрезанными грузинскими головами. Скорее всего, это типичная для такого рода войн мрачная страшилка. Однако факт, что сам Басаев ничуть не стеснялся подобных слухов и действительно предлагал абхазам для устрашения выставить вдоль линии фронта головы, отрезанные у трупов грузинских солдат. Впрочем, и это, скорее, могло быть проявлением чеченской бравады и черного юмора. Так Басаев подкалывал своих абхазских воинских побратимов, ожидая, что те сдрейфят и тем самым признают статусное превосходство чеченцев в «крутости».

Чеченцы, точнее – чеченские сельские парни джигитского возраста, наверное, в самом деле самые большие забияки и хвастуны на Кавказе (хотя конкуренция тут, конечно, велика). К этому их подталкивает острая статусная соревновательность, вообще свойственная кавказцам, но особенно горцам из народностей, которые в XVIII–XIX вв. изгнали своих феодальных князей и установили воинскую демократию. Не вдаваясь в социально-эволюционные дебаты, здесь лишь вкратце заметим, что аналогии между антикняжескими восстаниями горских племен и изгнанием этрусских царей из древнего Рима носят далеко не случайный характер. Науке еще предстоит освоить этот удивительный историко-сравнительный материал. Есть серьезные основания полагать, что на Кавказе в то время возникли воинско-земледельческие сообщества с организацией, вполне сопоставимой с античной. Впрочем, это была воинская демократия скорее брутально спартанского, нежели рафинировано-афинского типа. Беда и слава чеченских джигитов в том, что, как и спартанцы двумя тысячелетиями ранее, они периодически загоняют себя в положение, когда оказываются вынуждены доказывать свое риторическое бахвальство дерзкими до полного безрассудства делами.

Согласно данным вашингтонских экспертов по контртерроризму, в 1994 г. Басаев провел несколько месяцев в Афганистане, где побывал в лагерях боевой подготовки «Аль-Каиды». Учитывая его способности и навыки войн в Карабахе и Абхазии, можно предположить, что обмен опытом оказался взаимно полезным. Летом 1995 г. диверсионное подразделение с Басаевым во главе взяло в заложники около двух тысяч человек в южнорусском городке Буденновск и, захватив местную больницу, потребовало прекратить боевые действия в Чечне. Басаев заявил, что поскольку у чеченской стороны нет самолетов и ракет, чтобы ответить на уничтожение российскими военными мирного населения Чечни, то он и его боевики решили стать «живыми ракетами» и перенести войну вглубь России…

Однако зимой 1997 г. полный надежд на президентство Шамиль Басаев обещал поехать в Буденновск, чтобы просить прощения.

 

Рынок символов

На краю площади Свободы, возле руин того, что, судя по закругленной форме больших оконных глазниц, ранее было универмагом сталинской послевоенной постройки, местные торговцы развернули импровизированный рынок. На собранных на скорую руку прилавках из кирпича и досок можно было увидеть полный спектр пользовавшихся спросом товаров и услуг. Предприимчивый владелец спутниковой тарелки обогащался за счет предоставления услуг международной телефонной связи (проводная связь, как, впрочем, и вся остальная городская инфраструктура, по большому счету, более не существовала). Пара-тройка столиков специализировалась на торговле патриотическими товарами: чеченскими флагами разных размеров, зелеными бархатными беретами бойцов сопротивления, календарями и плакатами с изображением средневековых крепостей и других исторических памятников Чечни, а также портретами национальных героев – шейха Мансура (легендарного вождя восстания в конце XVIII в.), имама Шамиля и первого президента Чечни Джохара Дудаева. Можно было также приобрести фото волка – нового национального символа, – как правило, с заносчивой надписью «Подумай дважды, стоит ли связываться со мной» и даже коврики ручной работы со стилизованным изображением волчицы и лозунгами типа «Бог, Свобода, Ичкерия!» Большинство чеченцев не замечало, что от образа волка попахивало язычеством, и что на лозунгах слово «Бог» писалось не «Аллах», а традиционно по-чеченски «Де́ла» – еще одно наследие от исторически недавних времен многобожества (сосуществовавшего в Чечне с исламом вплоть до XVIII в.).

Бывший до войны директором Института истории Чечни Вахит Акаев подтвердил, что происхождение волчицы как национального символа Чечни остается загадкой. С перестройкой на читателя хлынул поток публикаций на тему национального прошлого – и вот тогда престарелый историк-любитель, провозглашенный «народным академиком», популяризовал волчицу как мифологическую покровительницу древних чеченцев. После смерти самодеятельного историка Вахит Акаев отправил нескольких аспирантов разобрать архив покойного, однако ни одного оригинального документа о волчице там найдено не было. Однако символ уже как-то прижился, вероятно, оттого, что был довольно удачно геральдически стилизован в круглой кокарде, завоевавшей сердца чеченцев, и затем появился на новом национальном флаге.

Участвовавший в разработке флага Лёма Усманов утверждает, что изначальный эскиз предполагал чисто национальный и светский символизм: тонкая красная полоса означала пролитую во многих войнах кровь чеченского народа; более широкая белая полоса означала надежду чеченского народа; темно-зеленое поле знаменовало плодородность родной земли. Трудно поверить, что Усманов не осознавал возможности восприятия зеленого поля как символа ислама. И тем не менее Лёма в самом деле являет собой типичный пример советского интеллигента-перестроечника: честного бессребреника, страстно преданного идее и довольно наивного на фоне беспринципной и корыстной политики посткоммунистического периода.

Вскоре после чеченской революции в ноябре 1991 г. весьма тогда известный в Чечено-Ингушетии оппозиционер и борец с партократией Лёма Усманов был близок к победе на выборах мэра Грозного. Но, как бывает сразу после революций, с исчезновением прежней власти персонаж народного трибуна-обличителя уже начал стремительно устаревать. Новому президенту Дудаеву, судя по всему, показалось куда полезнее заручиться поддержкой лица более влиятельного и полезного. Так градоначальником стал Беслан Гантамиров – бывший милиционер, в конце восьмидесятых ушедший в бизнес после отчисления из Московского юридического института, насколько известно, за обычную неуспеваемость. В 1990 г. Гантамиров вернулся в Чечено-Ингушетию богатым человеком и окружил себя группировкой вооруженных последователей из так называемой «Партии исламского пути». Они и стали штурмовым отрядом чеченской революции 1991 г., сделавшись после ее победы «муниципальной полицией» Грозного – как только их предводитель стал новым мэром столицы.

Спустя два года, в 1993 г., мэр Гантамиров в союзе с частью нового парламента Ичкерии вступил в вооруженный конфликт с президентом Дудаевым. По мнению местных жителей, причиной конфликта стали планы ренационализации успешно «прихватизированного» Гантамировым экспорта нефти – президент Дудаев отчаянно нуждался в средствах на строительство армии и государства. Это был типичный для едва ли не всех бывших республик СССР конфликт между новыми президентами и постсоветскими парламентами, которые теряли значение с выстраиванием президентских вертикалей власти, а также между правителями стран и претендующими на самостоятельность мэрами крупнейших городов. В дудаевской Чечне этот конфликт произошел раньше и более открыто, со стрельбой на главных улицах. Дудаев тогда победил, не в последнюю очередь благодаря вернувшемуся из Абхазии отряду Шамиля Басаева. Гантамирову пришлось бежать из Грозного в родное село, которое превратилось в эдакую сепаратистскую мини-вотчину внутри непризнанной дудаевской Ичкерии. В 1994 г. при весьма небрежно скрываемой поддержке российских спецслужб Гантамиров повел собственную армию «контрас» на Грозный, чтобы свергнуть Дудаева. Неудача похода была столь же жестокой, как и неожиданной. Именно тогда, действуя в растерянности и досаде, московские покровители Гантамирова из кремлевской администрации убедили президента Ельцина наказать своенравного мятежного генерала Дудаева вторжением силами регулярной армии.

Гантамировское вооруженное формирование стало одной из первых групп, придавших значение исламского символизма зеленому полю чеченского флага. Учитывая присущий Гантамирову цинизм наемника, его обращение к религии выглядело не более чем идеологической маской, однако его кураторы в Москве (вероятно, с учетом приобретенного в Афганистане опыта спецопераций) одобрили подобный шаг. Гантамировцы стали воевать под новым чеченским флагом, но без ичкерийской геральдической волчицы. Вместо языческого зверя-праматери стали рисовать исламский полумесяц на зеленом поле.

В данном случае наглядно видно, как религия в Чечне политизировалась с нескольких направлений, притом не только с Ближнего Востока. Раз возникнув, динамика политизации религии стала самовоспроизводящейся, поскольку данная стратегия оказалась эффективнее чисто светского национализма и прочих идеологических практик. Как созданные в 1980-х при поддержке ЦРУ в Афганистане и странах Ближнего Востока новые движения фундаменталистов и сети их тайных ячеек давно вышли из-под контроля спецслужб и приобрели динамику самостоятельного политического развития, точно так же и разрозненная, запутанная и жестокая политическая борьба в Чечне в девяностые годы дала непредвиденно мощный импульс подъему религиозных настроений в обществе. Выражаясь языком социологии, религиозное возрожденчество добавило новый слой каузальности (причинности) к постсоветским процессам переорганизации общества. Однако религия не становится социальной силой сама по себе. Было бы словесным фетишизмом утверждать, будто она является самодвижимым явлением. Скорее, ислам стал средством политической и моральной легитимности, каналом доступа к ресурсам ближневосточных политических кругов, а также источником пропаганды, позволившей постепенно вытеснить дискредитировавший себя национализм. Религия в Чечне стала не «фактором», а целым полем острой конкуренции, переходящей в настоящие сражения по мере того, как различные вожди и их вооруженные формирования стали заявлять о приверженности именно их «истинному» исламу.

 

Видеоразвал

После прилавка с патриотикой мы перешли к изучению видеокассет на соседнем столике. Выбор дешевых пиратских копий (приблизительно по доллару за штуку) скверного качества являл собой обычный ходовой набор низшего сегмента постсоветского видеорынка. Иными словами, это были доступные по форме развлекательные фильмы основных киножанров: мексиканские сериалы, примитивные американские мультики, индийские мелодрамы, несколько ностальгических картин советской эры, гонконгские фильмы с мастерами боевых искусств и голливудские боевики со Шварценеггером, Сталлоне и Ван Даммом (неудивительно, что многие чеченские боевики походили скорее на Рэмбо, нежели на своих легендарных предков). Возглавлял в то время список хитов видеорынка фильм «Отважное сердце». Работавшая в то время в Гарварде шотландка по происхождению Фиона Хилл рассказывала, что все тот же Басаев по его собственному признанию будто бы 14 раз смотрел этот боевик и вообще обожал шотландцев как горцев и собратьев чеченцев по вековой борьбе против имперского – русского и английского – господства. Как выясняется, Басаев мечтал умереть с призывом «Свобода!» на устах, подобно сыгранному Мелом Гибсоном герою кинофильма. В самом деле, в арабской киноиндустрии пока не овладели гибсоновским рецептом коктейля из исторической развлекательной мелодрамы, компьютеризованного гиперреализма и сверхкровавого энергичного действия. Там, впрочем, возникли свои варианты сверхкровавого действия, снятого непрофессионально и безыскусно, зато пафосно и невыносимо назидательно.

Потребовалось какое-то время, чтобы отыскать видеофильмы собственного чеченского производства. Мальчик, посланный на их поиски к другому торговцу, прибежал, наконец, с восемью кассетами. Вывезти их из Чечни оказалось довольно опасным и неприятным приключением, поэтому отдельное спасибо бойцам Воронежского ОМОНа, отпустившим нас с умеренными финансовыми потерями и даже в конце концов поверившим нашим с Игорем Кузнецовым заверениям об историко-архивной ценности подобного рода материалов. Позднее просмотр показал, что видеопленки в основном содержали любительскую съемку различных чеченских митингов, заявления различных полевых командиров, которые были записаны в условиях военного подполья или в горных лагерях, неотредактированный материал съемок боев с российскими войсками, а также записанные со спутниковых тарелок новостные выпуски из Чечни (в основном ITN, ВВС, CNN и российского НТВ). Во время войны чеченцы жадно ловили новости о событиях в собственной стране из иностранных (зачастую единственно доступных) источников и остро переживали, чтобы их борьба и страдания были увидены миром.

Одна из кассет содержала исламистскую пропаганду джихада. Первый длинный отрывок представлял съемку засады на российскую бронетанковую колонну. Подразделением в засаде руководил амир (воевода, командир) Хаттаб – исламистский интернационалист из Саудовской Аравии, который ранее воевал в Афганистане. Комментарий на арабском за кадром вел сам Хаттаб. В переводе одной из моих студенток американо-арабского происхождения комментарии Хаттаба были столь же безыскусны, как и видеоряд. Этот примитивизм, однако, создавал по-своему достоверное и страшноватое зрелище. Камера дрожала в руках у оператора, съемка была невыносимо затянута (минут двадцать где-то вдали по горной дороге все ехали и ехали, грохоча, крохотные танки и бронетранспортеры), за кадром раздавались тяжелое дыхание, хруст веток, выстрелы, крики и затем протяжным, эмоционально-напряженным речитативом, как будто распевая Коран, арабская речь: «Посмотрите, сколько уничтожено танков! Аллах даровал нам победу. Сколько врагов повержено! Аллах велик!»

Особенно любопытно, что заснятыми оказались эпизоды общения Хаттаба с чеченцами. Арабский командир говорил с ними не на арабском и не на чеченском, а на простом русском языке. Собственно, на каком еще общем языке могли они изъясняться? Русский поневоле остается языком межнационального общения даже среди антироссийских повстанцев, особенно когда речь заходит о танках, пулеметах, вертолетах и прочей современной технике. Хаттаб вероятно знал русский со времен, когда участвовал в гражданской войне в Таджикистане в 1992–1993 гг.

Вторая часть той же хаттабовской кассеты являла собой уже более профессионально смонтированный сборник кадров, снятых во время различных боев: чеченский пулеметчик ведет огонь по вертолету в небе; цепочка боевиков на горной тропе; сожженные танки и горящие дома. Видеоряд сопровождался бравурно-помпезными и одновременно слащавыми маршами явно ближневосточного происхождения, что однозначно не совпадало с чеченскими более «лезгиночными» вкусами. Вкупе с комментариями Хаттаба на арабском кассета оставляла впечатление нацеленного на зарубежного зрителя материала. Вероятнее всего, где-то она служила исламистской пропагандой всемирного джихада.

Я собрался было расплатиться с чисто выбритым продавцом-мужчиной лет сорока – бритье в те дни становилось признаком не только современной городской культуры, но и определенной оппозиции по отношению к поднимающейся волне исламизации. Этот продавец вдруг попытался удержать одну из кассет и сунуть ее под стол. Несмотря на его протесты и заверения, что эта кассета вовсе не его и что он никогда не стал бы держать подобное в своем доме, именно поэтому я настоял на своем праве купить и ее. Кадры были в самом деле ужасающими: суд и расстрел обвиненного в сотрудничестве с российскими властями учителя-чеченца, а также перерезание кинжалом глоток пленных русских солдат. Когда в годы недавней войны эта пленка начала ходить по Чечне, многие городские чеченцы были потрясены и возмущены подобной дикостью, тогда как российская военная пропаганда указывала на эти кадры в качестве доказательства звериной сущности противника.

В самые первые дни войны, по многим свидетельствам, чеченские командиры обращались с пленными федералами почти как с гостями – скорее всего потому, что пока не возникло иной модели поведения по отношению к той самой армии, в которой недавно служили многие чеченцы (включая бывшего сержанта Басаева, майора ГАИ Арсанова, полковника-артиллериста Масхадова и генерал-майора ВВС Дудаева). Есть и вполне правдоподобные рассказы о рыцарском отношении российских офицеров к раненым боевикам, но также только в самом начале войны. Как показывает британский социолог Майкл Манн, обобщивший в мрачном, но тем более полезном труде массив эмпирических данных о геноцидах и военных преступлениях XX в., во всех случаях злодеяния начинали происходить лишь по мере раскручивания процесса эскалации насилия, состоящего из обмена все большими жестокостями (нередко преувеличенными молвой). Люди не становятся убийцами в одночасье. Для этого требуется эмоциональная брутализация, мотивируемая страхом за себя, местью за своих и дегуманизацией образа противника, к которому перестают применяться человеческие нормы. В данном случае считалось, что горло перерезали не желторотым призывникам, и без того настрадавшимся от военной «дедовщины», а матерым солдатам-контрактникам, которые «приехали убивать за деньги». Как бы то ни было, в отличие от горожан (многие из которых едва ли могли знать, как перерезать горло барану или корове), куда более близкие навыкам стародавнего быта малообразованные сельские жители Чечни, особенно безработная молодежь, которая после 1991 г. едва ли вообще ходила в школу и которая при этом вынесла на себе основную тяжесть боев, расценили эти кадры как вполне оправданные и необходимые акты возмездия. С исчезновением государственного закона в Чечне возрождалась вера в крайнее средство кровной мести.

 

Выборы

Однако сразу после вывода федеральных войск в Чечне января 1997 г. в отношении России преобладали примиренческие настроения, выражаемые как посредством местных газет, так и предвыборных пропагандистских листовок. Наиболее примиренческий характер, как уже упоминалось, носили агитлистовки Шамиля Басаева, ввиду очевидной перспективы обретения государственной власти старавшегося избавиться от репутации террориста. Двумя месяцами позже новоизбранный президент Аслан Масхадов, безуспешно пытавшийся избежать раскола и в первую очередь успокоить набравшего на выборах более четверти голосов Басаева, назначит его главой кабинета министров. Однако малообразованный и импульсивный Басаев окажется непригоден к роли государственного деятеля, тем более управленца в условиях разрушенной Чечни, по-прежнему окруженной Россией. После серии провалов Басаев в крайне разгневанном состоянии подал в отставку и примкнул к радикальной оппозиции. До этого момента крайние националисты и сторонники исламистского возрождения находились лишь на окраине политической жизни Чечни. На президентских выборах 1997 г. их кандидаты, включая Яндарбиева, едва набрали 10 % всех голосов, что достоверно отражало взгляды тогдашнего чеченского общества. В отличие от выборов в большинстве постсоветских стран (обыденно сопровождающихся апатией, манипуляциями и подтасовками), выборы в Чечне были грамотно организованы, а избиратели голосовали с энтузиазмом.

Героем дня был бегло говоривший по-русски дипломат из Швейцарии Тим Гульдиманн, в качестве посредника ОБСЕ проведший

большую часть войны в самой Чечне. Он принадлежал к новому поколению государственных служащих Швейцарии, вдохновленному европейской идеологией международной юридической защиты прав человека. Неожиданно для оказавшегося в самой гуще яростной войны дипломата из нейтральной страны Гульдиманн оказался на изумление дотошным и активным переговорщиком. После окончания войны именно он смог организовать в Европе сбор средств и оборудования для проведения выборов в Чечне, а также прибытие групп наблюдателей, необходимых для обеспечения легитимности нового президента и парламента. Своей активностью Гульдиманн нажил немало врагов со всех сторон и трижды объявлялся persona non grata по трем различным причинам. Во-первых, в годы войны созданное Москвой чеченское правительство бывшего первого секретаря Доку Завгаева было оскорблено своим непризнанием в качестве самостоятельной и полномочной стороны; во-вторых, Гульдиманн рассорился с российским парламентом, вернее, с его великодержавным большинством; наконец, когда в предчувствии своего неминуемого поражения на выборах временный президент Зелимхан Яндарбиев в отчаянии обратился к радикально исламистскому аргументу о том, что без наблюдения Запада выборы в Чечне прошли бы не в пример лучше. Однако большинство чеченцев весьма ценили роль Гульдиманна и были благодарны за его усилия – не потому, что он помог им выбрать конкретного лидера (59 % проголосовало за отставного командира и умеренного политика Аслана Масхадова, и этот процент был бы больше, если бы беженцы за пределами Чечни имели бы возможность принять участие в выборах), а в основном потому, что активное присутствие дипломата из Швейцарии было воспринято как подтверждение вовлеченности Европы в построение будущего Чечни. Гульдиманн служил символическим заслоном иному, более исламскому варианту будущего.

 

Гендер и ислам

В центре новостей из Чечни находились сплошь мужчины самого мужественного вида и боевого возраста – короче, всевозможные бородачи с автоматами. На самом деле там было куда больше заурядных пожилых мужчин уставшего и не очень здорового вида, множество неожиданно веселой детворы и более всего женщин, молодых, зрелых и немолодых, подчас с удивительно благородными и добрыми лицами, несмотря на бедственный быт и ужасы военного времени. В какой-то момент глаз привыкал к рэмбообразным лихим парням, проносившимся на внедорожниках, и к многочисленным охранникам перед входами во всевозможные штабы и офисы, с ленцой поигрывающим оружием. И тогда становилось видно, что земля чеченская буквально держится на женщинах, что они-то в этих нечеловеческих условиях и составляют структуры жизнеобеспечения.

Там начинался какой-то другой чеченский мир, о котором мне, как мужчине, судить труднее. Но кое-что все же прорывалось на поверхность. Собственные, для внутреннего потребления чеченские газеты и телепередачи зимы 1997 г. отводили непонятно много комментариев тому, что довольно выспренно и иносказательно именовалось «проблемами возрождения древних национальных традиций». Потребовалось вчитаться повнимательнее, чтобы понять, о чем идет речь. Оказалось, о полигамии и умыкании девушек с целью заключения брака. Из разноголосия не всегда внятных мнений постепенно становилось ясно, что это было вовсе не радостным возвратом к исконно горским обычаям, запрещенным коммунистами, а проявлением острейшей нестабильности общества.

Сторонники многоженства, среди которых оказалось на удивление много явно неплохо образованных женщин среднего возраста, утверждали, что в обществе, лишившемся прежних механизмов социальной защиты, особенно при столь высоком проценте незамужних девушек и вдов, освященный религиозным законом полигамный брак предоставлял женщине более стабильный и почетный способ выживания, нежели распространившееся в годы войны негласное сожительство. Неизменно приводился дополнительный аргумент патриотического характера – женщины должны рожать больше детей, чтобы народ восполнил демографические потери после разрушительной войны. В самом деле, есть немало данных о том, что, несмотря на разруху, в Чечне наблюдается мощный рост рождаемости – по крайней мере, в сельских районах. Аргумент сводился к тому, что после такого количества потерь среди чеченских мужчин наилучшим способом обеспечить законнорожденность детей было бы многоженство.

Вполне предсказуемо, что духовенство поддержало подобную точку зрения. Более того, поколением ранее уже имел место убедительный прецедент. В годы сталинской коллективизации и особенно после депортации 1944 г. чеченцев и ингушей в Среднюю Азию традиционные исламские нормы поведения были пересмотрены с учетом большого числа вдов. В те крайне трудные годы возникали новые подпольные мечети, прихожанами которых были исключительно женщины (этот исторический эпизод остается крайне мало изучен). Еще больше женщин ушло тогда в тайные суфийские кружки, которые давали им духовную и социальную поддержку за пределами их вынужденно неполных семей.

В то же время противники полигамии, среди которых также было много образованных и красноречивых женщин среднего возраста, громко возражали против подобного «возврата к варварству». По их словам, многоженство никогда не было чеченской традицией, а скорее относилось к «персидским шахам и турецким султанам». В прошлом полигамия хоть и имела место, однако была крайне редким явлением в основном ввиду экономических факторов. Крестьяне Северного Кавказа всегда были бедны и скромны в быту. Даже среди князей немногие могли построить себе дворцы. Но главное, гаремы в горском обществе были лишены своего основного социально-статусного значения. Если уж на то пошло, наиболее ценным предметом и показателем социального статуса горца были его конь и оружие, а не обширный гарем жен и наложниц.

Относительно брака способом умыкания выступавшая по ингушскому телевидению учительница сформулировала убедительное (оттого еще более печальное) заключение по данной социальной проблеме. Хотя умыкания случались и в прежние времена, как правило, они совершались с негласного согласия невесты и иногда даже родителей. Подобное джигитство на самом деле прикрывало стыд от бедности и предназначалось для избежания непосильных расходов на выкуп и свадебные торжества. Девушка могла таким образом соединиться с понравившимся ей парнем, даже если тот еще не заработал где-то на шабашке в Казахстане достаточно денег на обзаведение домом и хозяйством. После налаживания семейного быта и рождения первенца происходило торжественно церемониальное примирение с родителями и братьями молодой жены.

Но новая волна похищений конца 1990-х гг. была прямым беззаконием и насилием. Девушек захватывали грубо и нагло, на улице по дороге из магазина или школы, даже порой под угрозой оружия, практически как заложников ради выкупа или обмена. Девушек везли куда-то в тайное место и тут же насиловали, после чего они как «подпорченный товар» автоматически должны были стать собственностью того, кого вовсе не избирали. Корень проблемы, по мнению учительницы, заключался в растущем культурном и поведенческом разрыве между полами и поколениями. Многие девочки прилежно и хорошо учились в школе, приобретали городские манеры, желали бы продолжить образование и затем найти современную работу. Их едва ли привлекала традиционная патриархальная перспектива сделаться годам к восемнадцати многодетной матерью и молчаливой младшей домохозяйкой в подчинении у властной свекрови (которой, конечно, некогда пришлось самой пройти через все это).

Тем временем ни общественная среда, ни сверстники большинства горских парней не способствовали столь же прилежной учебе. Корпеть над учебниками и радовать педагогов, виделось им, как-то не по-джигитски. В итоге, молодые парни не знали ни рамок и ритуалов традиционного ухаживания, ни норм современного городского поведения (как, например, пригласить девушку потанцевать или подарить ей цветы), ни элементарной законности. Ингушская учительница завершила свое печальное выступление риторическим вопросом: «Что же нам теперь делать с целым поколением необразованных хамов?»

Объяснение ингушской учительницы совершенно согласуется с выводами из обширного опыта социологов, изучавших различные этнические гетто в США. Установка на образование и прививаемую им современную самодисциплину возникает среди мальчишек и удерживается только там, где вырисовывается жизненная перспектива стать кем-то значимым в результате приобретения подобного рода навыков и соответствующих видов символического капитала – врачом, адвокатом, инженером-конструктором, предпринимателем. Там, где такая перспектива едва ли видится, поскольку в окружении отсутствуют ролевые примеры взрослых мужчин, добившихся профессионального успеха, начинают действовать противоположные установки на молодеческую развязность, показное рискованное поведение и прочие статусные признаки подростковой «крутизны» – что известный афроамериканский социолог Элайджа Андерсон назвал «кодексом улицы». В лучшем случае это приводит к карьерам, основанным на таланте и успехе в физических, более дворовых видах спорта, как футбол и баскетбол.

Будучи представителем советской, прогрессивно-светской системы образования, ингушская учительница не пошла далее в своих рассуждениях. Тем солиднее показался следующий гость программы, моложавый, но уже степенно держащийся бородатый мужчина, представленный как преподаватель недавно основанного Исламского университета. Он отметил, что нормы шариатского права могут помочь в разрешении данной проблемы. Он обвинил во всем именно советское безбожие, которое и произвело молодых варваров. В шариатском праве, как рассуждал преподаватель ислама, четко прописаны и обязанности мужчины, и права женщины, не говоря уже об освященной религией высокой духовности семейных отношений. Его выступление отличалось спокойствием и уверенностью, знанием подробностей традиций исламского права. На фоне горечи и растерянности учительницы слова исламиста звучали, надо признать, гораздо более убедительно и обнадеживающе.

Как уже упоминалось, за исключением нескольких более технических видов труда, в которых господствовали мужчины (помимо владения оружием это эксплуатация нелегальных нефтяных скважин и аппаратов спутниковой связи, продажа видеокассет, автомобильный извоз и ремонт плюс забой скота), женщины преобладали во всех уцелевших после войны сферах экономической деятельности в Чечне. Это в основном было связано с сельским и надомным трудом и, конечно, уличной торговлей. Большинство торговцев в Грозном составляли женщины в теплых шерстяных платках, каких-то зипунах и резиновых калошах или сапогах, продававшие жвачку, аспирин, авторучки, жареные семечки, сигареты, домашние пирожки, импортные бананы и прохладительные напитки.

Алкоголя нигде не было видно, хотя у некоторых пиво и водка были припрятаны под прилавком. Повсюду висели сделанные второпях большие надписи, как ни странно, на русском языке, очевидно, все еще ассоциировавшемся с официальной сферой указов: «Не гневи Аллаха, брось пить!» Запрет на алкоголь был проявлением исламского возрождения и следствием вызванной к жизни войной необходимости внутреннего сплочения и жесткой дисциплины. Сухой закон считался также актом культурного сопротивления – в противоположность поведению нередко подвыпивших русских солдат. Однако процесс религиозной морализации шел далеко не бесспорно.

Накануне поездки в Грозный на одной из советского вида центральных улочек Назрани мы зашли пообедать в маленькое безупречно чистое, просто неправдоподобно вылизанное кафе, украшенное заботливо накрахмаленными занавесками, гирляндами неестественно ярких пластмассовых цветов и здоровенным никелированным электросамоваром на буфетной стойке. Средних лет оживленно щебечущая хозяйка кафе («Ой, мальчики, зовите меня тетей Асей, а то моего ингушского имени вам все равно не выговорить») была одета столь же опрятно, но и с такими же неестественно ярко-окрашенными волосами, выбивавшимися из-под белой кружевной наколки на голове. Пока мы заказывали манты и чай, в кафе вошел сердитый длиннобородый старик в овчинном тулупе и папахе. Размахивая палкой, он гневным тоном обратился к владелице кафе на ингушском. Но та ответила еще более эмоциональной тирадой, сопровождаемой жестами в нашем направлении. После ухода явно непрошенного посетителя возбужденная недавней перепалкой тетя Ася объяснила нам причину конфликта: «Да это мулла приходил, требовал закрыть кафе на время. Рамазана. Пост сейчас у мусульман. А я ему говорю, у меня, вон, клиенты не только мусульмане. Куда я кафе закрою? Я же вдова, понимаете! Мне надо кормить двоих детей и брата-инвалида».

 

О неочевидности горских кланов

Найти водителя с машиной оказалось делом весьма сложным, поскольку высадившийся в те дни десант международных наблюдателей и корреспондентов ведущих мировых агентств успел произвести на жителей Назрани и Грозного глубокое впечатление. Все эти важные иностранцы очень спешили и имели неосторожное обыкновение расплачиваться стодолларовыми купюрами из объемистых пачек. Местные стали быстро приспосабливаться к внезапно возникшим новым рыночным возможностям, используя их самым разным образом. Наиболее образованные предлагали услуги переводчика, советника или журналиста-стрингера; владельцы хороших автомашин стали шоферами (с оплатой, превосходившей расценки лимузинных служб на Манхэттене); цены на аренду сколь-нибудь целого жилья с удобствами взлетели до умопомрачительных высот. Вскоре, однако, выяснилось, что козырной картой на этом рынке оказался автомат Калашникова, и целые отряды телохранителей приступили к охране зарубежных журналистов и их клади, действуя наперегонки со стремительно плодившимися захватчиками заложников и простыми грабителями. Не имея и близко бюджета CNN, оставалось предпочесть метод мимикрии: в поле носить достаточно неприметную одежду и в основном разъезжать, как и большинство местных, на маршрутках. И тем не менее легковые машины были не в пример удобнее, а их водители могли нам помочь как переводчики.

Наш водитель был за умеренную плату нанят в соседней Ингушетии. До 1991 г. это была составная часть Чечено-Ингушской АССР, а два коренных языка родственны в достаточной степени, позволяющей называющимся вайнахами (дословно – нашими) народам понимать друг друга. Поездка в Грозный была организована нашим новообретенным ингушским другом и коллегой, который как раз к моменту распада СССР успел получить диплом историка в Чечено-Ингушском университете (впрочем, как он искренне признался, учился он в надежде сделать партийную карьеру). С началом войны этот моложавый столичного вида мужчина был вынужден переехать к сельским родственникам в дом, где уже жило двадцать человек, половина из которых были беженцами из зоны другого, осетино-ингушского конфликта. Этот образованный, ироничный и довольно амбициозный горожанин сильно тяготился однообразным, расписанным требованиями традиций бытом ингушского села. Для моих социологических исследований он стал ценнейшим источником информации, способным одинаково глубоко, хотя и эмоционально неоднозначно понимать обе стороны социального раздела между современным городом и кавказским селом. Наш приятель принадлежал к категории особо ценных информантов, что он быстро уразумел и воспринимал с неподдельно веселым энтузиазмом. Проезжие журналисты, с которыми ему доводилось общаться по работе, интересовались только политическими раскладами и не слишком располагали поговорить по душам о жизни в глуши и грязи, где командовали и захватывали себе все блага неотесанные парни с автоматами и где приходилось прятаться от стариков, чтобы выкурить сигаретку посреди постного месяца Рамазана.

Рано утром мы вместе отправились на стоянку такси близ местного рынка. После ряда переговоров с водителями наш ингушский друг представил нам скромного пожилого мужчину, к которому он обращался по-свойски «дядя Мухарбек» и прошептал нам по-русски: «Вообще-то я с ним в жизни не встречался, но мы тут немного поговорили и выяснили, что мы однотейповцы. Так что в случае чего… Боже упаси, конечно… ну, вы сами понимание… он вроде бы несет за вас ответственность, как за гостей нашего рода. В такие дурные времена, как сейчас, если честно, родственные традиции уже не та гарантия, что считается, но это все же лучше, чем ничего».

Традиционные патрилинейные кланы, в Чечне и Ингушетии обозначаемые арабским словом «тейп» («таифа» – «род», «группа»), в годы недавних потрясений и войн стали предметом многочисленных спекуляций. Романтически настроенные националисты вновь обратились к идее основанного на традиционном родовом правлении «третьего пути» перехода к современной демократии. Мыслящие ориенталистскими категориями сотрудники российских спецслужб и некоторые претендующие на посвященность журналисты выстраивали подробные схемы сфер влияния кланов. Предполагалось, что это может выявить скрытые пружины политических процессов на Северном Кавказе. В свою очередь, я предложу основанное на двух социологических концепциях практическое толкование того, как работают тейпы. Во-первых, они являются хранилищем коллективных репутаций, используемых в рамках своей этнической общины в качестве социального капитала. Во-вторых, тейпы служат сетями доверия, которые регулярно оказываются востребованными и задействованными во взаимодействиях вне рамок семейной взаимности.

Однако сети доверия могут оказаться разрушенными в силу многих причин, особенно в трудные времена. Кроме того, социальный капитал трудно измерить, поскольку он не переводится в денежное исчисление. Жители Северного Кавказа обычно ведут долгие беседы о делах своих дальних родственников, отпускают колкие шутки в адрес достоинств того или иного рода или же (по мнению иностранцев) пускаются в безудержную похвальбу. В действительности эти ритуалы являются средством установить относительную ценность социального капитала, связываемого с именем того или иного рода. Выпускники Гарвардского, Йельского или Нортвестернского университета привычно пускаются в аналогичные микросоциальные ритуалы, причем делают это почти ровно в тех же целях. Сети алумниев-выпускников элитных колледжей, так же как и социальные сети горских родов, предоставляют более или менее реальную надежду и пути-цепочки достижения практических целей: поиска работы, партнера по бизнесу или соответствующей социальному статусу невесты. Подобным же образом родовые сети позволяют оценить доселе ничем не проявившего себя молодого человека, оценить его как потенциального зятя либо завербовать его в бригаду отходников, отправляющихся на шабашку, или же в отряд боевиков.

Там, где нет эффективной полиции, чтобы заставить выполнять условия соглашений и отсутствует накопленный бюрократическим механизмом архив личных дел и аттестатов, позволяющий оценить достоинства обращающегося, репутация рода остается мерилом решения и позволяет построить доверие. В большинстве случаев коллективная репутация действительно срабатывает, поскольку в плотной социальной среде местных контактов люди стараются не навредить чести своего рода каким-либо проступком, за который им придется отвечать в первую очередь перед собственными родственниками. Однако функция репутации далека от совершенства, поскольку существуют соперничающие формы социального капитала и различные типы сетей доверия, где клановое родство может отступать на второй план, особенно когда этого требует организационная логика более формальной среды. В советские времена это была бюрократия, где своих нередко наивных однотейповцев начинали чураться, чтобы сделать карьеру, а в более недавние времена таковыми стали исламистские братства и отряды боевиков. Немаловажным отличием родов от племен является отсутствие у первых формального руководства или вождя – они представляют собой расширенные семьи, которые можно непосредственно наблюдать разве что на самых важных свадьбах и похоронах.

Выданная нам родом гарантия безопасности стала представляться еще более призрачной, когда мы узнали, что у дяди Мухарбека его предыдущую почти новую машину отобрали чеченские боевики. (Из-за громких похищений российских журналистов и военных оставался в тени тот факт, что абсолютное большинство и заложников, и жертв ограблений в межвоенной Чечне были местного происхождения – попросту потому, что за ними не надо было далеко ходить, что типично для обыденной преступности во всем мире.) Дядю Мухарбека остановили по дороге на рынок в Дагестан: «Вот так запросто, остановили на шоссе какие-то ребята с автоматами и по-нашему же мне сказали, что моя машина реквизирована: на, нужды национальной борьбы, ха-ха! И что? Да ничего, пришлось возвращаться домой на попутках. Могли, бы и убить, но я. никого из этих абреков не узнал, так что кровной, мести, они, не боялись».

Дядя Мухарбек приобрел ту машину на сбережения лучших советских 70-80-х годов, когда работал на нефтяных месторождениях в Сибири. Еще раньше, в казахстанской ссылке сталинских времен, он научился бегло говорить по-русски и водить машину, а женой его стала украинка из раскулаченной семьи, сосланной в Среднюю Азию еще в тридцатых. Она научилась говорить на ингушском, однако на мой вопрос, перешла ли она в ислам, Мухарбек обыденно ответил: «Кому это важно в деревне, где все знают друг друга? Когда нужна помощь, моя жена всегда, рядом с другими, женщинами, например, на свадьбах и, похоронах, но она не читает молитвы. Это молодежь сейчас ударилась в религиозность. В советские времена, мусульманин – немусульманин, это было не очень важно».

 

Пропагандист

Над ведущим к площади Свободы широким проспектом висел «фирменно» выполненный и, наверное, очень дорогой билборд с лаконичным призывом на русском: «Исламский порядок: Мовлади Удугов». Прежде малоизвестный местный журналист и министр информации при сепаратистском режиме Дудаева в ходе недавней войны стал гроссмейстером чеченской пропаганды «на зарубеж». Его эффективность была угрюмо признана даже влиятельным российским генералом, заявившим, что один Удугов стоит танкового полка. Призыв к исламскому порядку был хорошим примером его эффективности как пропагандиста: эти навевающие воспоминания два слова увязывали чеченскую мечту о более защищенной, нормальной послевоенной жизни с коллективной самоидентификацией, ярко проявившейся в ходе сопротивления неверным «федералам». Удугов утверждал, что лишь исламское правление могло принести порядок в Чечню, народ которой слишком анархичен, чтобы подчиняться кому-либо, кроме Бога. Это было самым продуманным и ярким выражением исламистского проекта в межвоенной Чечне. Тем не менее нескольким иностранцам удалось заметить удивительно большое число чеченцев, с нескрываемым пренебрежением относившихся к Удугову. В образованных кругах его называли неофашистом или «нашим Геббельсиком», а среди простого народа можно было часто услышать, что Удугов просто «нехороший человек».

Объяснение отчасти может быть найдено в социальной травме его юности. Столь важное в глубоко патриархальной Чечне семейное происхождение Удугова окутано некоей неловкой тайной, намекающей на незаконнорожденность. Юный Удугов, судя по рассказам знавших его в ту пору людей, остро страдал от того, что был лишен доли социального капитала своей семьи и в жизни мог полагаться лишь на самого себя. Однако в отличие от сентиментальных романов, в реальной жизни сиротская доля не обязательно означает вынужденную скромность, сострадательность или становление сильного характера через лишения и страдания. Бывшие однокурсники Удугова вспоминали, что он слыл гордым и замкнутым одиночкой, никогда не пил и не встречался с девушками. Юный Мовлади был страстным спорщиком и мог ночи напролет вести дискуссии на разнообразные интеллектуальные темы – от философии до современных фильмов и диссидентства. На его книжной полке почетное место занимали биографии Цезаря, Наполеона и Черчилля. С приходом горбачевской перестройки Удугов стал писать на русском статьи для «неформальной» прессы на стандартные радикальные темы того времени: борьба с бюрократизмом, демократизация, идеалы подлинного социализма, экология, сохранение национальной культуры.

Позднее, в девяностых, когда Удугов стал щедро спонсируемым исламистским идеологом и ведущим провокационно знаменитого сайта , он все еще продолжал писать на тяжеловесном провинциальном русском языке, носившем узнаваемый отпечаток советского пропагандизма и тяготевшем к помпезности. Многослойность различных влияний на этого, несомненно, талантливого самоучку выражалась в зачастую едва не пародийном смешении в одном абзаце цитат из Грамши (кумира неомарксистов семидесятых-восьмидесятых) о гегемонии, позднеперестроечного кумира Фон Хайека о свободе, затем из ознаменовавших начало девяностых «столкновения цивилизаций» Хантингтона, и все эти интеллектуальные вехи конца XX столетия венчала более или менее приличествующая цитата из Корана.

Восстановление порядка в послевоенной Чечне было мечтой всех и каждого, однако все больше людей на разоренной войной земле начинали верить в то, что процесс возвращения к общественному порядку требует чего-то значительно большего, чем в состоянии обеспечить обычное государство – быть может, возвращения к суровой традиционной вере предков. Постоянно приходилось слышать, что чеченцы с оружием в руках не станут слушаться никакого начальника и даже старейшину. Только Бога.

И тем не менее искусно прикрепленное к лозунгу «Исламский порядок» имя Удугова почти повсеместно встречало скептический прием. В ходе предвыборной кампании 1997 г. Басаев, не скрываясь, отпустил шутку о том, как должно быть мило Удугов и его две жены выпили на троих шампанского в новогоднюю ночь. Самому Басаеву не было надобности изображать набожного человека или воина – он и без того вырос в легендарном горном селе Ведено с его крепкими традиционными устоями и куда более всякого другого чеченца отличился в ходе недавней войны. В то время личной стратегией Басаева было создание неожиданно более мирного и европеизированного образа в надежде быть принятым в качестве нормального политика собственными согражданами и особенно на международной арене. Однако Удугов, который провел всю войну в интервью и беседах с журналистами, слишком ясно понимал, чего заграница ждет от чеченцев. Для не пользовавшегося популярностью у себя на родине политика единственной надеждой оставалась поддержка из-за рубежа, в основном с Ближнего Востока. В конце того же 1997 г. разгневанный Басаев оставил политику национального восстановления и вернулся к партизанскому образу жизни. Все это оправдывалось нормами радикальной исламистской идеологии и поддерживалось ближневосточными советниками и спонсорами. Пропагандистские навыки Удугова и здесь подтвердили свою незаменимость.

 

Изувеченная карьера

Время от времени по площади прокатывались волны оживления, обычно вызываемые раздачей быстро заканчивавшихся агитлистовок либо группами активистов, которые начинали скандировать лозунги, или, за отсутствием более реальных поводов к поддержанию внимания аудитории, хотя бы слухами о скором прибытии какого-то знаменитого полевого командира, возможно, даже самих фаворитов в президентской гонке – Аслана Масхадова или Шамиля Басаева или же впечатляющего оратора и фотогеничного Ахмеда Закаева (при советской власти бывшего актером в грозненском драмтеатре). Однако вместо них появился скандальный «ультра» Салман Радуев.

Enfant terrible чеченского сопротивления был наряжен в причудливую форму, украшенную блестящими пуговицами с эмблемами – по его словам – самого Чингисхана, носил напоминавший головной убор Саддама Хусейна черный берет, арабский мужской платок куфию в шашечках вокруг шеи и закрывавшие большую часть изуродованного пулей лица огромные темные очки. Ходили слухи, что после этого ранения в голову Радуев тронулся умом или, по крайней мере, пристрастился к болеутоляющим; впрочем, многим другим его действия и до ранения также казались не вполне рациональными. Прошлое Радуева требует определенных усилий по раскрытию сложных переплетенных структур за фасадом современного образа непримиримого националиста и самопровозглашенного террориста.

Родившийся в 1967 г. Радуев в начале карьерного пути был перспективным комсомольским кадром. При подготовке диссертации по экономике он в течение года стажировался в братской Болгарии, где изучал опыт внутреннего ценового стимулирования с целью повышения производительности труда в агропромышленных комплексах. Подобный путь предполагал дальнейшее продвижение технократической карьеры в системе советского планового управления (конечно, если бы эта структура продолжила свое существование) или будущее руководителя в новом частном секторе или даже в международном бизнесе. Однако с распадом СССР события приняли совершенно иной оборот, и после 1991 г. Чечня стала мятежной территорией.

Когда в декабре 1994 г. президент Ельцин направил войска на «восстановление конституционного порядка», Радуев воспользовался своим статусом образованного человека, задатками руководителя и, как считается, семейными связями, чтобы выдвинуться в командиры среднего уровня в чеченском вооруженном сопротивлении. Спустя год, в течение которого Радуев ничем особенно не отличился, он вызвался возглавить дерзкий рейд на территорию соседнего Дагестана. Целью было уничтожить на земле эскадрилью российских боевых вертолетов, сильно досаждавших чеченским боевикам, которые не имели достаточных средств для борьбы с авиацией. Акция потерпела неудачу, и застигнутый на рассвете в предместье дагестанского городка отряд Радуева забаррикадировался в местной больнице, взяв в заложники медицинский персонал и больных, не придумав ничего лучшего, чем повторить прием басаевского рейда в Буденновске шестью месяцами ранее. На сей раз Кремль твердо настаивал на уничтожении террористов, однако вновь потерпел неудачу из-за все той же несогласованности в действиях российских силовых структур. Каким-то чудом Радуеву удалось вывести сквозь кольцо всевозможных спецподразделений не только ядро отряда, но и нескольких заложников – и вырваться обратно в Чечню.

В шумихе разразившегося скандала, потока взаимных обвинений и череды отставок российских генералов от большинства обозревателей ускользнуло коренное изменение отношения дагестанцев к своим чеченским соседям. Сочувствие страданиям своих кавказских собратьев сменилось глубокой ненавистью к Радуеву и боевикам вообще. Как сказал бы Талейран, случилось хуже, чем преступление, – это была ошибка. Впрочем, как человек достаточно циничный и самовлюбленный, Радуев мог и не осознавать глубины нанесенного соседям оскорбления, как и масштаба последствий для чеченского сопротивления. Вызванный публичным и вопиющим нарушением кодекса добрососедства гнев объединил различные этнические группы Дагестана вокруг отрицания «чеченского пути» и затем выразился в неправдоподобном для стороннего наблюдателя росте местной поддержки по-прежнему неэффективной и, по большому счету, безразличной к проблемам региона российской государственной машины. Именно это позволяет понять причину неожиданно упорного сопротивления дагестанцев в августе 1999 г. самовольному «Походу исламского освобождения», предпринятому личной армией Басаева совместно с некоторыми дагестанскими исламистами и религиозными интернационалистами с Ближнего Востока.

Чувства неприятия и отторжения вновь оживили унаследованное из прошлого скрытое напряжение, по нескольким линиям разломов разделяющие чеченцев и их дагестанских соседей. Они включали демографическую экспансию чеченцев, на протяжении нескольких десятилетий лидировавших по уровню рождаемости в регионе; шаткое разделение власти на Олимпе дагестанской многонациональной политической элиты и соответствующее распределение ресурсов вроде земельных наделов, торговых льгот, правительственных синекур на различных ступенях властной пирамиды. Немаловажным было также наметившееся в среде появившихся в ходе войны чеченских полевых командиров стремление силой монополизировать и «крышевать» прибыльный оборот контрабанды, шедшей через Дагестан. Вызванные роковым рейдом Радуева эмоции сосредоточили общественное внимание именно на этих факторах, которые и изменили господствующие настроения в различных секторах дагестанского общества. Однако эти изменения до поры оставались незамеченными многими экспертами, которые пространно обсуждали оттенки исламской идентичности или достоинства замысловатой модели «консоциативной демократии», которая предположительно спасла многонациональный Дагестан от участи Чечни.

Личная трансформация Салмана Радуева из восходящего комсомольского технократа в отпетого террориста, вероятно, не так и удивительна. В пределах этих крайностей социального статуса мы видим, однако, работу социальных механизмов, которые Бурдье называл габитус – набор устойчивых поведенческих черт, присущих определенным классам и группам общества. Как гласит американская пословица, «ставший проповедником навсегда проповедником останется» (Once a priest, always a priest). Габитус предрационально выстраивает наши отношение и поведение; именно благодаря автоматичности габитуса отпадает необходимость в длительном обдумывании и рациональной оценке издержек/выгод той или иной поведенческой стратегии, так как реакция возникает почти «спонтанно-естественным» путем. В советский отрезок своей жизни Радуев был, если грубо называть вещи своими именами, типичным начинающим карьеристом – каким он и остался во время войны. Как и многие новички в бизнесе, политике или бюрократии, он являл собой смесь амбиций и нетерпения – откуда и широко известная свойственная начинающим биржевым маклерам тяга к азартной рыночной игре с высокими ставками. В габитус таких карьеристов большими буквами впечатано их кредо: «Победителя не судят». В подобных случаях бесстрашие является проявлением неопытности в оценке рисков, а также присущего новичкам соблазна предполагать, что безрассудный риск позволит им сорвать большой куш. Однако Радуев на поверку не был ни смертником, ни фанатиком, и вместо славы удачливого воина приобрел печальную известность циничного террориста, берущего гражданских заложников ради собственного спасения из ловушки. Словом, Радуев разбрасывался человеческими жизнями так же бездумно, как и беспощадные сталинские комиссары, ради рапорта обрекавшие на страшный голод крестьян в период коллективизации или посылавшие красноармейцев в атаку через минные поля.

 

Исламское выступление

На грозненской площади, где я в первый и последний раз воочию наблюдал Радуева, люди голосовали ногами, постепенно отходя от грузовика, с платформы которого тот выкрикивал в мегафон свою фирменную околесицу о духе Чингисхана и о море крови, заверял народ, что Джохар Дудаев жив и объявится в нужный момент, отдавал приказы каким-то легионам смертников и призывал к перманентной войне.

Вскоре на противоположном краю площади начался митинг иного рода, куда и перетекла толпа. Разбитый автобус с патриотическими лозунгами, выведенными попросту тряпкой или пальцем на забрызганных густой грязью бортах, доставил на площадь шумную группу сельчан. Старцы в традиционных папахах, овчинных тулупах и высоких сапогах (у некоторых также висели на поясе кавказские кинжалы) попытались разжечь окружающих на скандирование «Аллах-y акбар!» (Бог велик). Этот клич в то время стал аналогом и противовесом русскому «Ура!» Разогревшись подобным образом, мужчины и женщины в одинаковых национальных костюмах (вероятно, позаимствованных из сценических гардеробов сельских дворцов культуры советских времен) встали в два отдельных круга (мужской оказался больше, но женский – ровнее) и начали танец. Исполняли они не искрометную лезгинку, которая стала известной всему миру благодаря гастролям кавказских и казачьих фольклорных ансамблей. Это был зикр — энергичное притопывание и хлопанье в ладоши ставшими в круг исполнителями – центральный элемент в молельном ритуале мистического суфийского движения Кадырийя. Необходимо отметить, что сельчане прекрасно осознавали свою телегеничность и держались поближе к камерам. Журналисты также оживились и стали снимать зикристов, которые, в свою очередь, стали еще более энергично выкрикивать патриотические и религиозные лозунги и притопывать с большей силой, приглашая в круг молодежь. Некоторые из зрителей присоединились к ритуалу.

Стоявший рядом с нами среди зрителей обыкновенно одетый чеченец средних лет признал во мне неместного и с горечью прокомментировал: «А ведь это был вполне культурный современный город… Но нас захлестнула деревня, и теперь иностранцы приезжают сюда как будто в зоопарк. Все это начал Дудаев. До него даже в селах зикр никогда не исполнялся, на площадях, а только дома или где-то подальше от чужих глаз». Многие ведущие участники чеченской революции 1991 г. позднее подтвердили мне, что зикр стал исполняться на митингах лишь после возвращения в Чечню генерала Дудаева, ранее, напомню, командовавшего авиабазой в Эстонии. Судя по всему, именно под впечатлением массового хорового исполнения народных песен, которое служило мощным средством эмоциональной мобилизации на прибалтийских митингах, Дудаеву и пришла в голову мысль аналогичного использования на своей революционной родине духовной энергетики кадырийского громкого зикра.

 

На поиски университета

Наши наблюдения вдруг были прерваны группой решительно приблизившихся к нам через толпу чеченских боевиков – строгого вида, хорошо вооруженных и в разномастной, однако идеально отутюженной полевой форме. Ярко выраженный блондин Кузнецов инстинктивно втянул голову в плечи, да и я сам, признаться, на мгновение почувствовал ватность в ногах: «Вот и дождались…» Небольшого роста, но совершенно нешуточного вида и командирской авторитетной повадки чеченец сходу потребовал ответа, не журналисты ли мы? Наш шофер дядя Мухарбек быстро стал говорить ему что-то на вайнахском, от чего молодой чеченский командир, не спускавший взгляда с наших лиц, лишь отмахнулся пренебрежительно. Видимо, стариков он если и уважал, то не всегда, тем более таксиста из ингушей. Надо было срочно спасать ситуацию. Насколько возможно спокойным голосом я отрекомендовался социологом. Боевик явно озадачился таким ответом. Развивая успех, я пояснил, что мы ученые, и, чтобы предотвратить дальнейшие расспросы, еще более озадачил чеченца встречным вопросом, есть ли в Грозном университет? Командир обменялся несколькими отрывистыми словами на чеченском со своими людьми и затем неожиданно предложил проводить нас туда. Позднее я сообразил, что это была охрана митинга или новые чеченские полицейские, выставленные Масхадовым. В тот же момент непрошенная любезность вооруженных боевиков выглядела неприятно подозрительной – Чечню уже охватила эпидемия похищений. Но деваться было некуда. Присутствие двух вооруженных проводников в машине наполнило салон ароматами свежей оружейной смазки и хорошего одеколона. Они очень старались произвести впечатление дисциплинированных военнослужащих.

Ехали мы в напряженной тишине. Заметив среди руин по дороге новенький безвкусный особняк красного кирпича с долженствующими означать шик нелепыми колоннами и огромным флагом Ичкерии на переднем балконе, я нервно пошутил, не местный ли это эквивалент райкома партии? Старший из боевиков бесстрастно ответил: «Нет, это просто дом богатого бизнесмена, который теперь пытается. показать, что тоже участвовал в нашей борьбе». Помолчав задумчиво, он неожиданно добавил: «У вас в России есть же свои богатые люди, и у нас есть свои. Вот ваши и наши богачи и устроили эту войну, чтобы отмывать свои деньги». Боевик замолчал, так и не развив свой вариант классового анализа.

После почти часа неизбежно медленных блужданий по испещренным воронками и засыпанным обломками улицам, мы нашли развороченное здание, некогда бывшее университетом. До развала СССР в Грозном было свыше полумиллиона жителей; город был одним из основных центров высшего образования Северо-Кавказского региона, где существовали различные институты, включая, конечно, нефтяной и университет полного профиля. Несмотря на сталинские репрессии и депортацию чеченцев и ингушей в 1944–1957 гг., у этих народов сложился довольно внушительный слой национальной интеллигенции. После возвращения из ссылки чеченские и ингушские образованные кадры повели борьбу за места, статус и соответствующие привилегии с прочно «окопавшимися» за время их вынужденного отсутствия в Грозном русскими профессорами (многие из которых оказались на Кавказе в период эвакуации или послевоенного восстановления). Затяжные позиционные интриги в научно-культурной среде во многом и породили ведущее течение местного национализма, осторожно направляемого, однако, интеллигенцией из коренных горских народов в легитимно советское русло. Это выражалось преимущественно в подаче жалоб и предложений в ЦК КПСС и другие высшие органы советской власти, хотя порой доходило до драк и даже вполне организованных демонстраций протеста на площадях Грозного. Дискурсивно жалобы следовали официальной риторике и не более как указывали на «многочисленные факты» нарушения в Чечено-Ингушской АССР «ленинских норм национальной политики». В самом деле, нормы выдвижения нацкадров нарушались. В то время как в других республиках и автономиях СССР представители титульных национальностей были скорее перепредставлены на руководящих должностях и в учреждениях официальной культуры, вплоть до самого конца 1980-x гг. первыми секретарями Чечено-Ингушетии назначались только русские, среди директоров заводов, редакторов газет и телевидения, главврачей больниц, университетских деканов, ректоров и проректоров насчитывалось всего несколько чеченцев и почти не было ингушей. Такое положение дел объяснялось не столько политикой Москвы, сколько сплоченной силой местных советских элит Грозного, сложившихся в период высылки чеченцев и ингушей. Они убеждали центр, что в автономной республике ситуация оставалась слишком сложной, что нацкадры следовало «подбирать разборчиво» и выдвигать лишь очень осторожно в связи с сомнительным прошлым чеченцев и ингушей и их отношением к советской власти. Хотя теперь лишь в закрытых справках и докладных по-прежнему приводились предупреждения о «фактах политического бандитизма» и «сотрудничества с немецко-фашистскими оккупантами». Так на местном уровне по собственным причинам сохраняли демонологию времен сталинских репрессий. Московские чиновники предпочитали не слишком активно вмешиваться в эти местные дела, которые грозили им одними неприятностями, отчего долгое время в республике сохранялась хронически напряженная, но с виду стабильная ситуация.

Даже импульсы горбачевской перестройки долгое время не проникали в Чечено-Ингушетию, где все выглядело вполне «застойно» до 1989 г. Местная интеллигенция, конечно, помня сталинские репрессии и унизительные проработки брежневских времен, лишь начинала осторожно осваивать либерально-демократическую риторику и новые политические средства борьбы, когда их умеренная программа оказалась сметена куда более радикальным и более простонародным потоком популистского национализма дудаевской революции 1991 г. Часть интеллигенции в союзе с отстраненными от власти горбачевскими технократами и бывшими номенклатурными начальниками участвовала в 1992–1993 гг. в создании эфемерных эмигрантских групп в Москве и грозненских выступлениях против режима Дудаева, которые были подавлены силой оружия. После этого чеченская интеллигенция практически исчезает как самостоятельная элитная группа. Российская и западная пресса нигде даже не намекала на то, что во время и после войны 1994–1996 гг. в Чечне все еще существовала университетская жизнь. Однако это было фактом.

Мы, наконец, разыскали университет приютившимся в маленьком двухэтажном здании посреди пятиэтажек, выглядевшем в окружении песочниц и уцелевших деревьев как типичный детский садик советских времен (что и подтвердилось позднее). Боевик-проводник вышел из машины, внимательно и даже с некоторым почтительным любопытством посмотрел на меня и неожиданно спросил: «Вы, наверное, приехали помочь Республике?» Я мог только неловко пожать плечами: «По крайней мере, постараемся, чтобы в мире узнали, что у вас есть университет и что ему явно нужна помощь». Чеченский командир неожиданно взял под козырек и произнес торжественно: «Мы вас за это благодарим». Они четко, по-военному повернулись кругом и зашагали через развалины к площади Свободы, очевидно, на свой пост. Теперь, когда я пишу эти строки, из памяти не идут слова, которыми открывается сборник репортажей российской журналистки Анны Политковской: «Большинство людей, упоминаемых в этой книге, уже убиты» [40]Anna Politkovskaya, A Small Corner of the Hell, Chicago: Univesity of Chicago Press, 2003.
.

В голом нетопленном кабинете с разбитым окном вокруг старого обшарпанного стола сидели интеллигентного вида мужчины, одетые в пальто и добротные дубленки, указывавшие на былое благосостояние. Это оказался деканат исторического факультета. Узнав, кто мы такие, один из преподавателей-чеченцев весело провозгласил: «Коллеги робинзоны, поздравляю, нас нашли! И кто?! Конечно, эти пронырливые армяне!» Трогательность этой встречи трудно отразить в социологической монографии. Потоком полились рассказы о том, что им довелось пережить за эти годы. Сгорела библиотека, из которой сохранились только труды Л. И. Брежнева – дорогая лощеная бумага не поддалась огню. Один из археологов эмоционально поведал о том, как в передышках между обстрелами («К ним, в конце концов, привыкаешь, как к непогоде. Выглянешь из подвала, посмотришь на небо – вроде ничего – и вылезаешь наружу…») он с маниакальным упорством ходил раскапывать руины бывшего музея, спасая экспонаты, как чуть не поплатился жизнью, стыдя отвязного солдата, натянувшего, смеха ради, средневековую кольчугу. Устыженный собственным бессилием помочь в такой беде, я выложил из сумки все деньги, медикаменты, блокноты и авторучки – все, что было при себе. Со вздохом дар был принят: «Вы приезжайте в лучшие времена, примем достойно, по-кавказски. В горы поедем, к нашим средневековым крепостным башням. Бардак этот ведь должен когда-то закончиться… Мы скинулись с последней зарплаты, которую дали, полгода назад, когда выходили российские войска и администрация, и отправили двух лучших аспирантов в Москву, чтобы сохранилась какая-то чеченская наука, если нас самих тут прикончат. Больше зарплат не было. Пока родня из сел помогали – кто мешок картошки подкинет, кто соленой черемши».

Как ни странно, в университете шли занятия. Преподаватели недоумевали, зачем студенты вообще приходят? Учебников нет, за отсутствием мебели и из-за холода многим приходится стоять во время лекций. Кругом непролазная грязь и развалины, нашпигованные минами и неразорвавшимися боеприпасами. Да и какой теперь смысл в профессии историка или химика? Но очевидно, остатки городских средних слоев вопреки всему пытались сохранять нормальность существования. Детям при всякой возможности давали современное образование советского образца. В новооткрытом Исламском университете учились почти исключительно сельские парни, которые в былые времена едва ли смогли бы куда-нибудь поступить. «Хотя какие у них там преподавательские кадры? Даже Коран не все могут прочесть по-арабски, что говорить про нормальные нерелигиозные дисциплины?» Подобные скептичные замечания насчет попыток воссоздания исламской системы образования мы уже не раз слышали от разных людей.

Декан с усмешкой рассказал, как недавно его пригласил к себе Аслан Масхадов. Будущий президент попросил декана организовать при университете подготовительный факультет вроде прежнего рабфака для бывших боевиков чеченского сопротивления: «Надо же их как-то теперь переучивать для мирной жизни, давать профессии». На прямой вопрос декана, дадут ли какие-то средства на организацию такого «бойфака» и стипендии для студентов, Масхадов лишь горько усмехнулся: «Сам знаешь, средств нет. Зато могу тебя произвести в бригадные генералы Ичкерии, чтобы студенческий спец-контингент больше уважал».

«Эх, – вздохнул декан, – у нас тут не осталось ни поездов, ни банков, ни магазинов. Что нашим бандитам теперь грабить? Вот и стали воровать людей». И вдруг декан озорно подмигнул: «А что, ребята, украдем и мы американского профессора? Может, дадут за него денег на родной университет?»

 

Кабардино-Балкария

От Грозного до столицы Кабардино-Балкарии Нальчика всего каких-то сто километров по прямой. И тем не менее это оказался совершенно иной мир – без политизированной главной площади, разбомбленных улиц и ютящегося в детском саду университета. В противоположность Грозному, Нальчик образца 1997 г. оставался уютным провинциальным городом с размеренной жизнью, где ничто не выдавало того факта, что в 1991–1992 гг. Кабардино-Балкария пережила собственную фазу революционной ситуации, почти идентичную тогдашней обстановке в Чечне. Обе революции вышли из одного потока протестной политики в период развала СССР. Чеченское и кабардинское национальные движения имели схожие программы, идеологии и руководящие группы, и до критической точки их развитие шло одним путем. Но затем дороги разошлись.

Революция в Чечне одержала в октябре 1991 г. победу, после которой продолжала радикализироваться в послереволюционной борьбе за власть и череде попыток переворота в 1992 и 1993 гг., наивысшей точкой которых стала эпизодическая гражданская война лета и осени 1994 г. Эти события повлекли за собой массовую миграцию, в результате которой Чечня лишилась большей части прежде многочисленного и образованного городского населения – то есть основы либеральной и умеренно национальной оппозиции режиму генерала Дудаева. Первое вторжение российских войск в 1994–1996 гг. привело к чудовищным разрушениям и почти начисто стерло остатки городской культуры. Реакцией чеченцев на вторжение стало вооруженное сопротивление, основу которого составила молодежь из обширных городских окраин и социально консервативных горных районов. Идеалом героя и вождя для них был Шамиль Басаев.

В Кабардино-Балкарии также были подобные Басаеву люди, и я встречался с несколькими из них. Однако их уделом оставалась относительная безвестность, поскольку революция в их маленькой стране потерпела неудачу, а война так и не состоялась. Кабардино-Балкария осталась лояльной частью Российской Федерации, одной из автономных национальных республик. Одним из показателей присутствия государственной власти в Кабардино-Балкарии является способность вести учет населения и площади ее территории. Подобная практика может показаться само собой разумеющейся для современной страны, однако ни одно чеченское правительство за прошедшее десятилетие так и не смогло достичь чего-либо подобного. Не существует сколь-нибудь достоверных данных ни о населении Чечни, ни о ее точной территории после стихийного раздела с Ингушетией.

В Кабардино-Балкарской республике на тот момент насчитывалось 786 тыс. жителей, из которых кабардинцев – 488 тыс., балкарцев – до тыс., а остальные относились преимущественно к так называемым «русскоговорящим». Население КБР крайне неравномерно расселено на площади 12 тыс. квадратных километров, включающей величественные, но почти незаселенные горы, плодородные холмы и долины, а также собственно Нальчик. По официальным данным, в столице прописано 252 тыс. жителей, однако следует учесть значительное количество неучтенных мигрантов и население слившихся с городом и фактически ставших его окраинами больших деревень.

 

Государственный порядок

Одним из наглядных признаков сохранения государственной власти в Кабардино-Балкарии можно считать повсеместное присутствие милиционеров, зачастую тяжеловооруженных. На подъезде к Нальчику наш водитель-адыгеец был остановлен за превышение скорости. Он выскочил из машины и на родном языке вступил в доверительный разговор с инспектором ГАИ (кабардинский и адыгейский языки находятся в относительно близком родстве и принадлежат к адыго-абхазской, или иначе к черкесской языковой группе). Однако вскоре энтузиазм нашего водителя сменился унынием: он был вынужден уплатить штраф и даже получил квитанцию, что является редко соблюдаемой формальностью. Сев за руль, водитель пробурчал: «Вот же чертов службист. Явно не из наших, не черкес. Наверное, из этих балкарцев».

Балкарский язык принадлежит к кипчакской группе тюркской языковой семьи. Остается загадкой, как язык средневековых степняков-половцев оказался в высокогорье, где на нем ныне говорят люди, совершенно непохожие на монголоидных гуннов и притом физическим обликом едва отличимые от своих соседей кабардинцев, чеченцев, либо грузинских горцев-хевсуров с другой стороны горного хребта. В случае с гаишником мы стали свидетелями бюрократического формализма, шедшего вразрез с предполагаемой нашим водителем нормой этнической солидарности. В этом бытовом микроэпизоде подметим зернышко межгрупповой конфликтности – постовой балкарец отказался признать своего в лихаче-адыге и применил законную санкцию. Впрочем, штраф оказался небольшим, и наш водитель, тут же за поворотом прибавивший газу, вскоре, казалось, позабыл об этом досадном случае. Однако отчуждение при ином раскладе могло и прорасти на почве политического противостояния, добавив свою долю эмоционального горючего в разгорающийся межэтнический конфликт.

Другим показателем стабильности Нальчика была чистота окаймленных аккуратно подстриженными кустами и деревьями центральных улиц и площадей. Типично сталинские здания псевдоклассического стиля благодаря своим сравнительно небольшим, провинциальным размерам не выглядели столь давящими как аналогичные имперские махины в столицах других республик Советского Союза. В спальных районах высились неизбежные социальные многоэтажки, а окраины были трудноотличимы от деревень с довольно беспорядочными рядами одно– и двухэтажных домов, выстроенных как из престижного кирпича, так и из более дешевых пемзоблоков или даже из традиционного самана, неизменно скрывавшимися за железными воротами, высокими оградами и фруктовыми деревьями. Трехсоставная модель городской архитектуры почти полностью совпадала с ареалами социальных слоев общества: правящая бюрократия заседала в просторных сталинских зданиях, специалисты и кадровый пролетариат жили в хрущевках и панельных многоэтажках 1960-1970-х гг., а население полусельских окраин состояло из людей, уже ушедших из деревни, но пока так и не ставших горожанами.

Лишь неподалеку от въезда в центральную часть Нальчика высилось одно-единственное новенькое здание из стекла и бетона. Несмотря на современные стройматериалы, оно имело совершенно несоветский вид и выбивалось из остальной архитектуры города. Это оказалась новая мечеть, построенная на деньги относительно молодого уроженца республики, сделавшегося крупным бизнесменом в Москве. Мечеть, как нам пояснили, была совершенно официальной – бывшие коммунистические власти республики договорились с доверенным бизнесменом о постройке культового объекта, скорее всего, по собственному пониманию требований времени (на манер «Лужков в Москве вон какие церкви строит»). Мечеть казалась купленной и перевезенной прямо из Эмиратов. Остальные мечети в селах и пригородах Нальчика были много дешевле и нередко располагались в каких-то переделанных старых советских сооружениях. Впрочем, и в эту евроремонтную новостройку, как выяснилось, превратился изменившийся до неузнаваемости кинотеатр «Ударник». Новая показательная мечеть Нальчика выглядела совершенно чистой и довольно пустынной.

Наиболее красноречивым показателем характера правящего режима было полное отсутствие альтернативной местному официозу прессы. Вскоре после местных президентских выборов 1997 г. газеты Кабардино-Балкарии совершенно в традициях советской эпохи печатали сплошным потоком поздравления от трудовых коллективов, студентов, известных ученых и художников (несколько неожиданно, включая прежде диссидентского скульптора Шемякина из Нью-Йорка, оказавшегося по отцу кабардинцем), а также целых сел, отделов милиции и, наконец, телеграмму за подписью просто «кабардинских матерей». Эти ритуальные послания адресовывались президенту (а ранее председателю Верховного Совета) Кабардино-Балкарии Валерию Кокову по случаю его триумфального переизбрания с 98 % голосов избирателей. В постсоветской действительности эта цифра выглядела довольно сомнительным рекордом, однако даже разрозненные оппоненты Кокова нехотя признавали, что действующий президент действительно одержал победу. После всеобщего подъема, великих надежд и страхов революционной ситуации, которую Кабардино-Балкария пережила в 1991–1992 гг., народ перед лицом надвигавшейся катастрофы, подобной тем, что постигли соседние Чечню и Абхазию, впал в разочарование и конформистскую апатию.

Как и многие российские правители регионов 1990-x, Коков создал обширную сеть патерналистской зависимости, все нити которой вели в его администрацию и лично к Хозяину республики. Этого оказалось достаточно, чтобы восстановить иерархию власти и поддерживать поверхностный порядок, но едва ли достаточно для поддержания стареющей промышленности республики. Реалистично рассуждая, из-за нехватки серьезных инвестиционных программ и капиталов заведомо нельзя было ожидать ее давно назревшей реструктуризации. Поэтому большинство людей пыталось просто выжить в новой действительности. На балконах многоэтажек разводили цыплят, а в дальнем углу городского парка отдыха мы заметили пасущихся коров. В общем, возврат к нормальной жизни по рецепту Кокова означал всего лишь урезанное подобие брежневской эпохи.

Политическая оппозиция в Кабардино-Балкарии была явно разобщена и подавлена. Пар ее негодования продолжающимся правлением Кокова выпускался посредством разговоров в интеллектуальных кругах и единичных акций, приписываемых «горячим головам среди молодежи». В ночь перед нашим приездом в Нальчик в подвальное окно правительственного здания была кем-то брошена граната. Нам также рассказали о взрывчатке, по слухам и завуалированным осуждающим указаниям в официальной прессе, обнаруженной в центре города, у подножия статуи средневековой кабардинской княжне Гошаней. В 1557 г. для заключения династического брака с Иваном Грозным она была крещена и получила имя Мария. Четыреста лет спустя, в 1957 г., советская пропаганда провозгласила этот исторический эпизод моментом «зарождения вечных уз между Россией и Северным Кавказом»; соответственно, недолго прожившая русская царица – черкешенка Мария – стала «матерью дружбы народов». Статуя Гошаней-Марии стала периодической мишенью регулярного вандализма местных националистов; городские же власти с не меньшей настойчивостью очищали и ремонтировали ее (а по широко распространенным слухам, даже тайно заменяли поврежденный памятник). После устрашающей вспышки протестов в 1991–1992 гг. национально-освободительная политика в Кабардино-Балкарии свелась к символическому хулиганству.

 

Черкесская церемонность

Наши коллеги из Кабардино-Балкарского университета, узнав, что мы с Игорем Кузнецовым занимались сбором данных о национальных движениях, радушно предложили свести нас с недавно еще знаменитым местным оппозиционером Мусой Шанибовым, президентом Конфедерации горских народов Кавказа (в начале девяностых это наднациональное движение всерьез всколыхнуло регион). Пока мы ожидали прибытия Шанибова, в полном соответствии с канонами горского гостеприимства преподавательская комната была обращена в зал для импровизированного пиршества.

Этническая культура Кабарды носит четкий отпечаток аристократического прошлого. Со времени распада Золотой Орды в 1390-е гг. и до покорения этих земель Российской империей в начале XIX в., почти четыре столетия кабардинцы являлись элитным черкесским племенем (вернее, по Майклу Манну, «нацией-классом») рыцарской элиты, обеспечивавшим защиту и контроль над прочими горскими народами центрального сектора Северного Кавказа. За это кабардинские всадники взимали дань с горских общинников, в будущем известных под названиями карачаевцев, абазин, балкарцев, осетин, ингушей, чеченцев. Несмотря на все признаки всепроникающей советизации, гостям на Кавказе оказывается поистине королевский прием, чарующий и одновременно ставящий в неловкое положение своим несколько преувеличенным размахом; и трудно не заметить, что сами хозяева ведут себя с на редкость изысканной церемониальностью и благородством манер. В принципе, не столь уж многие из современных нам кабардинцев являются потомками княжеских родов. Скорее, после уничтожения большевиками исторического дворянства и кардинального преобразования общества в советский период элементы старого аристократического этикета были восприняты и продолжены бывшим простонародьем. В советских условиях этикетные практики задействовались для обживания, облагораживания и ритуализованного (по Эрвину Гоффману) структурирования своей новой жизни в городской среде, для поддержания расширенных сетей дружеских и соседских отношений, патронажа и полезных знакомств. Не в последнюю очередь национальные этикетные практики наделяли поднимающегося по социальной лестнице человека культурными навыками для осуществления новых ролей в современном индустриальном, урбанистическом и бюрократическом социальном ландшафте. Привлечение старинного этикета стало одним из способов, благодаря которым кавказцы могли приспособиться и достойно себя чувствовать в нелегких условиях советской поголовной пролетариатизации.

На Кавказе застолья являются общепринятым социальным ритуалом, и местные жители соблюдают детальные предписания относительно правил рассадки гостей, очередности цветистых тостов и, конечно, прежде всего избрания тамады, который руководит застольем. (Точным названием должности Шанибова в Конфедерации горских народов было именно тхамада, предполагавшее виртуальное братское застолье коренных народов.) Проведение полевых исследований на Кавказе, как известно со времен кинокомедии об этнографе Шурике, требует от исследователя мужского пола самодисциплины и умения принимать алкоголь в изрядных дозах.

 

Исламский морализм

Даже в исторически мусульманских областях Кавказа общественное мнение в принципе дозволяет употребление водки, поскольку, в отличие от получаемого путем брожения пива и вина, водка изготавливается путем перегонки, который, как утверждается, был неизвестен во времена Пророка и, следовательно, не мог быть воспрещен шариатским законом. Находящиеся в меньшинстве новоявленные исламские пуритане считают этот казуистический извинительный довод попросту отвратительным и обвиняют, конечно, во всех грехах разлагающее русское влияние – вот и еще одна яркая иллюстрация того, как фундаментализм противопоставляет себя традиционализму. В действительности фундаментализм (или ваххабитство, как его обзывают противники) является не попыткой возврата к традициям, а вполне современной социально-нормативной критикой давно существующих адаптивных (грубо говоря, приспособленческих) традиционных норм и оправдываемой ими властной практики и иерархии. Фундаменталисты исходят вовсе не из реально бытующих традиций, но из идеализированного и оттого неизбежно протестного, антисистемного пуританства, почерпнутого из буквалистского толкования священных текстов. Несмотря на то что фундаментализм зачастую представляют в качестве ультраортодоксальности, его оппозиционный характер в религиозном измерении является, скорее, еретической гетеродоксией.

Однако преподавательская была не тем местом, где можно было встретить исламистских пуритан, в основном принадлежавших к молодому поколению и являвшихся выходцами из маргинальных групп. Лишь один молодой преподаватель, предупредительно подливавший водку гостям и старшим коллегам, сам не пил и не ел ничего. Сидевший по соседству со мной пожилой профессор, упорно или скорее по привычке употреблявший даже во время банкета советское обращение «товарищ», шепнул мне с оттенком сарказма: «Пожалуйста, не обращайте внимания на бедолагу – он тут у нас недавно Бога обрел и теперь вот постится в Рамадан». Оказалось, этот молодой, но нарочито серьезный преподаватель прежде был секретарем комсомольской организации.

Разговор об исламизации младшего поколения получил более серьезное продолжение на следующий день, за более скромным и трезвым ужином дома у одного из преподавателей, известного своими серьезными работами по истории Северного Кавказа. Печально потупившись, он вдруг немного растерянно начал рассказывать о проблеме в собственной семье, что явно занимало в тот момент все его мысли. Накануне сын-десятиклассник принес домой Коран и категорично объявил родителям, что просит ему не мешать совершать намаз и поститься во время Рамадана. Видя, что сын уходит в «ваххабитскую секту», отец вызвал его на мужской разговор: «Почему? Откуда ты это взял? Я сам в жизни ни разу не молился и знаю довольно много об исламе исключительно как историк. Мой собственный отец, твой дед, был первым председателем колхоза в нашем ауле, и мечеть он там закрывал. Эта дурь в тебе, сынок, идет явно не из нашей семьи. Так скажи, мне, твоему отцу, откуда?» Ответ сына поставил нашего радушного хозяина в тупик: «Отец, когда, ты сам заканчивал, школу, ты потом мог пойти, учиться, на врача, летчика, или, историка. А кому это теперь нужно? Посмотри вокруг себя. – у кого деньги, власть, кто у нас. короли,? Бандиты, взяточники, торговцы наркотиками, Остальные – ничто. Если, я, хочу в жизни, чего-то чистого, достойного, справедливого, куда мне обращаться, как не в веру наших предков? Что с, того, что дед и, ты ее отвергали,? Чего вы, в конце концов, добились?» И наш известный историк не нашелся, что ответить собственному сыну.

 

Сети повседневных обменов

В силу импровизированного характера застолья и повсеместного материального неблагополучия тех лет основными блюдами на столе были домашний сыр и пирожки с мясом, которыми торговали у входа в университет пожилые женщины, искавшие приработка к своей скудной пенсии. На стол выставили бутылки водки местного производства. Доставали их из ящика, присланного выпускником факультета истории, а ныне преуспевающим водочным бутлегером. Подобные маленькие подношения от выпускников и родителей студентов являли собой этически неясную промежуточную ступень между благотворительностью и подкупом. Поддерживая преподавательский состав в его благородной бедности, подобные подношения, разумеется, могли нередко помочь не слишком усердным младшим родственникам из студенческой массы получить минимальную удовлетворительную оценку.

В российской глубинке взаимный обмен услугами играет значительную роль. На Кавказе подобный тип общественных взаимоотношений особенно ярко выражен благодаря традиционной этнической сплоченности, расширенным узам родства, группам сверстников и соседским взаимоотношениям. Житель подобного Нальчику небольшого кавказского города знаком и общается с гораздо большим числом людей, нежели житель большого и социально разобщенного мегаполиса вроде Москвы. Интерактивные ритуалы совместного проживания в маленьком городе способствуют поддержанию обширных сетей, разветвляющихся далеко и в самых разных направлениях. Для нас это наблюдение важно, поскольку мы собираемся в дальнейшем рассматривать, каким образом структурирующие практики и социальные сети заурядной повседневной жизни могут помочь или, наоборот, помешать политической мобилизации в экстраординарные моменты общественных кризисов. Заметим, что эти сети являются скорее каналами, нежели причинами, как их представляет стандартная сетевая теория в экономике. В периоды хозяйственного роста и материального благополучия (какими были 1950-i970-e гг. для СССР) социальные сети могут переходить границы этнических и конфессиональных групп, за которыми находятся новообретаемые друзья и брачные партнеры, однокашники и сослуживцы или попросту всевозможные нужные люди. Но точно так же социальные сети могут сжиматься и разрушаться в периоды соперничества или нехватки ресурсов (дальние родственники и приятели перестают замечать друг друга), тем самым нередко возводя препятствия между основанными на национальном или классовом признаке общинами.

 

Встреча с героем

Наконец, прибыл сам Муса Шанибов. Это оказался крепко сбитый и очень подвижный человек, на вид лет шестидесяти, который сразу же наполнил комнату своим харизматическим присутствием. С его приходом стало как-то оживленнее, более шумно, даже веселее. Однако мрачным контрастом искрометному Шанибову за ним следовал массивный бородач с громадными ручищами, молча присевший на стуле у плотно затворенной двери, будто телохранитель. Одет этот силач был совсем неброско и на интеллигента никак не походил. Лишь позже я узнал, что его громадные руки были не столько признаком борца, сколько профессионально нажиты работой каменщика на стройке. В противоположность ему, на Шанибове были стильное кожаное пальто и, видимо, дорогая серая с серебристым отливом каракулевая папаха. Когда старший из профессоров в шутку спросил у него причину появления в костюме чабана, Шанибов весело ответил, что давно пора заново изобретать национальную традицию. В тот момент эта шутка послышалась мне просто случайным эхом названия знаменитой на Западе книги об истории изобретения национальных традиций.

С заразительным смехом Шанибов решил развлечь нас, поведав одну из своих баек: «В Анкаре, на входе в турецкое Министерство обороны, дежурный – какой-то совсем молодой лейтенант – потребовал, чтобы я снял папаху, поскольку Турция является светской республикой и ношение мусульманских головных уборов запрещено законом. Разумеется, я отказался. Я, говорю, не турок, и это не феска, а настоящая кавказская папаха. Мы, кабардинские черкесы, не снимали шапок даже перед русским царем! Ну, потребовалось вмешательство турецкого генерала, который меня туда пригласил, чтобы вразумить разозлившегося дежурного лейтенанта. Вот так я стал первым со времен самого Ататюрка мужчиной, который вошел в Министерство обороны Турции в папахе-вот в этой самой». Преподаватели засмеялись и закивали в подтверждение рассказа, который, помимо всего прочего, подчеркивал исключительное положение и неординарные связи Шанибова.

С приходом Шанибова банкет приобрел оттенок политического собрания. С рюмкой водки в руке он вдохновенно произносил бесконечные затейливые речи о национальной гордости, презренной имперской ментальности, о самоопределении и единстве горских народов Кавказа, о жертвах, принесенных на алтарь борьбы в прошлом, и об испытаниях грядущих времен. Раз за разом мне все не удавалось перевести его митингово-тостовую речь в сколь-нибудь более конкретное русло обсуждения местной политики, возглавлявшейся Шанибовым попытки революции в 1991–1992 гг. или же абхазской войны. Становилось жалко потерянного времени и своей угрожающе шумящей головы и желудка, но не виделось никакой возможности встать из-за стола и покинуть компанию. Да и телохранитель Шанибова молча и все также строго, безучастный к пирушке, засел у двери эдакой кавказской скалой, прямо-таки персонажем из Лермонтова или Толстого.

Мы провели за столом уже несколько часов и, признаться, под все новые тосты изрядно выпили довольно скверной водки, когда, пытаясь задать очередной наводящий вопрос, я допустил, строго говоря, методологическую оплошность. Считается, что антропологам и социологам, работающим в поле, не следует говорить с информантами на своем профессиональном жаргоне. Отчасти это профессиональное высокомерие («Они – рыба, мы – ихтиологи»), в основном же все-таки дельное предписание не давить на собеседников ученостью. Но то ли здесь все-таки была университетская кафедра, то ли я достаточно захмелел, однако с языка нечаянно слетели знаковые для посвященных, но бессмысленно заумные для нормальных людей слова «культурный капитал» и все тот же габитус. Реакция Шанибова оказалась поразительной. Через разделявший нас стол он вдруг потянулся, чтобы обнять меня: «Наш дорогой гость! Мой армянский брат! Конечно, габитус! Вот теперь я ясно вижу, что Вы никакой не шпион. Простите нас за подозрения, но Вы оказались настолько в курсе местных дел, что моя безопасность не могла понять – то ли Вы, как человек, приехавший из Америки, работаете на ЦРУ, то ли Вы и Ваш друг, как уроженцы Краснодара, все-таки, наши, чекисты. Но теперь я, ясно вижу, что Вы настоящий, социолог, так как Вы знаете труды Пьера Бурдье!»

Я упал на свой стул: «А Вы?»

«Я?! – воскликнул Шанибов с бьющим через край энтузиазмом. – Если, хотите знать, Бурдье я. внимательнейше проштудировал, еще в госпитале, после ранения, в Абхазии,».

Похоже, длительное застолье со множеством спиртного было средством развязать мне язык и узнать о моих скрытых намерениях. Что Шанибову вполне удалось. Он вышел из-за стола и увлек нас по коридору и лестницам, как оказалось, в свой маленький кабинет за железной дверью. В более мирной ипостаси, о чем никто нас не предупредил, наш экзотично одетый хозяин оказался преподавателем в том же Кабардино-Балкарском университете и специалистом по социологии молодежи. Он открыл сейф и предъявил нам доказательство: изрядно потрепанную книгу Бурдье, вдоль и поперек испещренную пометками владельца. В глубине сейфа я заметил и другой документ – цветное фото Шанибова в окружении бородатых боевиков, одним из которых был Шамиль Басаев. Перехватив мой взгляд, Шанибов вздохнул: «А, да, это он, Шамиль, во время, войны в Абхазии,». После паузы он добавил: «Тогда он еще меня, слушался».

Когда я спросил разрешения заснять Шаннбова на фото, он согласился, однако неожиданно предложил: «Когда вернетесь на Запад, пожалуйста, покажите это фото Бурдье и передайте, как мы здесь высоко ценим его труды». Я ответил с чувством неловкости, что возвращаюсь в Штаты, а не во Францию, а, кроме того, в Париже не бывал и вовсе не знаком с Бурдье. Однако Шанибов продолжал настаивать: «ну, все равно, ведь едете на Запад».

 

Превращения социального капитала

По здравому рассуждению, не было ничего удивительного в этом случайном открытии научных и интеллигентских ипостасей перестроечного политика и известного националиста Юрия (он же Муса) Мухамедовича Шаннбова. Как и повсюду в период посткоммунистических национальных столкновений на Кавказе, в Центральной Азии или бывшей Югославии, среди поколения вождей национальных революций и полевых командиров мы обнаруживаем множество представителей творческой и научной интеллигенции времен позднего госсоциализма.

Ставший президентом Грузии шекспировед Звиад Гамсахурдия был вскоре низложен скульптором-модернистом Тенгизом Китовани и кинокритиком Джабой Иоселиани; Абхазию в годы войны за независимость от Грузии возглавил исследователь древнеантолийской мифологии Бронзового века доктор наук Владислав Ардзинба; руководство революционного режима Азербайджана в 1992–1993 гг. едва не полностью вышло из Национальной академии наук, и даже точнее – из физиков и востоковедов; президент Армении Левон Тер-Петросян прежде был хранителем средневековых манускриптов, а его одиозный министр внутренних дел Вано Сирадегян прежде писал рассказы для детей.

Сам по себе интеллектуализм еще не дает объяснения. Тенденция внесения в политику после подрыва номенклатурной монополии различных форм накопленных в ходе предыдущей карьеры элитных социальных навыков и символического капитала не менее показательна на примере пяти генералов, ставших во главе национальных мобилизаций на Северном Кавказе: чеченца Дудаева, ингуша Аушева, балкарца Беппаева, карачаевца Семёнова и дагестанца Толбоева (последний готовился стать космонавтом и, в конце концов, вернулся к своему призванию, уйдя из все более опасной дагестанской политики в российскую космическую промышленность). Если кому-то покажется, что эта тенденция присуща лишь якобы анормальному постсоветскому пространству, то стоит вспомнить хотя бы карьеру губернатора Калифорнии Арнольда Шварценеггера.

Тот же принцип относится и к харизматическим бизнесменам постсоветской эпохи, силой и деньгами расчистившим себе путь ко власти – подпольному миллионеру и потомку княжеского рода Аслану Абашидзе в Аджарии, более подробно описываемой в седьмой главе; Сурету Гусейнову, сыну кировабадского цеховика-ковровщика и, как утверждается, торговцу наркотиками и оружием, на краткий срок в 1993 г. ставшему контрреволюционным премьер-министром Азербайджана; Кирсану Илюмжинову, первым на европейском пространстве провозгласившему буддизм государственной религией в Калмыкии; ныне покойному черкесскому «водочному королю» Станиславу Дереву; либо сибирскому золотопромышленному магнату Хазрету Совмену, неожиданно обошедшему на выборах в родной Адыгее прежнего номенклатурного ветерана.

Биография Шаннбова очевидным образом совпадает с путем, которым за прошедшие десятилетия прошли многие интеллектуалы Восточной Европы и Третьего мира. Везде, где посткоммунистическая демократия имела успех, мы видим на вершине власти кинорежиссеров, музыкантов и ученых. Так почему же критически настроенный социолог Шанибов не мог, подобно чешскому драматургу Гавелу или русскому физику Сахарову, стать диссидентом и поборником либеральной демократизации?

На самом деле траектория Шаннбова оказывается намного интереснее и показательнее для менявшегося климата эпохи, потому что Шанибов вошел в политику уже немолодым человеком, прожившим довольно напряженную жизнь. Шанибов еще успел побывать в ранней молодости искренним сталинистом, затем клубным работником (читатели, знакомые с советской классикой, припомнят обстановку молодежного энтузиазма в фильме Эльдара Рязанова «Карнавальная ночь») и активным реформатором хрущевских времен. После символичной даты 1968 г. Шанибов у себя на малой родине оказывается в роли, насколько это было возможно в условиях глубокой провинции, приближенной к образу интеллектуала-диссидента. В годы горбачевской перестройки он искренне пытался следовать примеру и либерально-демократическим, глубоко западническим идеалам академика Сахарова. Что важно подчеркнуть, Шанибов обратился к радикальному национализму лишь после развала СССР – то есть только тогда, когда надежды на демократизацию и быстрое равноправное вхождение Советского Союза в Европу были утеряны и множество местных «смут» вспыхнуло на руинах советской империи. Это и увязывает историю Мусы Шаннбова с нашим главным вопросом – как, где именно и почему конечная фаза советского развития привела к этническому насилию?

 

Сумма впечатлений

Давайте попытаемся свести воедино приведенные выше наблюдения и ситуации. В Кабардино-Балкарии – во многом типично второстепенном субъекте Российской Федерации – люди по возможности поддерживают знакомые структуры и практики жизнеобеспечения в условиях резкого обеднения и авторитарного режима номенклатурной реставрации. Источником и пределом возможностей нового, но в то же время и очень знакомого режима В. Кокова являлась Москва, а сама его легитимность основывалась на подобии восстановления порядка советских времен. Однако в девяностых годах прошлого века Кабардино-Балкария не смогла вернуться к уровню жизни и социально-экономической стабильности советского периода. Режим президента Кокова не мог и, оценивая свои риски и ресурсы, едва ли желал двигаться в сторону капиталистической эффективности. Неоправданно рассматривать этот тип «неосултанистского» (по Веберу и Эйзенштадту) режима в качестве чисто переходного – т. е. неудачной, однако неизбежной промежуточной фазы на историческом пути восхождения к чему-то более совершенному и, по транзитологической теории демократизации, более западному. Наоборот, этот «восточный» тип власти полностью оформился и создал себе достаточно комфортную нишу, сделав себя нужным для московской сети политического патронажа и управления периферийными кризисами.

В противоположность Кабардино-Балкарии, люди в мятежной Чечне пытаются обрести основы жизнеобеспечения после развала государства. Чеченцы внезапно оказались в буквальном смысле среди руин, что заставило их искать выбор способа выживания между традиционной микросолидарностью расширенной семьи и рода, националистическим проектом движения к независимому государству, мощными и эсхатологическими обещаниями религиозного фундаментализма (который, как обещалось, привел бы Чечню в международное исламское сообщество) – или же в сочетании этих трех стратегий.

Остаются еще два пути, которые в других обстоятельствах наверняка могли бы стать предпочтительными для значительных слоев чеченского общества, особенно для образованных городских классов и состоявшихся в советские времена людей среднего возраста. Первый путь, предполагающий возврат к переиначенному варианту старого советского порядка на манер Кабардино-Балкарии, оказался совершенно скомпрометирован в ходе войны, когда представители бывшей номенклатуры вернулись на родину в обозе федеральных войск. Они были не в состоянии оказать сколь-нибудь эффективную защиту, протекцию и патронаж своим соотечественникам, поскольку федералы им совершенно не подчинялись. Второй исторической возможностью, судя по всему, наиболее привлекательной для большинства чеченцев, была бы номинальная национальная независимость в неизбежной ассоциации с Россией по какой-нибудь замысловатой юридической формуле, но при фактическом протекторате Евросоюза (что персонифицировал неожиданно упрямый и предприимчивый Тим Гульдиманн). Однако эта возможность исчезла в конце девяностых, когда основной политической силой в Чечне стала еле грамотная, но повоевавшая молодежь, вместе с оружием получившая в недавней войне навыки профессиональных бойцов вкупе со самомнением героических защитников нации и исламской веры.

Уже покидая территорию Чечни, мой спутник антрополог Игорь Кузнецов, задумчиво глядя в окно машины, заметил: «Погляди, какие степенные здесь старики, какая живая и милая детвора! А до чего же работящие и выносливые женщины, причем ведь, если, приглядеться, под всеми, этими, платками, и, зипунами, чуть не через одну – мирового класса, красавицы. Мужики, тоже крепкие, дома вон какие содержат, на шабашке пашут. Вот только если, б не эти, деревенские парубки-джигиты… Эх, парубков, парубков-то куда девать?»

Мой спутник в своих несколько романтических наблюдениях на самом деле выходит на теорию кризисов в социальнодемографическом воспроизводстве, которая в последние годы обрела серьезные эмпирические основы в материалах по истории европейских революций и восстаний XVI–XIX вв. Теоретики до недавних пор редко замечали ослепляюще очевидный факт, что революции совершает молодежь. Молодежь идет и на войну, уходит осваивать колонии и целину, а также, как неопровержимо установлено криминологами, совершает подавляющее большинство преступлений. Точнее, основную массу правонарушителей (по которым, в отличие от революционеров и подвижников, имеется громадная межстрановая статистика) составляют именно молодые мужчины в возрасте от 14 до 18 лет. Следом идут мужчины 18-22-летнего возраста, но к 30 годам практически вся «случайная», ситуативная и хулиганская преступность (кроме узко профессиональной) сходит на нет. Эволюционный антрополог Тимоти Эрл прямо утверждает, что переживающие гормональные всплески молодые мужчины призывного возраста автоматически не должны считаться психически нормальными – поскольку только они могут в порыве группового задора, на «ура» побежать на пулеметы. Это, вероятно, заложено где-то в эволюционно-генетическом развитии приматов. Что вовсе не означает, будто мы обречены нашими генами на антисоциальное поведение. Гены лишь предрасполагают, а общественные структуры направляют и канализируют агрессивную юношескую энергию – например, в спорте или танцах. Более традиционным способом было, скажем, услать молодых мужчин на заработки и немедля по возвращении сыграть свадьбу. Армейская служба с 18–19 лет в большинстве европейских стран начиная с наполеоновских войн либо сегодня в Америке отбытие детей на учебу в колледж – все те же механизмы инициации молодежи, как и уход в священный лес среди традиционных народов Африки.

В Чечне в результате разрухи и войн общество в значительной мере потеряло власть над молодыми мужчинами. Ослабли основные запретительные ограничители, положительные стимулы, и сами институции и ритуалы, которые направляли молодежь на воспроизводство нормального жизненного цикла. Советское индустриальное развитие подорвало традиционно патриархальное регулирование социума, а распад СССР подорвал и современное бюрократическое регулирование. Вопрос, что тогда может справиться с вооруженной и активной солидарностью молодежных отрядов? Армейская дисциплина полковника Масхадова? Харизма Басаева? Исламизм Удугова? Федеральная оккупация? Или вступление в Евросоюз, но это полная фантастика?

Кабардино-Балкария избегла распада государства, бюрократические и полицейские учреждения так или иначе продолжают определять жизнь общества. Однако и здесь явно недостает положительных стимулов материального и этического порядка, которые бы ориентировали социализацию молодежи. Традиционные механизмы сельского уклада в какой-то степени сохраняются, однако это исторические пережитки по простейшему тесту: сколько безработных молодых горожан пойдет сегодня крестьянствовать, даже если им предложить корову и дом в деревне? С распадом советской идеологии, социальных ориентиров и путей мобильности возник вакуум, который отчасти заполняется исламом, причем религиозное возрождение зачастую происходит в виде типичного для исторических поворотов конфликта отцов и детей.

В остальной книге мы будем исследовать траектории, которые привели к такому положению. Рассмотрев зарисовки с Северного Кавказа и сформулировав несколько предварительных вопросов, в последующих главах попробуем отследить основные направления преобразований советского периода через призму в своем роде исключительно показательной и типично «шестидесятнической» биографии Шанибова.

 

Глава 2

Динамика десталинизации

 

Муса, сын Мухаммеда из кабардинского рода Шаниб родился в селе у подножия срединной части Кавказского хребта в конце 1935 или начале 1936 г. Запись актов гражданского состояния в те годы была довольно условной, и метрику на младенца оформили уже весной, когда в предгорьях сошел снег. Была и другая причина. В голодные военные годы овдовевшая мать Мусы занизила возраст своего первенца, чтобы подольше сохранить хотя бы крохотную прибавку к карточному пайку. Так герой нашего повествования оказался навсегда чуточку моложе своего возраста, что на самом деле символично. Шанибову выпало стать частью вечно юного поколения шестидесятников, которое даже в пожилом возрасте так и не приобретет степенной солидности. На жизнь этого изумительно динамичного и неизбежно конфликтного поколения выпадет смена исторических эпох, взломавшая исконную иерархию статусов пола и возраста. Подобная ломка иерархий имела ранний прецедент в европейском романтизме 1820-х гг., имевшем некоторое внешнее отношение к Кавказу через ссыльных декабристов и Лермонтова. Теперь же, в полный яркого символизма и романтичной порывистости период 1956–1968 гг., прокатится уже подлинно всемирная волна изменений и подвижек в организации человеческих обществ, активной индивидуальной частичкой которой будет и наш современный городской горец.

Впрочем, еще в ту первую романтическую эпоху XIX в. умнейший французский аристократ и один из первых сравнительных политологов Алексис де Токвиль подметил, что революционные эпохи несут не полнейшую новизну, а скорее, драматически углубляют и делают необратимыми тенденции и изменения, различимые уже в жизни предшествующих поколений. Как минимум еще родители Мусы Шанибова положили начало разрыву с традиционными социальными ролями черкесского общества в первой половине XX в. Истории тех уже относительно далеких лет успели окутаться флером семейных преданий вполне под стать рассказам Фазиля Искандера о жизни дяди Сандро из Чегема (кстати, село с таким названием реально существует в Кабарде, а не в Абхазии). В юности у Мухаммеда Шанибова по какой-то причине случился такой конфликт с отцом (возможно, из-за желания поехать искать счастья в город), что в запале юноша очевидно наговорил каких-то дерзостей и в результате ушел из отчего дома в скитальцы. Как бы то ни было, говорить о беспрекословном авторитете старшего тут уже не приходится. К счастью, Мухаммед Шанибов не стал бесповоротно порвавшим с обществом мстителем-абреком. Молодого гордого изгоя приютил зажиточный чеченец, поручив ему как истинному кабардинцу ухаживать за лошадьми. Очевидно, довольный своим конюшим чеченец повернул дело во вполне традиционное русло разрешения семейных конфликтов. Разузнав через знакомых о происхождении молодого кабардинца, он торжественно вернул его отцу с щедрыми подарками – подобно тому, как испокон веку на Северном Кавказе дядька-аталык возвращал природным родителям воспитанного им джигита по завершении взросления. Род благородного чеченца стал побратимами благодарных Шанибовых. Не все, впрочем, так просто. Кое-кто из односельчан Мухаммеда Шанибова подозревал его в пособничестве чеченским конокрадам, что по тем временам звучало почти так же тяжко, как обвинение в терроризме. Коней и свою честь владельцев горцы ценили исключительно высоко. Старый донос в советские органы Муса Шанибов найдет в архиве, уже став районным прокурором в 1960-e гг., а вскоре по драматическому стечению обстоятельств на мелком хищении попадется и сам уже далеко немолодой доносчик. Тридцатилетний прокурор Шанибов отомстил тогда демонстративным великодушием. Он передал дело, реально грозившее тюрьмой, на рассмотрение товарищеского суда, тем самым снимая с себя и своего рода ответственность за расправу над беспомощным врагом. Такие вот типично кавказские истории.

Еще показательнее история из молодой жизни будущей матери Шаннбова. Девушка была, очевидно, незаурядного ума и характера. Она успела получить образование в мусульманском медресе, прежде чем поступить, очевидно, по одному из ленинских призывов на курсы для молодежи коренных национальностей. Там она и встретила своего будущего мужа. Обстоятельства вполне современные, но общественная среда пока оставалась достаточно традиционной. Протекавший неизбежно у всех на глазах роман молодого парня и девушки породил многочисленные слухи, насмешки (вроде «куколки шанибовской») и, соответственно, очередное недовольство старших родственников. Юной черкешенке пришлось бросить учебу и включиться в предписанную обычаем традиционную самореализацию в роли скромной работящей жены и заботливо-строгой матери детей. Но до конца своей очень долгой жизни мама Шаннбова сохранит стремление к образованности, которое реализуется уже в ее сыновьях и внучках.

Как водится в Кабарде, некоторые из предков Шаннбова гордо считали себя выходцами из дворянских родов и, говорят, даже бывали богатыми купцами, что довольно необычно для воинской традиционной культуры черкесов. По правде говоря, образ жизни его собственной семьи был практически неотличим от быта простых крестьян: на дворе держали кур и пару голов скота, возделывали огород и небольшой фруктовый сад. Вдобавок рано овдовевшая мать четырех детей была вынуждена подрабатывать в рабочей столовой и брать белье в стирку.

Отец Шаннбова, демонстрируя вовсе не джигитско-набеговые, а явно современные социальные притязания, в конце 20-х гг. вступил было в ВКП (б) в надежде получить путевку в совпартшколу и выдвинуться в начальство. Однако в ходе очередной партийной чистки недоброжелатели из своих же кабардинцев припомнили ему дворянское происхождение и подозрение в связях с чеченскими конокрадами. Отца признали «социально враждебным элементом» и исключили из рядов партии как «примазавшегося». На какое-то время старшему Шанибову все же удалось устроиться прорабом на строительстве Дома Советов в Нальчике. Это красивое центральное здание города, сочетающее архитектурные элементы конструктивизма двадцатых годов и наступившего затем сталинского псевдоклассицизма, Шанибов-младший будет штурмовать в 1992 г. Его же отцу в смертоносно-штурмовые тридцатые годы та стройка едва не стоила жизни, когда одна из ударно возведенных стен вскоре дала здоровенную трещину. Обреченно оценив ситуацию, главный инженер строительства благородно посоветовал отцу Шанибова немедленно исчезнуть. Инженера расстреляли, но Шанибовым тогда удалось укрыться в селе. В неразберихе сталинских репрессий такое случалось. Со временем отцу Шанибова удалось устроиться начальником участка на местном кирпичном заводе. Он упорно делал современную техническо-управленческую карьеру. Но череда бедствий все не кончалась. Летом 1942 г., когда германский Вермахт неожиданно прорвался на Северный Кавказ, Шанибов-старший, несмотря на уже немолодой возраст и четырех детей, был спешно призван в Красную армию. Вместе со многими тысячами таких же горцев и казаков он был брошен затыкать бреши в обороне; через месяц семья получила стандартную похоронку, извещавшую о его гибели.

Жизнь осиротевших Шанибовых была такой же тяжелой, как и у миллионов советских семей тех лет. Месячный паек сахара, получаемый по карточкам, был главным детским лакомством, покупка новых ботинок воспринималась как праздник, а велосипед и вовсе был недостижимой мечтой. Мальчишки донашивали оставшуюся от отцов одежду и с малых лет помогали старшим нести бремя крестьянского труда. Подобные трудности, следует осознать, оставались суровой исторической нормой. Во все времена крестьянам регулярно приходилось переживать жестокие войны и голод. Насколько мы вообще сегодня способны представить, каково приходилось прежним поколениям людей, скажем, при нашествиях гуннов, монголов или Тамерлана в Средние века или в не столь давние времена карательных операций кавказского наместника генерала Ермолова? Чего стоил апокалиптический исход наконец сломленных силой русского оружия горцев, которые осенью и зимой 1864 г. с громадными потерями переселялись через горы и штормящее Черное море в Османскую империю? Да и среди казаков, присланных в 1867 г. заселять и удерживать покинутую черкесами прибрежную полосу от Анапы до Геленджика, Адлера и вплоть до Гагры (вот именно, все будущие знаменитые курорты), детская смертность, в основном от малярии, достигла в первый год жутких 100 %. Вдумайтесь в эту цифру. Умерли все дети. А насколько опустошительны в предыдущие столетия могли быть такие регулярно возникавшие напасти, как эпидемии чумы и оспы, засухи и неурожаи, межплеменные распри и кровная месть, либо веками длившаяся греко-римская, генуэзская, крымско-татарская, персидская, турецкая и своя местная работорговля?

Быт на краю бездны выковал стойкий характер местного населения. После каждой очередной катастрофы выжившие люди возвращались (в мере, определенной геополитическими и экологическими возможностями) к прежней жизни, упорно воспроизводя традиционные, пусть примитивные, но временем испытанные модели горского жизнеобеспечения. Поколение Мусы Шанибова также казалось обреченным следовать суровому циклу выживания и продолжать традиции кавказского быта. Однако этого не произошло. В XX в. всемирная история совершила качественный скачок.

Советский Союз только что победил гитлеровский Рейх в массовой механизированной войне и быстро становился атомно-ракетной сверхдержавой. Индустриальные ресурсы и военно-плановая централизация теперь также перенацеливались на послевоенное восстановление, переходящее в наращивание современной инфраструктуры, городов и хозяйственных секторов. Вопреки осторожно-пессимистичным прогнозам западных аналитиков тех лет, идеологически недооценивавших потенциал командной экономики, послевоенное восстановление СССР заняло всего несколько лет вместо десятилетий. Централизованное деспотическое планирование наиболее соответствовало именно такого рода задачам быстрого массового производства стандартизированных вооружений в период войн, как и затем стандартизированного жилья, базовых потребительских товаров и самих человеческих кадров для индустриализованной экономики в период восстановления. Плановая военная экономика хороша для героических рывков вперед на узких направлениях, но, простите за тавтологию, не для планомерного широкого роста.

Западные аналитики и собственные либеральные идеологи постсоветского периода еще более недооценивали впечатляющую способность плановой системы управлять бедностью. В послевоенный период советское колхозное крестьянство подвергалось государственным изъятиям едва ли меньшим, нежели в 1990-e гг. Однако несмотря на голод первых послевоенных лет, крестьянские протестные выступления и восстания практически сошли на нет. Причина, очевидно, не только в жестокой эффективности сталинского аппарата террора. Исследования крестьяноведов, проведенные в последние годы на исторических материалах Европы, а также Азии и Латинской Америки XX в., не оставляют сомнений, что нигде страх карательных мер не предотвращает крестьянского сопротивления, открыто повстанческого или подспудно диверсионного, если под угрозой оказывается выживание крестьянских семей и общин. В период войны в СССР была отлажена всеобъемлющая система нормирования и карточного перераспределения, дополнявшаяся полуофициальными продовольственными рынками. Проблемы были также колоссальны, и система снабжения периодически давала сбои, при крайней бедности резервов оборачивавшиеся голодом. Тем не менее система в основном гарантировала биологический минимум, что предотвращало наиболее отчаянные формы коллективного сопротивления и направляло сельских работников к привычным индивидуально-семейным стратегиям выживания в трудные годы. Тенденция к превращению колхозов из механизмов централизованного изъятия в механизмы централизованной поддержки и фактически в инфраструктуру общественной организации в дальнейшем будет лишь нарастать по мере роста городов и обезлюдения советского села, что удорожало сельские формы труда. Это помогает понять, почему во многих случаях как местное начальство, так и сами селяне будут сопротивляться постсоветской приватизации. Дело, очевидно, в той же общинной «моральной экономии», о которой так красноречиво писали Джеймс Скотт и Теодор Шанин. В качестве иллюстрации приведу слова командира ополченцев и авторитетного мужика из абхазского села, сказанные уже в 2002 г.: «Не знаю, коммунисты мы или капиталисты, только без какого-то колхоза, на одних своих мандаринах, нам тут всем хана. Эту последнюю войну мы бы поодиночке точно не пережили».

Перераспределение времен позднего сталинизма откровенно игнорировало эгалитаризм социалистической идеологии. Городские элиты (всевозможное начальство, командный состав, профессура, лауреаты и академики) наделялись в тот период высокостатусными квартирами-сталинками, дачами, путевками в санатории, и получали зарплаты, в 10–15 раз превосходившие зарплаты рядовых рабочих. Тем временем колхозники зачастую вообще не получали денежных выплат, тем более государственных пенсий и бесплатного жилья, хотя должны были платить денежные налоги. Даже на символическом уровне всевозможных служебных униформ и предписанных должностью привилегий шел возврат к статусному неравенству царской России. Но речь здесь идет не об уровне крестьянского потребления, а о выживании физическом и социальном. Советское государство во время и после войны обрело достаточную инфраструктурную силу, чтобы править без прежних эксцессов. Способность править без эксцессов, в пределах даже низкой нормы и есть наиболее элементарная форма легитимности власти. Впрочем, это скорее относится к легитимности власти в аграрном обществе. Геополитическое давление наступившей «холодной войны» не позволяло СССР стабилизироваться в низком равновесии позднего сталинизма. Реставрация некоей формы псевдоклассического абсолютизма, что, вероятно, импонировало стареющему Сталину, не могла быть прочной, поскольку государство волей-неволей продолжало ускоренную модернизацию. Затухание крестьянских выступлений, как мы увидим, вскоре обернется нарастанием городских бунтов и пролетарских забастовок.

Модернизаторская динамика сталинской диктатуры проникала в село не только в виде колхозов и налогов, но также тракторов и механических мастерских; медпунктов и работников санпросвета, объяснявших жизненно важные преимущества воды кипяченой над водой сырой; в виде дорог, по которым из города ехали грузовики; в виде издалека протянувшихся электрических проводов и лампочек; и не в последнюю очередь кинопроекторов и радио, вещавшего величественным басом легендарного диктора Левитана о победах или об агрессии американской военщины в немыслимо далекой Корее. Пускай импрессионистскими мазками, обо всем этом сегодня следует напомнить, чтобы придать реальность афористичному обобщению Эрика Хобсбаума: «Для 80 процентов человечества Средневековье внезапно окончилось в 1950-е годы». Традиционная сельская среда резко приблизилась к большому миру – и этот большой мир говорил по-русски, во всяком случае для парней и девчат с Кавказа.

Советская модернизация приходила в жизнь молодежи не только через вербовку на гигантские стройки и призыв в армию (от которого молодой Шанибов был освобожден, как старший сын в семье погибшего фронтовика). Самым притягательным стало городское профессиональное образование. После гибели Мухаммеда Шанибова его вдове довелось воспитывать четырех сыновей. Дожив до глубокой старости, мать Мусы осталась во многом традиционной черкешенкой с твердым характером, чувством собственного достоинства и непререкаемым авторитетом в семье, где ей досталось стать главой. Она воспитала своих четырех сыновей в том же духе черкесско-кабардинской этнической культуры – и при этом уже с четкой ориентацией на современное образование и стремлением таким образом «вывести детей в люди». Тем не менее одних лишь твердости характера и трудолюбия не хватило бы, чтобы сделать из сыновей профессиональных специалистов и интеллигентов. Это уже результат советских институциональных возможностей, достигнувших пика в два послевоенные десятилетия.

Высшее образование в те годы выводило прямо на служебную и профессиональную карьеру, связанную с впечатляющей вертикальной мобильностью, статусным и материальным ростом. Неслыханная дотоле возможность уехать из села, чтобы учиться на летчика, учителя, врача, агронома, инженера или артиста делала новое осязаемым, вовлекала во всемирно-исторический сдвиг. Советская модернизация стремительно уводила шанибовское поколение из предписанной им от рождения традиционной доли крестьянства. У этих осознавших свою историческую удачу новых горожан теперь вызывало снисходительную усмешку прозябание в деревне, где «в жизни не видели электрического света и голодали через зиму». Молодое поколение было целиком повернуто к светлому будущему. Ностальгия по героической кавказской старине появится позже, когда новые горожане освоятся настолько, чтобы начать противопоставлять местные культурные традиции заурядному провинциализму своего положения.

Первой политической верой поколения Шанибова был наивно-восторженный сталинизм. Это вовсе не было результатом фанатизма, тоталитарной идеологии и «промывания мозгов» – такой властью советское, да и ни одно другое государство, к счастью, никогда не располагало. Для послевоенной молодежи, недавно вышедшей из села, Сталин был самим воплощением идеи прогресса и символом победы в Великой Отечественной войне. В психологическом плане он стал приемным отцом для поколения, взрослевшего в обстановке, когда все прежние социальные связи и нормы оказались разрушенными и государственные учреждения подменили миллионы утерянных отцов. Суровость образа вождя имела свою притягательность. Еще в 1940-е гг. Баррингтон Мур, впоследствии знаменитый основоположник сравнительно-эволюционной политологии, определил, вероятно, ключевой механизм сталинского культа личности в эгалитаристской мифологии, допускавшей возможность «сезона охоты на бюрократов» – когда сам вождь считал это необходимым. Сталинизм полон неоднозначностей. Несмотря на воинственно атеистическую идеологию, массовый сталинизм насаждался иезуитскими практиками. В конечном итоге сталинизм во взаимоотношениях народа и власти действительно стал именно тем, что в знаменитом высказывании Маркса и Энгельса названо «сердцем бессердечного мира… духом бездушных порядков… опиумом народа». Однако в то же самое время нормативные постулаты сталинизма давали нарождавшемуся, in statu nascencli, классу советских пролетариев форму активного самосознания и даже определенное политическое оружие.

Положение дел изменилось вскоре после смерти Сталина, когда более молодая и образованная когорта советских пролетариев и специалистов приобрела больше уверенности в собственной значимости и в коллективной достижимости своих жизненных целей. Конечно, эти молодые люди по-прежнему умели придерживать язык за зубами. Этот социальный навык не был признаком двоедушия и лицемерия. Он не разрушал, а, напротив, укреплял политические иллюзии, поскольку, используя терминологию Бурдье, навык соответствия официальной идеологии оказался вытеснен в нерефлексивную зонудоксы, т. е. «само собой разумеющихся» правил социального поведения и дискурсивных речевых оборотов. Впрочем, это лишь гипотеза. Исследователям предоставляется здесь на редкость фактурная и достаточно недавняя эмпирика для изучения механизмов исторической памяти. Избирательное забывание, как и частичная слепота к окружающей действительности есть скорее всего не столько парадоксы, сколько непременные составляющие процесса выработки памяти. На Кавказе это тем более наглядно, что здесь вам с гордостью, в красочных деталях расскажут о деяниях или земельных правах своих предков двухсотлетней и более давности, однако могут вполне искренне забыть, куда подевались еще недавно жившие по соседству казаки-«кулаки», греки, балкарцы или азербайджанцы, особенно если по отношению к ним существовало какое-то отчуждение. Или возьмите пример старушки из абхазского села, в давние времена служившей при госдаче, о которой односельчане с многозначительным почтением рассказывают, что она штопала носки самому Сталину по его скромной просьбе («Вот каким бережливым был суровый вождь!») И буквально следом списывается целиком на злодеяния Лаврентия Берии жестокая судьба боготворимого абхазского большевика Нестора Лакобы, его семьи и многих прочих абхазов, замученных в годы сталинского произвола. Тем более не осознается никакими абхазскими долгожителями и их потомками, что абхазы оказались демографическим меньшинством на своей исторической территории не только из-за грузина Берии, но из-за вполне осознанных действий русских властей в 1860–1900 гг. Впрочем, тут мы уже наблюдаем ретроспективное конструирование истории в соответствии с политическим ландшафтом наших дней.

Избирательности памяти и идеологического восприятия послевоенных лет, несомненно, способствовало ощущение оптимизма и беспрецедентное™ происходящего. Быстрая нормализация послевоенной жизни и хозяйственное восстановление облегчали социальную мобильность в такой степени, что согласие с официальной идеологией не требовало излишнего притворства. Прямо на глазах, казалось, стирались грани между пропагандой и реальной жизнью. Возможно, молодежь просто очень хотела в это верить. Мои родители вспоминали, с каким восторгом в те годы они ходили на свидания в кинотеатр «Кубань» в самом центре Краснодара смотреть раз за разом поражавшую их воображение цветную музыкальную комедию «Кубанские казаки» – фильм якобы из их собственной жизни. Сейчас трудно себе вообразить, как мои будущие родители могли совершенно не задумываться над, казалось бы, вопиюще очевидным фактом, что на том самом колхозном рынке, расположенном в реальной жизни всего в нескольких кварталах от кинотеатра, и близко не наблюдалось столь пышного продовольственного изобилия. Но изобилие должно было когда-то наступить, и как здорово было его увидеть хотя бы на киноэкране! Незадолго до того моя мама, только что зачисленная на должность телеграфистки краснодарского Главпочтамта, гордо надела полагавшуюся по тем временам почтовую форменку с блестящими пуговицами и туфли – первую в жизни пару ее собственной, сшитой на городской фасон обуви. Послевоенной молодежи страстно хотелось верить в скорое наступление изобилия. Наверное, и старшему поколению тех лет – моим рано овдовевшим бабушкам – война и победа виделись историческим рубежом, за которым остались пережитые ужасы и тяготы.

 

Нормализация советского государства

Спустя несколько месяцев после смерти Сталина, летом 1953 г., в результате дворцового переворота оказался арестован и вскоре расстрелян один из его наиболее одиозных, но и способных подручных, Лаврентий Берия. Эта крайне противоречивая личность, возможно, олицетворяла альтернативную траекторию диктатуры развития. Берия был, несомненно, более чем достаточно циничен и властолюбив, чтобы придерживаться каких бы то ни было идейных рамок и табу. Гипотетически он мог бы превратиться в государственно-капиталистического диктатора, пойдя на политическую разрядку в отношениях с Западом и перенацелив созданный в предшествующие годы индустриальный потенциал страны на экспорт сырья и трудоемких потребительских товаров. В этом случае СССР пятидесятых годов мог бы эволюционировать аналогично послемаоистскому Китаю конца XX в. О возможности внутреннего демонтажа социализма еще в 1953 г. рассуждал Исаак Дойчер в своем развернутом некрологе на смерть Сталина, и, надо признать с учетом опыта горбачевской перестройки и ельцинских реформ, рассуждения Дойчера звучат пророчески.

Однако подобную историческую вероятность ограничивают соображения геополитики. В отличие от полупериферийного Китая, СССР только что приобрел престижную позицию сверхдержавы и стал вторым полюсом «холодной войны», а сверхдержавы на пике могущества и престижа изменяются с трудом. Еще важнее, стоимость рабочей силы на Западе, особенно в послевоенной Европе и тем более в Японии, оставалась достаточно низкой, повышение доходов рабочих и средних классов способствовало установлению внутреннего социального примирения и быстрому росту потребительских рынков. Едва ли в послевоенные годы капиталистические элиты были особенно заинтересованы в возникновении новых активных экспортеров, вводящих на мировые рынки дешевую рабочую силу и тогда вполне аналогичный западному индустриальный потенциал. Так что СССР приходилось оставаться изолированной социалистической экономикой.

С другой стороны, против Берии работало само грузинское происхождение, культурно объединявшее его соперников в борьбе с кавказскими революционными террористами. В последующие три десятилетия в высшем советском руководстве больше не будет напористых и вероломных кавказцев. (Это правило лишь подтверждается исключением, которое еще некоторое время представлял собой виртуознейший ветеран политического выживания Анастас Микоян, вовремя сделавший личную ставку на Никиту Хрущева.) Немало голов полетело вслед за Берией на Кавказе, где он сформировал собственную патронажную иерархию. После арестов и казней их покровителей основным настроением в среде сталинско-бериевских выдвиженцев среднего звена было желание укрыться, так что их массовое понижение в должностях, ранняя отставка, ссылка председателями в сельскую глубинку или завхозами почитались удовлетворительным исходом и не встретили организованного сопротивления.

Столкновения вплоть до уличного кровопролития возникали на Кавказе, лишь когда хрущевская десталинизация угрожала местным патронажным группам, укорененным в более широких городских сообществах. В 1956 г. демонтаж памятника Сталину в центре Тбилиси вызвал рукопашную схватку студенческой молодежи с солдатами и милицией с немалым числом убитых и раненых. Сами старожилы Тбилиси затрудняются сказать, было ли причиной столь отчаянного сопротивления покушение на сакральный культ Великого вождя или грузинский национализм. Двойственность студенческого протеста олицетворял его участник Звиад Гамсахурдия, будущий ультранационалистический президент независимой Грузии и одновременно сын видного сталинского лауреата грузинского писателя Константина Гамсахурдия.

Острейшие коллизии возникли в Абхазии, где Берия с присущим ему сочетанием терроризма и организационного размаха выкорчевывал местную автономию и изменял хозяйственно-демографическую карту, переселяя колхозников вместе с руководящими кадрами из внутренних районов Грузии. С падением ненавистного сатрапа немедленно воспряли остатки выживших в репрессиях абхазских кадров национальной творческой интеллигенции и партийно-хозяйственного руководства. Одним из их первых требований было перевести абхазский язык с грузинского алфавита, навязанного в конце 1930-х гг., на кириллицу. Тем самым задавалась политико-культурная ориентация в обход Тбилиси, непосредственно на Москву и входящие в Российскую Федерацию этнически родственные абхазам горские автономии. Возникший в результате трехсторонний конфликт будет регулярно обостряться в последующие десятилетия. Именно в Абхазии в 1992 г. кабардинцу Мусе Шанибову предстоит испытать свой звездный час главы добровольческого ополчения северокавказских горцев.

По другую сторону Кавказского хребта в конце 1950-х гг. происходили бурные столкновения между эшелонами возвращавшихся из ссылки народов – чеченцев, ингушей, балкарцев и карачаевцев – и успевшими более или менее укорениться переселенцами, которые были размещены на их землях по разнарядкам бериевского аппарата. Москва, очевидно, не имевшая сколь-нибудь четкого плана на сей счет, гасила конфликты непоследовательным сочетанием силовых мер (вроде направления войск в моменты открытых драк) и административных импровизаций. Так к воссозданной Чечено-Ингушетии оказались присоединены равнинные районы, ранее населенные ногайцами и русскими казаками. При этом часть этнических чеченцев-ауховцев была отнесена к Дагестану. В Грозном по настоянию городских властей и с немалым одобрением русскоязычного большинства жителей была резко ограничена прописка. Аналогичным образом многим ингушам оставалось на личном уровне путем получения рабочих мест или обычным подкупом приобретать прописку в Пригородном районе, отнесенном по хозяйственному признаку к столице Северной Осетии городу Орджоникидзе (Владикавказу). В то же время балкарцы и карачаевцы, ранее обитавшие в труднодоступных горных ущельях, теперь обустраивались ближе к городам, пополняя нижние уровни советского пролетариата и субпролетарские пригороды. Все это порождало различные очаги подспудной социальной и эмоциональной напряженности, которая вкупе с компенсаторным демографическим ростом среди бывших репрессированных народов Северного Кавказа с распадом советского государства приведет к открытым конфликтам.

Тем не менее годы десталинизации повсюду на Кавказе были отмечены мощнейшим оптимизмом, подкреплявшимся беспрецедентными возможностями роста. Семейно-биографические истории, собранные во время полевой работы на Кавказе, показывают, что даже семьи репрессированных после 1953 г. сталинско-бериевских кадров (хотя и годами молчавшие о деяниях и судьбе своих патриархов), за редкими исключениями, сохранили свой элитный статус и реализовали его в карьерах следующего поколения. Нормализация советской власти означала в том числе, что семьи бывших противников более не подлежали уничтожению. Десталинизация стала чисткой, чтобы покончить со всеми чистками.

Смещались не только проводники террора, но также активисты времен коллективизации, выдвиженцы прежних «ленинских призывов» и кампаний по «коренизации кадров». Формально слабость довоенной бюрократической когорты заключалась в недостаточной образованности. Эти партийные и административные назначенцы, особенно на Кавказе, в подавляющем большинстве имели лишь несколько классов образования плюс два года региональной Совпартшколы. После 1945 г. диплом о высшем образовании становится нормой. Однако во всем мире формальные свидетельства о профессиональной пригодности подвержены очень быстрой инфляции по мере их распространения среди растущего числа претендентов на элитные позиции. В 1960-x гг. многие кавказские аппаратчики озаботились уже приобретением кандидатских и докторских степеней.

За роспуском зиждившегося на устрашении сталинистского аппарата последовали расширение и нормализация гражданской бюрократии. Результатом этого сдвига в политике стала череда продвижения молодых кадров на руководящие позиции. В СССР этот процесс предполагал непременное освящение формализованной инвеститутрой в парторганах, результатом чего становилось причисление к номенклатуре. Новые руководители назначались по принципу компетентности, предполагавшей высшее образование плюс успешный профессиональный опыт вместо прежнего принципа социального происхождения и идеологического рвения. В результате диплом о высшем образовании стал фактически оружием в борьбе за восхождение по бюрократической пирамиде. Данные отчетов проходивших в Кабардино-Балкарии партконференций свидетельствуют, что уже в начале 1960-x гг. в основном произошла смена поколений. Молодые коммунисты с высшим образованием составили большинство в республиканском партийном и госаппарате. Это вполне соответствовало общей тенденции переформирования элит в социалистических странах советского блока и означало окончательную победу бюрократии над террористической селекцией сталинского режима. Постсталинистская номенклатура оказалась не только значительно более многочисленной и образованной, но и намного более стабильной. Выдвиженцы конца 1950-х гг. будут оставаться во власти практически пожизненно. Многие из них переживут даже перестройку и потрясения, сопровождавшие распад СССР, превратившись со временем в старейшин региональной олигархии постсоветского периода.

 

Бурная сторона хрущевской «оттепели»

Воспоминания о временах десталинизации 1956–1964 гг. или хрущевской «оттепели» обычно фокусируются на оптимизме и духе культурного возрождения тех лет, который испытывала техническая и творческая интеллигенция столиц, либо на драматических коллизиях внешней и внутренней политики Кремля. Подобный элитарный взгляд сверху, следует признать, подкреплен интереснейшими источниками и аналитически достаточно продуктивен. Советское государство от начала до конца оставалось наследником революционной диктатуры и оттого пользовалось чрезвычайной, «бонапартистской» автономией от общественных классов, гражданских организаций (которые, включая традиционные религии, присутствовали лишь номинально) и, по большому счету, от всей управляемой этим государством страны. Наиболее важные и яркие события в самом деле происходили в Москве, а не на окраинах, и не просто в Москве, а в пределах ее исторического центра. Все это так, однако именно в годы хрущевского поиска путей к рациональным, нетеррористическим реформам, как и позднее в годы горбачевской перестройки, капиллярные процессы в провинциях приобретают собственную важность и динамику.

Не будет, наверное, преувеличением сказать, что в те годы и в провинциях многие советские граждане были просто обуреваемы энергией и желанием выстраивать различные горизонтальные связи и сообщества. На одном конце шкалы находятся элементарные дружеские, соседские и межсемейные социальные сети городских обывателей, которые просто ходили друг к другу в гости, вместе выезжали на пикники, играли вечерами в карты и теперь, с долгожданным наступлением мира и относительного благополучия, просто предавались ритуализованным мелким прелестям мещанского быта. Далее следуют группы по интересам, требующим больших усилий и специальных знаний: астрономы-любители, шахматисты, радиотехники, филателисты, театралы. Наконец, граничащие уже с оппозиционностью литературные, художественные и политикофилософские кружки. Опубликованные со времен гласности мемуары и ранее закрытые материалы из официальных архивов показывают, как много подобных кружков возникает в конце 1950-х гг. повсюду в провинциальных городах России и других республик и как порой безрассудно смело вели себя их воодушевленные духом «оттепели» участники. Все эти социально-ассоциативные практики предполагали обладание довольно значительным культурным капиталом, свойственным средним городским слоям. Среди прочего так возникала громадная общесоюзная аудитория читателей и зрителей, мощно генерирующая позитивную эмоциональную энергию, в свой черед питавшую всплеск творческой активности на высотах культурного поля. Мы еще вернемся к рассмотрению динамики этого важнейшего предполитического процесса. Кстати, аналогичное взаимодействие азартной публики, самодеятельных подражателей среднего уровня и элитных звезд служило механизмом возникновения культов футбола и шахмат.

Ближе к символическим городским окраинам мы обнаруживаем изобилие микрогрупп и централизующих сетевых персонажей менее высокого пошиба: воскресных рыболовов и садоводов, спортивных болельщиков, дворовых доминошников и сплетничающих кумушек, молодежь, вместе бегающую на танцы и в кино, либо, менее невинно, регулярных собутыльников, кучкующихся у распивочных точек, уличных хулиганов и приблатненных «смотрящих», днями слоняющихся на перекрестках, отпуская шуточки, приставая к проходящим красавицам, перебрасываясь словечками с прохожими и таким образом набирая информацию о положении местных дел. Добавим сюда регулярные коммуникативные взаимодействия, возникавшие в парикмахерских, сапожных мастерских, пунктах продажи керосина (важнейшего в те годы бытового топлива), в очередях у магазинов. Наконец, целенаправленные структуры полулегального блата и черных рынков, через которые осуществлялся оборот всевозможных контрабандных товаров и услуг, как правило, выведенных и просто украденных из государственных ресурсов.

Политическая теория, обычно парящая в абстрактно-нормативных высях, едва различает эти микроскопические комочки человеческой почвы, из которой даже в, казалось, самом неподходящем климате произрастают структуры гражданского общества. Классы и нации есть идеологические абстракции, которые приобретают политическую реальность только при опоре на мириады незаметных бытовых микровзаимодействий. Сами по себе классовые и национальные идентичности слишком макроскопичны, чтобы создавать направленное социальное действие. Силу им придают мобилизованные идентичности и сети взаимоподдержки, сложившиеся и регулярно практикуемые на менее абстрактных уровнях социального взаимодействия. Скажем, хорошо известно, что долгое время шахтеры и судостроители представляли собой наиболее боевитые отряды пролетариата (вспомните хотя бы документальный роман Эмиля Золя «Жерминаль», мобилизацию польской «Солидарности» с центрами в приморском Гданьске и горных Катовицах либо шахтерские забастовки времен кризиса перестройки). Причина в значительном совпадении трудового коллектива с поселковой общиной, возникающей вокруг отдельно расположенных шахт и судовых верфей. Гендер, пусть не всегда явно, играет здесь огромную роль. Политическое сопротивление становится наиболее эмоционально заряженным и упорным, когда в него включаются домохозяйки и матери, когда людям представляется, что под угрозой их семья, дом, улица. В еще большей степени это относится к нациям, для которых ключевой метафорой служит именно воображаемая большая этническая семья. Патриотическая, отечественная война ведется ради обороны родных очагов.

На самом деле никакие люди никогда не бегут слепой толпой или стадом на митинги, демонстрации или погромы. Это распространенная внешняя иллюзия, восходящая к философско-публицистическим произведениям престижных авторов конца XIX – первой половины XX в., когда европейские элиты сталкиваются с политическим давлением снизу и их охватывают фобии «толпы» и пришествия «хама». Американский исторический социолог Роджер Гулд, трагически молодым павший жертвой рака, вошел в канон современной науки блестящим исследованием состава тех, кто в 1871 г. оборонял Парижскую коммуну на баррикадах, и тех, кто ее подавлял штыками и картечью. (Государственные архивы Франции сохранили как личные дела «версальцев», так и протоколы трибуналов, судивших пленных коммунаров.) Гулд показал на десятках тысяч примеров, что отличие жертв от палачей не было классовым, как традиционно считалось на протяжении более сотни лет. С обеих сторон было примерно поровну интеллигентов, мелкой буржуазии, ремесленников и рабочих. Существенно значимым показателем политической дифференциации оказались дружеские и соседские связи, вхожесть в те или иные политизированные таверны, которые издавна служили в Париже клубами. То же самое установлено социологами для множества других ситуаций (митингов, карнавалов, столкновений с полицией, этнических погромов, футбольного хулиганства), когда сторонним наблюдателям кажется, что буйствует элементарная толпа. На самом деле в толпе всегда находятся взаимопересекающиеся связки из нескольких или даже множества знакомых, приятелей, соседей, бывших сослуживцев. Нет, не ходят атомизированные индивиды толпой, тем более на опасное дело. Всякий социальный конфликт или противостояние предполагает предварительное наличие солидарности и готовности ко взаимовыручке внутри группы. Для нашего исследования это важнейший постулат.

Вот почему по преимуществу неформальная, самодеятельная ассоциативная активность советских граждан времен десталинизации даже в, казалось, самых невинных и бытовых проявлениях создавала заряды эмоциональной энергии, которые стимулировали творчество в поле культуры, уходили в самодеятельные бардовские песни и молодежную романтику тех лет, а могли и внезапно разразиться громом и молниями стихийного протеста. Недавние исследования историков указывают, что протесты в СССР случались куда чаще, нежели предполагали даже диссиденты, сосредоточенные в столицах. Этот раздел советской истории еще только начинает писаться и пока довольно слабо осознается. Советское общество было далеко не пассивным. Я здесь предложил лишь эскизный набросок пути, по которому могло бы двинуться социологическое объяснение действий людей, которые чаще всего неожиданно для самих себя оказывались в конфронтации с собственным государством. Приведу лишь приблизительный список наиболее значительных протестных выступлений тех, кого секретные правительственные сводки того времени именовали «антисоциальными элементами», «толпой», «провокаторами» и «хулиганствующими элементами».

Как уже упоминалось, в 1956 г. преимущественно грузинская студенческая молодежь в столице Грузии схлестнулась с войсками, посланными для демонтажа памятника Сталину. Дело закончилось множеством раненых и несколькими убитыми (возможно, десятками), по республике прокатилась волна арестов.

Возвратившиеся в 1957–1958 гг. из ссылки чеченцы и балкарцы многократно и по разным поводам сталкивались как с милицией, так и с переселенцами, после 1944 г. направленными в их упраздненные автономии. Для прекращения беспорядков неоднократно приходилось вызывать войска.

В августе 1959 г. в казахстанском городе Темиртау рабочие-строители, среди которых было немало бывших заключенных, вышли на улицы. Причиной массовых выступлений стали перебои в снабжении продовольствием и ужасающие условия быта. Однако насилие пошло не только вертикально, против властей, но в основном горизонтально, между различными статусными и этническими категориями рабочих и субпролетариев. Человеческие жертвы исчислялись сотнями. Усмирение вновь было возложено на войсковые подразделения, а процесс наведения порядка оказался настолько кровопролитным, что вызвал серьезное переосмысление политики в Москве.

В 1961 г. в Кировабаде, втором по величине городе Азербайджанской ССР, женщины, несколько ночей тщетно простоявшие в очередях за хлебом, начали громить магазины и забросали милицию камнями и мусором. Причиной нехватки хлеба стало излишнее рвение руководства республики, поспешившего отрапортовать Кремлю о якобы достигнутом уровне самообеспечения пшеницей. Вполне предсказуемым результатом стало сокращение московским центром поставок хлеба АзССР. Позднее, в 1966 г., группы рабочих в другом азербайджанском городе, Сумгаите, вышли на официальную первомайскую демонстрацию с портретами Сталина и требованиями снятия местных коррумпированных властей. Милиция натравила на протестующих служебных собак, что соответствовало подлинной истории Сумгаита – как и Темиртау, этот центр экологически грязной нефтехимии строился после войны трудом заключенных, которые после освобождения из ГУЛАГа не допускались обратно в Баку и другие крупные города, а поселялась в Сумгаите по административному принуждению. По тем же причинам в Сумгаите нередко пустовали новые квартиры – невероятное для СССР явление. Выпускники бакинских вузов, среди которых было много армян, всячески избегали распределения в такой город. В закрытой советской статистике уголовной преступности Сумгаит регулярно занимал первые места. Применение тюремных овчарок во время демонстрации на главной площади Сумгаита произвело взрыв негодующего насилия, охватившего весь город. Погромы и настоящие баррикадные бои продолжались несколько дней. Такого рода предыстория, вероятно, дает кое-что существенное для понимания причин армянского погрома, случившего в Сумгаите в начале 1988 г. и оказавшегося точкой невозврата для горбачевской перестройки.

В феврале 1961 г. в крупнейшем городе Северного Кавказа Краснодаре обыденный с виду арест военным патрулем солдата на Сенном рынке стал причиной марша «толпы рыночных торговцев и зевак» к военной комендатуре, куда увели задержанного солдата. (Находясь в увольнительной или самоволке, по слухам, тот попытался продать на рынке армейское белье, вероятно, чтобы добыть денег на выпивку и закуску.) Дежурный офицер скомандовал часовым на входе в комендатуру дать предупредительный выстрел в воздух. Однако толпа уже напирала на парадную дверь, снося часовых в вестибюль. Пулей, вероятно, срикошетившей от каменного потолка, был убит участвовавший в протесте студент (оказавшийся отнюдь не рыночным люмпеном, а сыном армейского полковника). Неся убитого на руках и обрастая все новыми и новыми участниками, негодующая масса людей двинулась вдоль по улице Красной, главному проспекту Краснодара, в сторону здания краевого комитета партии. Захватив без боя здание крайкома, «провокаторы» провели собрание, на котором было составлено обращение в Москву. Они даже пытались дозвониться в Кремль по спецтелефону из губернаторского кабинета. Тем временем партийное руководство закрылось в расположенном под зданием бомбоубежище, откуда на следующий день было вызволено прибывшими из Ейска подразделениями курсантов.

В июне 1962 г. рабочие локомотивного завода Новочеркасска объявили забастовку в знак протеста против повышения цен на продовольствие. Под красными флагами и портретами Ленина они прошли до горисполкома, где были встречены огнем. Двадцать два рабочих было убито, десятки других участников забастовки были приговорены к высшей мере наказания либо получили длительные сроки заключения. Крайне важным видится ставшее известным благодаря журналистскому расследованию эпохи гласности обстоятельство: армейский генерал, первым направленный на усмирение народа, отказался открыть огонь, доложив начальству, что видит перед собой только советских граждан и ни единого немецкого солдата. Ставший местной легендой «генерал, который не стрелял» был немедленно сменен офицером КГБ и впоследствии разжалован. В ретроспективе произошедшее, и в особенности смелый отказ генерала выполнять неправый приказ, видится исключительно значимым фактом. Правящий режим не мог вполне полагаться на армию для подавления социальных волнений, поскольку солдаты могли увидеть в протестующих своих сограждан. Потенциально это общая политическая уязвимость всех призывных армий. Разумеется, советская элита все еще могла рассчитывать на КГБ, однако позволить «карающему мечу» вновь приступить к широким репрессиям означало вернуть страну – и себя самих – к сталинским временам террора. Эта дилемма правящей элиты и стала главным условием, сделавшим возможным зарождение демократизации из революционной диктатуры.

Конфликты тем временем продолжали возникать. В 1963 г. нехватка продовольствия вновь привела к волнениям, забастовкам и стихийным шествиям в Краснодаре, Грозном, Кривом Роге, Донецке, Муроме, Ярославле и даже в районе автозавода в самой Москве. Структурно это были узнаваемые хлебные бунты, в прошлом наиболее распространенная форма городского протеста. Однако советские горожане требовали уже не столько хлеба, сколько мяса, масла и других продуктов более сложного современного питания, которые могло в достаточном количестве поставить только современное индустриальное животноводство. Давление городского недовольства и демонстрационный эффект Запада волей-неволей подвигали советское руководство к имитации общества потребления.

Главное противоречие, которое так и не будет разрешено, состояло в том, что советский вариант догоняющей индустриализации носил ярко выраженную военную ориентацию, которая мощно подтверждалась реальными геополитическими испытаниями Второй мировой и «холодной войны». Причина глубоких сомнений советского руководства в рыночных реформах крылась не в одном лишь идеологическом упрямстве лично Хрущева и не только в страхе многократно усиленного повторения того, что Хрущев и его окружение наблюдали в Венгрии в 1956 г., хотя все это, несомненно, играло большую роль. Сама институциональная архитектура СССР в силу своей мобилизационной логики оставляла предельно мало пространства для возникновения самоорганизующихся на рыночных принципах товарных цепочек. Одно дело корова, выращенная на сельском подворье и поступившая в виде молока или мяса на элементарный крестьянский рынок в ближайшем городе, хотя уже и это вело к удорожанию традиционно крайне дешевого крестьянского труда и опосредованно подрывало тотальность мобилизационной системы команд и подчинения. Совсем иное дело ферма и молокозавод, руководители которых имеют обеспеченное законом право принимать собственные инвестиционные решения, искать (и в конечном итоге где-то находить) готовое к продаже оборудование и рынки сбыта. Проще и безопаснее казалось воспользоваться продуктами чужого агропрома, даже принадлежащего геополитическим и идейным соперникам. В ноябре 1963 г. Политбюро во главе с Н. С. Хрущевым санкционировало выделение валютных средств на импорт канадского и американского зерна (не только пшеницы, но и кукурузы на корм животным). Это считалось временной мерой, пока не наберет обороты собственный агропром. Однако на деле импорт продовольствия и товаров народного потребления стал неотъемлемой чертой последних десятилетий советского государства. Решение Политбюро ознаменовало всемирно-исторический поворот. Из исторического экспортера продовольствия Россия превратилась в импортера. Это означало не только завершение индустриализации, но и классовую победу новых советских специалистов и работников. Явными и неявными путями они доказали собственной элите, что с советским обществом более нельзя было обращаться, как с фаталистически покорной и вечно балансировавшей на грани голода крестьянской массой. К этой несколько триумфально звучащей фразе следует добавить, что это означало также создание канала зависимости от капиталистического Запада. СССР никак не мог покинуть орбиту капиталистической миросистемы.

 

Оцивилизование городской среды

Список приведенных выше примеров относится к наиболее яркой трансгрессивно-протестной части спектра общественной самоорганизации хрущевского периода. Сам же спектр был значительно шире, простираясь на противоположной оконечности до совершенно неполитических, но социально значимых и поистине массовых движений филателистов, шахматистов и дачников. Где-то в середине этого континуума, между хулиганствующими субпролетариями и благопристойными интеллигентами, мы обнаруживаем движения, совмещающие официальную коммунистическую идеологию с энергичной опорой на собственные силы и подлинным молодежным энтузиазмом, что обретало порой не самые казенные и безмятежные формы. Именно здесь мы обнаруживаем нашего героя, молодого Мусу Шаниба.

К тому времени он уже звался не Муса, а более привычным русскому слуху именем Юрий Шанибов. Это вовсе не было следствием официальной русификации. Подобные подозрения отдают непониманием неоднозначности символических иерархий в советском обществе. Став Юрой, Шанибов делался не русским, а современным человеком. Вне всякого сомнения, по-прежнему воспринимался и с искренней гордостью считал себя кабардинцем. Более того, если бы он каким-то образом перестал быть кабардинцем по формальной записи в метрике и внутреннем паспорте, то это бы привело к потере образовательных и карьерных преимуществ члена титульной национальности в своей автономной республике. Почти наверняка, будь он просто местным русским, татарином или армянином, Шанибов бы не передвигался с такой завидной быстротой на следовавшие одна за другой ступеньки его статусного роста – воспитанник привилегированного «ленинского» интерната, студент-заочник юридического факультета самого престижного в его регионе Ростовского университета, заведующий клубом, сотрудник районной газеты, комсомольский работник республиканского уровня, наконец, прокурор – и все это, когда ему еще не исполнилось и тридцати лет.

В то же время, подобно многим своим нерусским сверстникам, Шанибов, очевидно, начал стесняться своего слишком деревенского, традиционного имени Муса. Если точнее, такое имя как-то не звучало в контексте советской модернизации. Хотелось чего-то более современного, стильного, нормального. И дело тут едва ли в том, что Муса было мусульманским именем (точнее, арабской формой ветхозаветного имени Моисей). Честно говоря, это очень похоже на моего собственного отца, окрещенного при рождении греческим христианским именем Мартирос (т. е. «мученик за веру»). На первом свидании (кстати, после задорного волейбольного матча) он смущенно представился моей будущей маме просто «Димой» – при том что его внешность не оставляла никаких сомнений в армянском происхождении. Но мама с готовностью приняла игру в молодых советских горожан, и еще годы спустя ее казачьи родственники, приезжавшие к нам из станицы, почтительно обращались к моему отцу «дядя Дима», а он полушутливо отвечал им на кубанском украинском диалекте – одном из полудюжины языков, которые он в той или иной степени усваивал по ходу своей жизни (как, впрочем, и забывал по мере социально-лингвистической ненадобности). Это было лишь полуосознаваемым стратегическим поведением, направленным не столько на мимикрирующую ассимиляцию, сколько на многостороннее сокращение социокультурных дистанций и установление контактов с различными людьми в многоэтничной среде.

Имя Юра, принятое Шанибовым вместо Мусы (как объясняет он сам, в честь одного из друзей погибшего отца), было одним из трех наиболее частотных мужских имен в СССР, наряду с Сашей и Володей. Поэтому Юрий звучало нейтрально, более светски и по-городски. (Конечно, филолог бы нашел в том иронию, поскольку Юрий, как и Егор, является восточнославянской вариацией греческого имени христианского святого Георгия; однако эта этимология была давно позабыта). Современные советские идеи интернационализма и прогресса прочно ассоциировались с русским языком и вскоре с именем первого человека в космосе – Юрия Гагарина. Возвращение к этнической форме «Муса Шаниб» произойдет лишь в период распада Советского Союза, когда наш герой становится вождем горских националистов. А пока же он – молодой энтузиаст, превращающийся в советского образованного горожанина.

Получив начальное образование в сельской школе, Шанибов продолжил учебу в районной средней школе, куда стекались дети из близлежащих селений. За отсутствием школьных автобусов райком партии предписал водителям попутных грузовиков подбрасывать школьников – мелочь, которую с теплотой вспоминают доныне. Дальнейшее образование он получил уже в Нальчике, в интернате для лучших учащихся Кабардинской АССР (напомню, Балкария в конце сороковых была официально стерта с советской карты). В сообществе воспитанников интерната происходили типично подростковые конфликты по поводу распределения статусов относительно друг дружки и принадлежности к той или иной категории и группировке (отличников-зубрил, сорвиголов, подлиз). Своеобразным эпиграфом к дальнейшей карьере, в школе Шанибов пытался вести микрополитику двойного статуса, одновременно выступая в ролях одобряемого взрослыми отличника и заводилы среди сверстников. Вторая роль, однако, предполагала рискованное поведение, чреватое ролевым конфликтом и конфузом, как в случае с детскими налетами на соседний совхозный сад, за которые юному Шанибову пришлось ответить. Кстати, Пьер Бурдье тоже воспитывался в интернате по стипендии для одаренных детей и примерно в те же трудные годы. Показательно и то, что сам Бурдье не упоминает, возможно, селективно забывает сказать о том, что его обучение проходило в позорное для его страны время немецкой оккупации. В школьные годы Бурдье, судя по его собственным воспоминаниям, тоже вел двоякую микрополитику усидчивого, книжного ребенка-одиночки и одновременно провинциального крестьянского забияки, увлекавшегося грубо физической игрой в регби.

Вернувшись после окончания учебы в Нальчике в свой родной район, Шанибов стал быстро подниматься по карьерной лестнице. Первой его должностью стало место директора местного Дома культуры, где он отвечал за организацию концертов, танцев по выходным дням и работу разнообразных кружков самодеятельности – драматического, музыкального, поэтического. (Сегодня Шанибов с горечью рассказывает, что тот Дом культуры был снесен, чтобы расчистить площадку под строительство ресторана.) Он также стал публиковать заметки в районной газете и вскоре вызвал громкий скандал местного значения разоблачением колхозных начальников, списывавших съеденные ими шашлыки на естественный падёж общественного скота. В небольшом сельском мирке эти злоупотребления ни для кого не были особым секретом, но публикация в газете придавала делу политическое звучание и, по советской практике, предполагала суровые оргвыводы. Молодой обличитель неизбежно нажил себе врагов среди старшин местной иерархии власти, одновременно становясь народным трибуном. Поскольку дело было в самый разгар хрущевской «оттепели», удачное критическое выступление сделало молодого человека ценным союзником растущей послесталинской когорты руководителей. Шаннбова вовлекли в регулярное сотрудничество в газете и начали выдвигать по комсомольской линии. Несколькими годами позже он будет избран секретарем по пропаганде и агитации Кабардино-Балкарского обкома комсомола.

На рубеже пятидесятых и шестидесятых годов молодой перспективный специалист, представитель коренной национальности и комсомольский вожак, Юрий Шанибов прочно встал на пути, который вел его в ряды номенклатуры. Получив университетский диплом юриста, он был вскоре назначен районным прокурором, что показательно для быстрой смены кадров в те годы. Однако дальше дела пошли не так, как предполагалось. Сам Шанибов с усмешкой объясняет подобный поворот своим «боевитым габитусом». В 1964 г. Хрущев был отстранен от власти, началась долгая стабилизационная эпоха Брежнева. Шанибов не сумел правильно оценить перемену политического климата и, по советскому бюрократическому жаргонизму, «выпал из обоймы». Предлогом для жесткой критики стала защита Шанибовым обвиненного в воровстве молодого колхозника, который без надлежащего одобрения свыше использовал кровельный материал на пристройку к хлеву отделения для новорожденных телят. В то же время в качестве районного прокурора Шанибов развернул кампанию по борьбе с коррупцией в бюрократических кругах. В новые времена на подобный популизм уже смотрели косо, и Шаннбова вынудили написать заявление об уходе с поста прокурора – разумеется, по собственному желанию. Однако и это пока не предвещало катастрофы. Шанибову едва исполнилось тридцать, он был полон сил и амбиций. Помимо недругов в кругах начальства у него оставались сочувствующие и покровители, так что отставка даже приобрела видимость повышения на новую должность преподавателя в университете. Таким образом вместо карьеры чиновника Шанибов стал интеллектуалом – очередной невероятный поворот в судьбе послевоенного сироты из кавказского селения.

В шестидесятых годах прошлого века Кабардино-Балкарский педагогический институт был расширен и приобрел статус университета, в котором Шанибов приступил к преподаванию и написанию кандидатской диссертации. Он штудирует, конечно, сочинения Маркса, Энгельса и Ленина, но одновременно увлекается философской логикой, полудозволенным Фрейдом, знакомится (в основном через советские «критические изложения») с идеями французских марксистов и Франкфуртской школы, а также с работой Райта Миллса «Властвующая элита», переведенной на русский в 1958 г., всего через два года после американской публикации, в качестве критики современного капитализма. (Позднее стараниями местной профессорской цензуры подобные книги оказались изъяты из открытого доступа в библиотеках ряда провинциальных университетов.) Этот круг чтения определил на всю дальнейшую жизнь интерес Шанибова к критической социологии и общественным реформам, причем с самого начала социология для него была неотделима от активной преобразовательной деятельности.

Задолго до того, как Шанибов узнал о существовании Бурдье, его собственная социология становится, по знаменитому выражению Бурдье, разновидностью «боевого искусства». Собственный «боевитый габитус» Шанибова восходит к грубо физическому противостоянию крутым парням с улицы в бытность директором Дома культуры в пятидесятые годы. Двумя десятилетиями позже, уже в семидесятых, этот опыт воплощается в шанибовской диссертации о развитии общественной инициативы и саморегуляции социалистического общества. Попробуем представить себе, какого рода реалии крылись за этими каноническими пропагандистскими формулами.

Оказавшиеся оторванными от традиционно заданной и дисциплинирующей жизни в рамках сельского уклада, молодые рабочие и студенты самостоятельно и спонтанно осваивали городские социальные роли, вырабатывая новые ритуалы повседневного общения и культурную практику. Этот поиск предполагал, помимо всего прочего, обучение различным видам игрового спорта, современным танцам или же непосредственное подражание речи, прическам, манерам и костюму кинозвезд. Вполне ожидаемо, дело не обходилось без конфликтов между группами молодых мачо в местах их социализации на досуге – в кинотеатрах, кафе, стадионах, парках и танцплощадках, – где регулярно возникали ситуации символического соперничества между сверстниками, прежде всего по поводу социальной территории и общения с представительницами противоположного пола. Парни сбивались в группки, приобретавшие характер банды, и зачастую их стычки оказывались достаточно жестокими, вплоть до кровопролития и поножовщины. Контроль правоохранительных органов не поспевал за стремительным ростом городов, а традиционные сельские механизмы улаживания конфликтов старейшинами семейств и церемониальные ритуалы общения между полами едва ли срабатывали в новой общественной среде. Явление это вполне знакомо по бесчисленному множеству городов всего мира, проходящих стадию быстрой урбанизации и индустриализации. Вспомните хотя бы романтизированный пример «Вестсайдской истории».

На Кавказе частота и интенсивность конфликтов в молодежной среде, очевидно, могла усугубляться наследием локальных поведенческих стереотипов, предписывавших демонстрацию сверстнической состязательности, маскулинной воинственности и групповой лояльности в качестве обязательных компонентов идентичности молодого мужчины-джигита. Оказавшись самостоятельно в городе, вне традиционной половозрастной иерархии деревни, среди почти сплошь своих сверстников, молодые мигранты тем не менее не утрачивали, если, напротив, не усиливали стремление к этнической и клановой солидарности, создававшей дополнительные поводы для актуализации обычаев кровной мести. Поиск физической и эмоциональной защищенности в сверстнических группах, делящихся по взаимопересекающимся признакам земляческой, этнической и классовой общности, скорее усугублял ситуацию, вызывая более массовые, серийно повторяющиеся драки между группировками молодых кабардинцев, балкарцев, казаков и русских поселенцев. Вначале на свой страх и риск клубный директор Шанибов организовал на подведомственной ему территории (включавшей такие очаги молодежной конфликтности, как кинозал и танцплощадка) неформальную группу самообороны. В нее входили такие же, как и он сам, студенты и несколько менее образованных кабардинских парней, вроде отличавшегося огромным ростом молодого конюха. Первая шанибовская группировка, как и боевые отряды горских добровольцев в 1992 г., создавалась, таким образом, как по классовому, так и по этническому принципу. Здесь нет особой социологической загадки. Главным было набрать крепких парней и затем уже найти между ними какие-то основы для групповой солидарности и лояльности лидеру.

Путем сочетания переговоров, коммунистического морализаторского увещевания, удачного блефа (Шанибов как-то повязал себе на пояс здоровенный кавказский кинжал) и, когда все это не срабатывало, расквасив несколько носов и ушей, им удалось отпугнуть от своего клуба наиболее злостных хулиганов и установить достойный договорной мир между прочими драчунами, которые, вероятно, не без внутреннего облегчения, могли теперь отказаться от своих символических притязаний, признав первенство Юры Шаннбова над его кинозалом и танцплощадкой. После ряда побед, прогремевших в местных кругах, Шаннбова пригласили на беседу с секретарем райкома. Партийный начальник усмотрел в действиях молодых комсомольцев-добровольцев полезную возможность держать руку на пульсе и более того – избежать подобных эксцессов в будущем. Шанибов фактически получил неписанную лицензию властей на наведение общественного порядка, условием чего стали регулярные устные отчеты партийному начальству. Вспоминая об этом славном эпизоде, Шанибов довольно посмеивается: «Вот так я начинал в качестве комсомольского гангстера».

Действительность вовсе не была столь забавной. Уличное насилие, судя по множеству свидетельств, держало в страхе города и поселки послевоенного СССР. Воспоминания современников, собранные во время интервью на Кавказе, а также в центральных индустриальных районах Украины и России, явно указывают на широкое распространение в 1950-х гг. всевозможных соседских, студенческих, рабочих, клубных и спортивных (особенно в секциях единоборств) групп самообороны различной степени устойчивости и численности, от трех-пяти до нескольких десятков молодых мужчин и иногда даже женщин. Многие из них назывались «гвардиями» в подражание общеизвестному в те годы героико-пропагандистскому роману и фильму «Молодая гвардия», в котором прославлялась фактически уличная молодежная группировка из шахтерского поселка Краснодон в Восточной Украине, превратившаяся в период немецкой оккупации в городской партизанский отряд. В реальной жизни борьба граждан с социально опасными формами девиантности нередко производила мстительный и крайне жестокий самосуд над пойманными врагами, обусловленный социально-психологическим механизмом, который Рэндалл Коллинз назвал «наступательной паникой». Насильников кастрировали и линчевали, нечистых на руку продавцов или поваров-несунов из заводских столовых жестоко избивали, уничтожали их неправедно нажитое имущество и даже громили их дома. Ставшие новым мерилом успеха и в то время бывшие предметом роскоши частные автомашины особо непопулярных личностей подвергались вандализму, угону и поджогам. Некоторые молодежные группировки (в особенности из фабричных районов, где преобладает менее рафинированный габитус) сами оказывались вовлеченными в серьезные преступления.

Столкнувшись с волной уличной преступности и более не в состоянии поддерживать порядок драконовскими мерами сталинских времен, советская милиция и некоторые чиновники попытались негласно опереться на наиболее дисциплинированные (или, скажем так, наименее криминальные) из стихийно возникших группировок. Обычно таковыми были студенты, которые считались более «культурными» и которых можно было контролировать угрозой отчисления. Официально утвержденные группы добровольных охранников правопорядка получили название студенческих дружин. Здесь, однако, возникало противоречие. Студенты из действительно самодеятельных (и, очевидно, более действенных) групп охраны порядка не без веских на то оснований не желали представать в качестве простых подручных милиции. Репутация и неформальный авторитет этих добровольцев среди сверстников зиждилась на бескорыстном предоставлении защиты и третейском разрешении споров, что требовало сохранения моральной и поведенческой дистанции как от хулиганов, так и милиции. С приобретением опыта и авторитета Шанибов уходит от практики носивших театральный оттенок разборок и стычек к более сложным переговорам между соперниками. В ряде случаев Шанибову удалось спасти несколько парней от прямой дороги в тюрьму. Одной из типичных ситуаций было завладение часами соперника (наиболее ценным предметом того времени) в ходе драки – скорее в качестве символического трофея, нежели краденого на продажу. Однако с точки зрения законности этот инцидент проходил как грабеж с применением насилия. Шанибову приходилось прилагать усилия для возможно более убедительной аргументации в увещевании победоносного обладателя трофея: «Как ты покажешься дома в селе, если тебя, выгонят из института? Пойдешь обратно в пастухи, коров то-пять? А если тебя вообще посадят?» Так Шанибов стал своеобразным экспертом по части возвращения часов их законным владельцам – при условии, что победитель давал обещание не повторять впредь подобных глупостей, а потерпевшая сторона обязывалась не обращаться с жалобой в милицию. Стоит отметить, что в выигрыше оказывалась и милиция, с чистой совестью рапортовавшая о снижении числа преступлений.

Не следует недооценивать достигнутый Шанибовым успех. Даже при скептическом отношении к официальной статистике, приходится признать, что существенное снижение количества убийств (во все времена наиболее регистрируемых преступлений) указывает на впечатляющую нормализацию обстановки на улицах городов СССР в начале шестидесятых годов. Об этом же свидетельствуют и воспоминания современников. Некоторые эксперты полагают, что уровень уголовной преступности опустился до самой низкой отметки в истории СССР – и это после разгула всего несколькими годами ранее. Если это так, то нормализация бытовой безопасности, достигнутая в СССР при Хрущеве, заслуживает специального изучения криминологами, которые вслед за всеми полициями мира обычно уделяют куда больше внимания анализу всплесков, а не спонтанных «естественных» спадов преступности. Следует выяснить, какую в самом деле роль сыграли общественные оборонные инициативы, помогла или помешала им формализующая поддержка сверху, либо это все было следствием демографического перехода либо общего умиротворения и нормализации жизни советского общества. Предстоит также исследовать, какие последствия имело реформирование системы отбывания наказаний в СССР и сокращение сроков заключения, что привело к рекордно низкому за всю историю страны числу заключенных, тогда как условия пребывания в тюрьмах и колониях, по многим свидетельствам, стали почти человеческими. Как обещал в своем задорно-оптимистическом духе Н. С. Хрущев, вскоре он рассчитывал пожать руку последнему перевоспитавшемуся преступнику, выходящему на свободу. Ожидание закрыть последнюю тюрьму, конечно, соответствовало марксисткой телеологии отмирания государственного принуждения при коммунизме. Сегодня это звучит невыносимо наивно и потому мешает разглядеть действительно интереснейшие социальные процессы. По сути ведь Шанибов тогда представлял частицу массового общественного сдвига, в основе которого лежало стремление молодых горожан оцнвнлизовать (именно в смысле Норберта Элиаса) свою новообретенную социальную среду.

Опыт организации студенческих дружин дал вдохновение и материал для диссертации Шаннбова, в которой предотвращение правонарушений добровольцами указывалось в качестве важной функции социалистического самоуправления. Это было вполне в духе шестидесятых. Атмосфера хрущевского экспериментаторства соответствовала интеллектуальным и политическим предпочтениям самого Шаннбова (что впоследствии станет источником его фрустраций и научных затруднений). Отметим особо приобретенные Шанибовым переговорные навыки, которые редко встречаются в интеллектуальной среде. Он знал, как налаживать отношения с благосклонно настроенными официальными лицами, не попадая в зависимость от них, и, с другой стороны, умел убедительно разговаривать с крутыми парнями. Позднее, при мобилизации времен абхазской войны 1992 г., эти навыки помогли Шанибову в его усилиях по организации добровольческих бригад.

 

Пробуждение национальных культур

Национализм в хрущевскую эпоху звучит почти странно. Это был период классовой консолидации как правящей номенклатуры, так и нового пролетариата специалистов и квалифицированных рабочих. Казалось, кто бы всерьез рискнул тогда мечтать об отделении от могучего и динамично развивающегося государства, которое, наконец, начало исполнять данные своим гражданам обещания лучшей жизни? Разве что горстка чудом уцелевших с дореволюционных времен реакционеров? И тем не менее именно в период хрущевской оттепели зародились национальные культурные движения, которые подготовили почву для политического национализма конца 1980-х.

Движущей силой оказались в значительной мере новые, тогда молодые творческие интеллигенции национальных республик, которых экспериментаторский дух десталинизации и наступившая на какое-то время неочевидность преград побудили затрагивать все более неортодоксальные культурные и моральные сюжеты, воплощая их в новаторских формах. Вскоре поиски вышли к проблемам исторического прошлого и сохранения (в реальности актуализации и реконструирования) национальной культуры народов СССР, и тогда советские творческие интеллигенции даже без особой политической интенции, но в силу самой логики искусства неизбежно стали выходить за рамки официальной идеологии.

В 1960-x Юрий Шанибов не был вовлечен в этот процесс, поскольку не принадлежал к сектору художественной интеллигенции. Однако и в этом случае он выступает индикатором происходивших тогда художественных процессов как один из легиона рьяных читателей и зрителей шестидесятнической советской литературы и кино. Далее в этой главе, не упоминая Шанибова, будем тем не менее держать его в уме как непременную часть той широкой аудитории, которая генерировала эмоциональное эхо, питающее творческие усилия. Для понимания этой социальной динамики попробуем сопрячь историко-сравнительный подход к изучению национальных движений чешского историка Мирослава Гроха, дополненный концептуализацией поля культуры Пьера Бурдье и теорией Рэндалла Коллинза, анализирующего появление идей как структурированный принадлежностью к социальным сетям конкурентный поиск эмоционального творческого заряда, достигаемого выдвижением в центр общественного внимания.

Мирослав Грох показал, насколько характер и «стилистика» национальных движений в Европе XIX в. определялись различиями в социально-профессиональном происхождении его ведущих на данных этапах категорий активистов: художников, священнослужителей, учителей, интеллектуалов, мелкопоместных дворян-шляхтичей, либеральных городских адвокатов и сельских врачей, военных или гражданских модернизаторов. Иначе говоря, Грох сумел логически последовательно ввести категорию класса и классовой культуры в анализ национальных идентичностей. Помимо этого, Грох выделяет три последовательных этапа в становлении националистической мобилизации: национальное элитное пробуждение, национальное народное движение и, наконец, политический национализм. Нас сейчас интересует первая, начальная фаза, в которой возникающее среди культурных элит национальное пробуждение еще не выдвигает политических требований национализма. Первыми задачами национального пробуждения среди малых народов Европы XIX в. было в основном любительское коллекционирование и упорядочивание таких этнографических культурных элементов, как деревенские диалекты, народный устный и песенный фольклор, всевозможные исторические легенды и бабушкины сказки. Затем вновь собранное наследие воплощается в формах современного высокого искусства и академической науки (вспомните словарь Даля, сказки Пушкина и братьев Гримм, музыку Глинки, Дворжака, Грига или древние армянские песни и литургические гимны Комитаса). Повсюду национальные ученые пишут документированные истории своих народов и областей, создают грамматики и стандартизируют язык, обогащая его современными понятиями, композиторы сочиняют музыку на национальные мотивы, писатели романтизируют и облагораживают народные сказки и эпические предания.

Далее вновь сформированное национальное достояние становится предметом пропагандирования, двигается вширь через менее элитных представителей интеллигенции (учителей, театральных исполнителей, публицистов), и вглубь масс того, что отныне определено как свой народ. Этот сугубо политический выбор далеко не всегда очевиден даже в самых развитых частях Европы: немецкоязычные швейцарцы и австрийцы – немцы или не немцы? Бельгийские валлоны – французы или все же бельгийцы? Норвежцы – просто особо провинциальные датчане или же самостоятельная нация? Остаются ли соотечественники Фенимора Купера англичанами, поселившимися в Америке, или с момента Декларации независимости 1776 г. американцы становятся не только отделившимся от метрополии самостоятельным государством, но и отдельной культурой?

На Кавказе сложности будут как минимум не меньшими. Но этот этап уже остался в достаточно далеком прошлом, завершившись с созданием независимых государств в 1918 г. и затем советских республик с их титульными национальностями, академиями наук, национальными театрами и школами. Восходящие к досоветскому периоду культурные элиты были едва не целиком уничтожены в сталинском терроре, но сами республики-то все равно сохранились. Пусть до времени в сталинистских тоталитарных формах, фаза национального просвещения на Кавказе была институционализирована и мощно подкреплена всеобщей дискурсивной грамотностью (т. е. умением не просто подписаться и прочесть надпись, но воспринимать достаточно сложные письменные тексты и аргументы). Возникли широкие национальные аудитории людей, четко осознавших свою принадлежность, научившихся ценить собственную историю и культурное наследие. Это не было политическим национализмом, как не был полной фикцией и пропагандистский образ советского народа. Идентичности ведь ситуативны, т. е. зависят от контекста, в котором есть некие свои и некие чужие, и инструментальны, т. е. достаются и применяются в каких-то целях, скорее всего, собственного эмоционального комфорта (сознания, что здесь все свои) и установления приближенного контакта («мы же свои люди»), требующего меньше формализма и психологического усилия. Таковы в первом приближении самые общие принципы. А вот что, когда и особенно почему означает деление на «своих» и «чужих», уже гораздо сложнее поддается обобщению: наши предки породнились через брак, мы вместе учились в школе, служили в армии, мы ценим одну и ту же музыку и пищу, находим общий язык и понимаем культурную символику речевых оборотов, наконец, «мы» не похожи на «них» – чем именно и почему? Так что противопоставление национальной, якобы природной идентичности советской политической идентичности относится к идеологическим штампам, а не проблемам, требующим объяснения. Дагестанец точно так же мог быть одновременно и вполне патриотичным советским человеком, скажем, ветераном войны и орденоносцем, и этническим аварцем, и выходцем из конкретного села, почитающим традиции (тем более в присутствии престарелых сельских родителей), и мусульманином (особенно по пятницам или на похоронах). В течение периода госсоциализма советская и национальные идентичности сосуществовали в сложном, изменчивом переплетении. Однако парадоксальным образом советская власть не могла, вероятно, просто не рисковала не поддерживать потенциал националистической мобилизации в виде когнитивных рамок, организационных ресурсов республиканских правительств, национальных культурных учреждений и населявших их социальных сетей интеллигенции.

Появившиеся в период 1956–1968 гг. «пробудители» национального самосознания новой волны сами были продуктом советской институционализации национального вопроса, конкретнее – государственных учреждений, воплощавших этничность в формах современного театра, союзов писателей, киностудий, исследовательских центров и университетов. Чтобы понять, почему эти учреждения и связанные с ними элиты, созданные, формально контролируемые и довольно щедро субсидируемые советской централизованной диктатурой развития, тем не менее доставляли ей столько проблем, нам придется обратиться вовсе не к теориям национализма, а к более общей теории творчества. Пьер Бурдье определяет источник социальной динамики в поле культуры в двух сопряженных механизмах. Первым является характерная для художников, писателей и интеллектуалов вообще тенденция коллективной защиты от политических властей и экономического давления. Это борьба за автономизацию поля их деятельности. Второй механизм представляет собой уже внутреннее соревнование в соответствующих полях деятельности, где соответствующие формы символического капитала (признание) приобретаются путем достижения и удержания позиций в творческом авангарде (или, как выразился бы Рэндалл Коллинз, в фокусе эмоционального внимания).

При сочетании институциональных условий и политических послаблений советской жизни шестидесятых годов многие писатели, художники и ученые-гуманитарии оказались своего рода национально-культурными предпринимателями уже в силу того, что были профессионально устроены в родной республике. Их замыслы, источники вдохновения и формы выражения были найдены, приспособлены или изобретены в соответствии с историей и фольклором своего народа. Их аудитория также была преимущественно национальной, хотя подлинные достижения более подходящих для пересечения культурных границ жанров – в архитектуре, музыке и в особенности в кино – предоставляли возможность обрести известность во всех республиках Советского Союза и за рубежом. Возьмите ослепительно яркий пример Сергея Параджанова, черпавшего вдохновение одновременно в культуре Украины, где он жил долгое время, армянской и грузинской культуре своего родного Тифлиса, шире – всего Кавказа, включая его мусульманское наследие, если не всего мифологического Востока – и этим экзотическим, синкретичным почвенничеством Параджанов очаровывал и захватывал воображение остального мира. Кто осмелится всерьез отнести источник декоративного гения Параджанова к вульгарной политике или, упаси боже, национализму? Однако преследовался он жестоко и, увы, не случайно. Авангардное, неукротимое и притом мощно привлекательное творчество Параджанова (как и Тарковского, Высоцкого, стилистически, казалось, совсем иного Окуджавы) настолько ломало официальный канон и трансформировало культурное поле, что прямое бюрократическое управление делалось попросту невозможным. Это должно было генерировать отрицательные эмоции крайнего раздражения, что, по всей видимости, и объясняет чудовищную, казалось, непропорциональность обрушенных на Параджанова официальных санкций. Он ломал барьеры символические и поэтому оказывался за грубо осязаемыми барьерами тюремных стен.

Успешное творчество ведет к подражанию, успешное подражание перерастает в изобретательное соревнование, результатом такой конкуренции становятся инновации, открывающие следующие горизонты новых возможностей. Таков, вкратце и в самом общем виде, социальный генератор практически неизбежного конфликта художника и власти. Соревновательность в культурном поле, поставляющая новые стили, шедевры (как, впрочем, во множестве и забываемые экспериментальные провалы), в конечном счете приводит к нарушению границ, очерченных, хотя и не всегда четко, господствующей властью. Таков, в сущности, механизм производства культурного диссидентства в последние периоды советской власти – причем в равной мере применительно как к национальным культурным элитам, так и к либеральным западническим демократам.

Соперничество за овладение неминуемо ограниченным центром общественного внимания идет двумя, нередко парадоксально переплетающимися путями: создания собственной «нишевой» аудитории, в рамках которой овладение вниманием оказывается делом относительно легким или даже самопроизвольным; либо представление таких замыслов, форм и тем, которые могли бы найти сильный эмоциональный отклик у значительно более широкой аудитории. Использование трагедий прошлого в научных или художественных работах является одним из способов вызвать подобный резонанс – в особенности для аудитории, более или менее прямо соотносящей себя с данными событиями, с героями и жертвами трагедии. Кавказ 1960-x гг. предоставляет нам множество примеров, к которым относится волна академических публикаций, воспоминаний и художественно-публицистических произведений о геноциде армян в Османской империи; азербайджанские стихи и исторические статьи о народе, разделенном рекой Араке (прямой намек на миллионы собратьев в Иране); ностальгия грузин по блестящим временам средневекового царства, по исчезающим сельским традициям либо изящно ироничное самовосхваление в целом ряде блестящих грузинских фильмов. На Северном Кавказе это возрождение пользующихся громадной популярностью эпических повестей об имаме Шамиле. Так и наш Юрий Шанибов, его жена, братья, друзья и знакомые зачитываются привезенным из Сухуми историческим романом Баграта Шинкубы «Последний из ушедших», повествующем о трагической судьбе оказавшихся на чужбине горцев-мухаджиров (мусульманских беженцев), вынужденных покинуть родной Кавказ под натиском российского имперского завоевания в 1860-х гг. Разумеется, культурная продукция национального возрождения шестидесятых не ограничивалась одними лишь трагедиями. В отличие от патетического Шинкубы, оставшегося писателем большого местного значения, очаровательно забавные и мастерски написанные рассказы Фазиля Искандера о его собственном детстве и уходящем мире маленьких горных селений обозначили Абхазию не только на культурной карте СССР, но и во всемирной литературе (чему, надо сказать, способствовал и конфликт Искандера с советской цензурой).

Однако нам, бессердечным технарям-социологам, важнее выделить в этом потоке национального культурного творчества три общих обстоятельства. Первое заключалось в отделении тематики и тональности от советских идеологических реалий даже в случае Искандера, детство и молодость которого относятся к самому что ни есть советскому времени. Во-вторых, мы должны признать, что подозрительность цензоров была совершенно оправданной. Да, все это было утверждением национальной самостоятельности и, по крайней мере потенциально, предлагало альтернативу официальной идеологии, ритуалам и символике. Наконец, в-третьих, авангардный радикализм более свойственен молодым, начинающим авторам. Иконоборцы, как правило, обладали меньшим символическим капиталом. Будучи начинающими профессионалами, если не любителями, жителями глубинки или национальных окраин, они были значительно меньше заинтересованы в сохранении статус-кво. Бросая вызов официальной идеологии, они надеялись добиться большего. На них работал сам факт дерзновения.

Это же наблюдение помогает понять децентрализованный механизм репрессий, которые после 1968 г. загнали в подполье национально-культурные движения в республиках. Местные правящие круги и обладатели официально утвержденного символического капитала имели прямой интерес в поддержании статус-кво. Нужды во вмешательстве Москвы было, на удивление, мало (за редкими исключениями вроде смещения первого секретаря партийной организации Украины Шелеста, обвиненного в укрывательстве «культурных националистов»). Подавление инакомыслия в национальных республиках осуществлялось во многом местными же силами, по собственной воле осуществлявшими реакционно-цензорские функции. Чтобы лучше понять диалектику интеллигентской демократизации, возрождения национальных культур и охранения официальной догматики, рассмотрим не национально-периферийный, а один из наиболее центральных и получивших громадную известность примеров из периода наивысшего расцвета СССР, в котором ключевые черты выступают особенно выпукло.

 

Культурно-политическая поляризация и парадокс коммунистического консерватизма

Это пример Александра Солженицына, бывшего узника ГУЛАГа, сосланного учителем в село и написавшего пронзительно трогательную историю о жизни и моральном сопротивлении заключенных в сталинских лагерях, «Один день Ивана Денисовича». В 1961 г. повесть была напечатана в ведущем литературно-публицистическом журнале «Новый мир», который в годы «оттепели» стал центром притяжения для партийных реформистов и пытавшейся освободиться от наиболее грубых форм цензуры творческой интеллигенции. Публикация настолько смелого произведения потребовала личного согласия Хрущева, политически рассудившего, что произведение Солженицына явится своевременным разоблачением преступлений сталинской эпохи. Масштаб и накал резонанса как в Союзе, так и за рубежом заставили Хрущева пожалеть о своем согласии. Всемирное признание придало Солженицыну уверенности в его дальнейшем творческом движении за рамки официально дозволенного. Так произошел переход из поля советской литературы в область международной идеологизированной политики времен «холодной войны», в конечном счете обративший Солженицына в рьяного антикоммуниста и русского националиста. Развитие событий приобрело еще более острый характер в следующем десятилетии, когда он получил Нобелевскую премию по литературе – и решением Политбюро был лишен советского гражданства.

Отметим, что самыми непримиримыми критиками Солженицына были высокопоставленные интеллектуалы, чей символический капитал заключался в представлении господствующих идей социалистического реализма, корнями уходившего в тридцатые и сороковые годы. Эта художественная позиция была официально освящена Сталинской (в 1956 г. переименованной в Государственную) премией в области литературы и искусства, лауреаты которой получали возможность восхождения на высшие посты в творческих союзах со всеми вытекающими привилегиями и властными полномочиями. По крайней мере в первые годы нападки официальных критиков и писателей-лауреатов на Солженицына не были официально санкционированной кампанией идеологического цензорства. Скорее, они представляли собой автоматическую реакцию деятелей культуры во власти, вполне обоснованно усмотревших в публикации произведений Солженицына и его единомышленников угрозу собственному статусу и престижу. Подобный вид реакционного отпора уместнее назвать сталинизмом по положению, нежели по убеждению. Кампания осуждения Солженицына и подобных ему иконоборцев способствовала сплочению консерваторов, изрядно напуганных политикой Хрущева. Эта аудитория состояла из членов элиты идеологического, административного аппарата или органов безопасности советского государства высшего или среднего звена (как в Москве, так и в национальных столицах), которые стали складываться в группировки единомышленников.

Есть определенная ирония в том факте, что восставшие консерваторы выиграли от процесса десталинизации едва ли не больше, чем остальное советское общество. Именно избавление от угрозы репрессий создало относительно безопасную возможность устраивать фракционные заговоры, в конечном счете направленные против верховного руководителя страны. В начале 1960-x гг., повторим, реакция была не официальной позицией, а своеобразным общественным движением, зародившимся в недрах партийно-административных органов, и ставившим стратегической задачей предотвращение дальнейшей радикализации хрущевской программы реформ. Консервативная контрпрограмма не предполагала полномасштабной реставрации сталинизма по той вполне естественной причине, что сами реакционеры менее всего желали лишиться новообретенной безопасности. Противники «оттепели» были готовы приветствовать реформы, направленные на повышение эффективности собственного государства, при условии их чисто технократического характера, без угрозы устоям. Собственно, контролируемая постепенность и есть суть современного консерватизма. Результатом стал не возврат к сталинскому прошлому, а политическая инновация, которой вполне приличествует внутренне противоречивое название «коммунистический консерватизм». При жизни Сталина консерватизм был немыслимым, поскольку советское государство и его идеология находились в постоянном движении. Внутренняя борьба разворачивалась вокруг вопроса выбора пути продвижения вперед; потерпевшие поражение фракции объявлялись раскольническими и устранялись физически. Напротив, несмотря на вызываемое десталинизацией раздражение, именно отмена террора позволила стабилизировать поле власти и тем самым сделала возможным консерватизм.

Опять же по иронии, советские консерваторы непредумышленно способствовали бурному расцвету культурной жизни СССР шестидесятых и начала семидесятых годов XX в. Зримая поляризация культурно-идеологического поля и порождаемые ею напряженность и конфликтные ситуации, генерировавшие сильные эмоции, которые до поры скорее стимулировали, нежели подавляли творческую энергию. Сопротивление презренным, но уже не смертельно опасным чиновникам создало дополнительный источник новаторства и не менее важно – социальных сетей поддержки в оппозиции к официозу. В условиях отсутствия публичной политики, которая бы институционализировала межфракционные конфликты элит, культурное производство приобрело совершенно беспрецедентное символическое значение. Культурная и идеологическая номенклатура продолжала контролировать распределение формальных званий, наград и должностей в финансируемых государством учреждениях. Однако эта официальная элита полностью утратила моральную основу и не могла более выступать с позиций прогресса или патриотизма, как в годы индустриализации и Великой Отечественной войны. Очевидно, в этом кроется разгадка элитной ностальгии по Сталину – полубожеству, дававшему легитимность служителям своего культа. В то же время, даже будучи загнанными во внутреннюю ссылку и полуподполье, представители оппозиционных искусства и науки стали непререкаемыми обладателями символического капитала. Тому послужило два условия. Во-первых, всякое живое творчество в условиях структурной поляризации поля являло собой резкую противоположность лицемерию и выхолощенности официоза, а неповиновение догматическим предписаниям дополнительно окружало ореолом подвижничества и героизма любые проявления альтернативности и самостоятельности, от самого изощренного художественного модернизма и эзотерического философствования до эстетизации маргинальной среды дворницких и котельных. Во-вторых, следует помнить, что сопротивление ведущей интеллигенции стало возможным благодаря возникновению разветвленных сетей дискурсивной грамотности, коммуникативных средств (особенно транзисторных радиоприемников и магнитофонов) и появлению самой массы образованных молодых специалистов, составивших пересекающиеся аудитории поклонников, подражателей и проводников контркультуры: фильмов Тарковского, романов Солженицына, поэзии Бродского, баллад игнорируемых властью, но от этого еще более популярных Окуджавы и Высоцкого либо же первых успешных рок-групп семидесятых.

Структурное напряжение в поле культуры обнаруживается во всех национальных республиках, хотя, конечно, и в различной степени, что в основном было обусловлено количественными и качественными различиями слоев и групп городского общества, восприимчивых к современным формам культуры. Та же самая поляризация культурного поля создала условия для обращения к неконвенциональным сюжетам национальной истории и культуры. Осуществляемая топорными бюрократическими методами и лишенная какого-либо морального оправдания культурная цензура стала катализатором выстраивания широких культурных коалиций, выступавших одновременно за демократию и национальное достоинство. На периферии СССР демократия воспринималась как отмена политических ограничений на публичные высказывания по поводу власти, а национальное достоинство противопоставлялось диктату центральной бюрократии и пресмыкательству ее национальных по форме, но не по содержанию наместников. Это добавляло дополнительное измерение в конфигурации полей власти и культуры в республиках. Вместо тенденции к двухсторонней классовой конфронтации интеллигенции и власти, в республиках возникали трехсторонние конфронтации национальной интеллигенции, центральной московской и местной формально национальной власти.

Это, конечно, крайне схематичное обобщение. В самой Москве и даже в кругах оппозиционной интеллигенции присутствовало не всегда лишь латентное деление между этническими русскими и евреями, которые уже вскоре после большевистской революции мигрировали в советские центральные города, где составляли активную конкуренцию в занятии позиций в административно-управленческой и культурной элите выходцам из этнически русской деревни, которые массово двинулись в города с небольшим запозданием, во времена коллективизации либо сразу после войны. Властвующая элита также не была вполне монолитной. Изнутри ее пронизывало как минимум несколько структурных оппозиций: хозяйственников и кабинетных чиновников, идеологических консерваторов и прагматичных модернизаторов, озабоченных по долгу службы международной геополитической конкуренцией и сугубо внутренним контролем.

Россия, однако, была не национальной республикой, а ядром СССР и центром военно-индустриальной сверхдержавы, поэтому классовые структуры преобладали над национально-культурными. В республиках дело обстояло ровно напротив. Это вовсе не отменяет классового измерения власти в национальных республиках, однако делает более двойственными как стратегии местной интеллигенции, так и властвующих элит. Подчеркнем, национальные культурные возрождения – как и демократические либеральные устремления московской и ленинградской интеллигенции – вовсе не были продолжением досоветских политических течений или результатом подрывной эмигрантской деятельности из-за рубежа. Самая главная ирония состоит в том, что все начиналось достаточно – невинно приходом послевоенного поколения образованной молодежи, сформировавшейся в совершенно закрытых советских условиях, которая начала обживать полумертвые культурные и национальные учреждения эпохи позднего сталинизма. По мере обживания, расчистки, ремонта и расширения унаследованной институциональной среды возникают творческие соревновательные арены и интеллектуальные «игры», которые неизбежно, хотя и непредумысленно, вступают в конфликты с бюрократическими принципами иерархии. В зависимости от расположения в социальном пространстве и институционального соотношения космополитичных имперских (подобно Москве и Ленинграду) или местных национальных элементов (особенно в столицах республик), сопротивление бюрократическому контролю принимает либо (социально и либерально) демократические, либо национальные формы, которые в свою очередь не абсолютны и сплетаются по ситуации во множестве гибридных форм.

Пока Москва оставалась неоспоримым гегемоном советского пространства, национальные власти сами принимали на себя функции проводников централизации – хотя, дабы не держать все яйца в одной корзине, и не без некоторого лукавства. Стратегию властей национальных республик замечательно выразил старый функционер с Северного Кавказа: «В своем кругу, где люди сработались годами, многое могли, по-дружески, понять и, простить. После того как сбросили, Никиту (Хрущева. – Г. Д.), мы стали, увереннее смотреть в будущее… Конечно, работа всегда на первом месте. План – закон! Но стало можно чуточку позаботиться о себе и, своей, семье. Плюс надо же иногда и, расслабиться – как сказал, сам Карл, Маркс, ничто человеческое нам не чуждо. Выпить, поволочиться, за дамами, или, там выписать знакомому дефицит с базы – среди, своих этого не осудят, если, все в разумных пределах…

Конечно, надо проявить и особую заботу о родной области, народ этого не забудет. Но вот что касается этих националистических идеек… да собственные товарищи прикончили бы на месте, не дожидаясь нагоняя из Москвы! Как говорится, нельзя раскачивать лодку» [82]Беседа с “Б. М.”, Майкоп, 1994 г.
.

Эта небольшая бюрократическая исповедь перекидывает мостик к следующей главе.

 

Глава 3

От 1968 к 1989 г

 

Задолго до перестройки, уже в конце шестидесятых годов, оформилась арена, на которой развернется драма распада Советского Союза. Определились все ведущие актеры и их расстановка на сцене, массовка заняла свои места. Однако сценарий долго оставался неясен и никем до конца не продуман. Впоследствии это обернется непредвиденными последствиями, трудными и неясными дилеммами, ведущими к мучительной нерешительности и, наоборот, скоропалительным импровизациям. Этнические конфликты начала девяностых происходят из тупиковой революционной ситуации, возникшей в 1989 г. В свою очередь, многосторонние коллизии 1989 г. были продолжением 1968 г. Перефразируя Ленина, 1968 г. послужил генеральной репетицией перестройки. Вернее, саму перестройку можно рассматривать как отложенный на два десятилетия финал 1968 г. Если же от метафор перейти к более аналитичному языку, то именно различные итоги 1968 г. повсюду в Восточной Европе предопределили основные организационные ресурсы и идеологии движений, вырвавшихся на поверхность двадцать лет спустя.

 

Врожденный порок деспотической власти: Хватать, но не ухватывать

Десталинизация избавила советское начальство от присущих эпохе диктаторской индустриализации постоянной угрозы репрессий и нечеловеческого рабочего темпа. И на этом советская властвующая элита хотела бы остановиться. Дворцовый переворот 1964 г., приведший на место утопичного и шумного Хрущева предсказуемого и удобного для всех Брежнева, ознаменовал наступление фазы незаметного распыления центральной власти. Грозный исполин, еще долго сохранявший видимость сильной власти, неуклонно деградировал в склеротичную и инерционную махину.

Биографы Хрущева и Горбачева, другого свергнутого реформатора СССР, склонны сосредоточить внимание на драматических подробностях дворцовых интриг. При этом упускается из виду общая проблема социалистических и, вероятно, всех диктатур догоняющего развития. Речь идет об относительной инфраструктурной слабости данного типа властной организации. Несмотря на деспотические полномочия вертикального управления, даже, казалось бы, самые мощные авторитарные режимы постоянно сталкиваются с проблемой контроля над повседневным поведением собственных подданных, бюрократических исполнителей решений и соперничающих фракций внутри элит, особенно в ситуациях, когда требуется корректировка или более решительная смена курса. Вероятно, оттого диктатурам ускоренного развития настолько свойственна параноидальная подозрительность, рационально необъяснимые заносы и всевозможные перегибы. Они и в самом деле остаются уязвимы для бюрократического саботажа, дворцовых интриг и переворотов, периодически смелеющего сепаратизма окраин. Американский советолог Валери Бане, на редкость хорошо чувствующая эмпирическую фактуру предмета своих исследований, определяет источник несоответствия между формой и содержанием власти в социалистических государствах как «вопиющий разрыв между их способностью хватать и способностью ухватывать» (the ability to grab and to grasp), между «институциональной скученностью ведомств и эффективной институционализацией» проблем и решений.

Непосредственную причину институциональной слабости командных систем, как давно указывали неоклассические экономисты, следует искать в принципиальной невозможности получить необходимую для управления информацию в отсутствие конкурентного рынка, самостоятельной конкурентной журналистики и активного гражданского общества. Поскольку социалистическое государство установило монополию во всех областях общества, начиная от экономического планирования и до проведения фиктивных выборов и цензурного колпака над прессой, оно оказалось не в состоянии реально оценивать действенность собственной бюрократии. В результате неизменно завышаемые официальные данные и лицемерные рапорты о достижениях приходилось проверять жалобами, слухами, анонимками, материалами негласных проверок и секретными сводками органов госбезопасности.

Однако критика неоклассических экономистов останавливается слишком рано, не задаваясь вопросом о самой природе институциональных дилемм диктатур развития. Стремление социалистического государства подавить либо напрямую контролировать все общественные механизмы и способы саморегуляции было показателем скорее их слабости, нежели унаследованного от самодержавия деспотизма или коммунистической идеологии. Для обеспечения своей власти вожди социалистических государств плодили контрольные и террористические органы, разворачивали пропагандистские кампании, прибегали к популизму и жестоко «пропалывали» своекорыстных бюрократов при помощи чисток или культурных революций. Командная система строится на окрике. В иные эпохи, как в период перестройки, решившиеся на реформы лидеры могли использовать в своих интересах гласную критику снизу, запускали эксперименты и даже пытались задействовать соревновательные выборы. Так или иначе, как указывает Валери Бане, коммунистические руководители, всерьез желавшие править, непременно становились раздражителями для элит со всеми вытекающими из этого дилеммами и опасностями.

В бурный период 1956–1968 гг. Хрущев и многие другие реформаторы из рядов номенклатуры (такие как председатель Совета министров СССР Косыгин либо Дубчек в Чехословакии) предпринимали в той или иной мере в принципе однотипные эксперименты по совершенствованию государственной системы и улучшению экономического управления в рамках «социалистической законности» – т. е. отказа от практики государственного террора при сохранении ленинской идеологии и существующего политического строя. В послесталинский период все эти эксперименты сводились к двум идеям: допущения ограниченного самоуправления на уровне экономических секторов, территориальных единиц и предприятий – однако не вплоть до их рыночного банкротства; в политическом и культурном плане, предлагалось более терпимое отношение к «социалистическому плюрализму идей» и даже состязательные выборы, но не вплоть до смены правящей партии. Обе идеи считались многообещающими в плане пробуждения активной поддержки и инициативности масс и тем самым оказания давления на закосневших в рутине хозяйственных и административных управленцев среднего звена. Это и порождало главные коллизии в периоды ограниченных демократизаций 1960-x – конца 1980-x гг. Молодые, более образованные и энергичные представители верхних слоев советского пролетариата с энтузиазмом воспринимали эксперименты как приглашение стать реальной силой в модернизации практик политики, экономического управления и культуры. Шанибов и его патруль добровольцев представляли лишь одну малую частичку в широкой волне общественной деятельности, пока вполне искренне направленной на поддержку официального курса реформ.

 

Чем важны итоги 1968 г

Нелегко даже задним умом с определенностью предсказать, куда в долгосрочном плане могли бы привести хрущевские эксперименты с реформами, если бы они не были прерваны. Однако с учетом подобных и гораздо более отчетливо выраженных процессов в восточноевропейских социалистических странах мы можем предположить, что уже вскоре межфракционные разногласия внутри политических элит выплеснулись бы наружу. Открытый раскол верхнего эшелона номенклатуры на прогрессивную и консервативные фракции, вынужденные в борьбе друг с другом искать дополнительной поддержки в различных слоях общества, вполне мог вызвать спонтанную революционную мобилизацию наподобие «пражской весны» 1968 г. Вероятно, в СССР подобный всплеск потерпел бы тогда поражение, подобно романтическим движениям 1968 г. практически во всех странах.

Однако – и это важнейший урок тех событий и несобытий – исторически недавний опыт, «генеральная репетиция» масштабной общественной мобилизации мог бы послужить основополагающим условием неразрушительного перехода от устаревшей диктатуры развития к устойчивой форме современной демократии. Неверно, что в истории нет сослагательного наклонения. В узловых моментах (или назовите их точками бифуркации) всегда возникают варианты с ветвящимися дальнейшими последствиями. Именно тогда проявляется роль личности в истории – как и роль ошибок. Исследователю не только позволительно, но даже необходимо анализировать нереализовавшиеся вероятности и делать аргументированные предположения о причинах поворотных событий, которые открывали и закрывали те или иные возможные траектории.

Оглядываясь назад, мы сегодня вполне четко видим, что разнообразие вариантов посткоммунистического переходного процесса после 1989 г. было по большей части задано вариациями политических итогов 1968 г. Иначе говоря, эффект общественных выступлений 1956, 1968 и ранних 1980-x гг. в Венгрии, Чехословакии и Польше явно сказался на скорости и устойчивости их демократического преобразования после 1989 г.

Но не все так однозначно. В Югославии мощное давление молодежных движений 1968 года привело к принятию новой, проникнутой духом «социалистического самоуправления», конституции 1974 г. Тогда это разительно контрастировало с советским официозом. Новая югославская конституция воспринималась как самый интересный и многообещающий демократический эксперимент в Восточной Европе, если не во всем мире. Среди многого прочего новая конституция Социалистической Федеративной Республики Югославии предоставляла широкую автономию албанскому большинству Косова и юридически признавала существование мусульманской славянской национальности в Боснии и Герцеговине. Мало кто тогда задумывался, что на деле Югославия становилась не федерацией, а скорее запутанной и рыхлой конфедерацией этно-территориальных автономий и самоуправляемых рыночно-социалистических предприятий. До тех пор пока Югославия оставалась успешным государством догоняющего развития и гордо сохраняла самобытный международный престиж лидера Движения неприсоединения (по отношению к соперничающим сверхдержавным блокам «холодной войны»), элиты югославских республик преследовали самоограничительные политические стратегии выторговывания перераспределительных преимуществ внутри Югославской федерации. Однако в условиях мирового экономического кризиса и геополитической подвижки конца 1980-x гг. оба источника силы и престижа Югославии резко обесцениваются. Вот тогда и обнаруживается, насколько легко (сколь и безрассудно) югославские элиты могли перейти от центростремительных к центробежным политическим стратегиям.

Южнославянское союзное государство на Балканах, конечно, уже изначально занимало крайне уязвимое место в мировой экономике и геополитике. Тем большей выглядит заслуга Иосипа Броз Тито, сумевшего в таких условиях построить весьма успешное государство, талантливо и необычно встроенное в международный режим «холодной войны». Однако с резким изменением мирового климата на рубеже 1970-1980-x гг. сохранение Югославии становится еще более проблематичным, чем сохранение Советского Союза. Но даже в тот момент серия разрушительных этнических войн еще не была предопределена роковым образом. Конфликт мог произойти вокруг распределения политической власти внутри, а не меж республик. Иначе говоря, энергия социального взрыва в 1989 г. могла высвободиться в направлении демократического захвата власти и собственности на уровне республик и, возможно, всей Югославской федерации. Хотя сохранение федеративной структуры выглядит сомнительно (слишком велика была разница экономических потенциалов и проблем отдельных республик), даже тогда вероятный распад Югославии протекал бы менее кроваво и вполне бы вписывался в общее русло происходившего тогда в Польше, Венгрии, Чехословакии и Прибалтике – где, заметим, вполне хватало собственных поводов и средств для этнических войн. Однако там до войны так и не дошло.

Югославия действительно отличалась от остальных социалистических стран Восточной Европы, но не столько особой ролью насильственных образов поведения и «балканизированных» до предела этнических идентичностей (это из области обычных мифов), сколько институциональной архитектурой, легитимирующими практиками государственной власти, автономной от обоих противостоящих блоков военизацией и некогда знаменитой югославской самостоятельностью на международной арене. Показателен контраст не только с Венгрией и Чехословакией, но и с соседней Болгарией, в социалистические времена являвшей противоположность Югославии по всем перечисленным измерениям. Социалистическая Болгария была отмечена бюрократическим централизмом, подавлением инакомыслия и геополитической несамостоятельностью. В 1990-e гг. Болгария пережила криминализацию политики и распад государственной власти, не менее глубокие и «балканские», чем в Югославии. И тем не менее присутствие в Болгарии стигматизируемого и оттого весьма мобилизованного турецкого меньшинства вылилось лишь в циничный политический торг в новом конкурентном парламенте, но, слава богу, не привело к резне в деревнях.

Государственно ориентированная теория революций, восходящая к работам Теды Скочпол и Чарльза Тилли, открывает путь к созданию более реалистичной теории этнических конфликтов. Трагический пример Югославии особенно наглядно иллюстрирует преимущества такого подхода, который способен четко и без обычных этнополитических мифологем проследить причинно-следственные цепочки и механизмы возникновения югославских войн. Их непосредственные истоки следует искать в специфической дифференциации доступа к ресурсам бюрократий различного уровня и возникающих из общества претендентов на власть. По горькой иронии истории, кризис югославской модели догоняющего развития вылился в катастрофические этнические войны именно потому, что прежде это была наименее авторитарная и наиболее самостоятельная модель восточноевропейского госсоциализма. Быстрое обретение и безжалостное применение собственных армий бывшими субъектами СФРЮ, конечно, было психологически подготовлено травматичной памятью о прежних балканских войнах. Но в отличие от этнополитологов и национальных интеллигенций, реальные армии не воюют одной лишь исторической памятью. Способность федеративных республик быстро перейти от политического торга к войне была результатом их высокой степени автономии, проистекавшей из запутанных конституционных компромиссов, в свой черед заключавшихся ради преодоления протестной волны 1968 г. Ожесточенную схватку за окончательный раздел югославского наследия спровоцировали не Ватикан с Германией, дотоле, в период устойчивости, не имевшие никакой возможности вмешаться в югославские дела, и не фантомы этнического воображения, почему-то проспавшие предшествующие десятилетия успешного и динамичного развития. Распри и взаимные подозрения внутри теряющей власть югославской бюрократии нарастали в течение предшествовавшего войнам десятилетия под давлением затяжного экономического кризиса, возникшего на рубеже 1970-1980-х гг. Начало экономического кризиса совпало со смертью Тито, олицетворявшего одновременно героическое наследие партизанской освободительной войны, национальное единство и международный суверенитет Югославии. Спусковым же механизмом открытого конфликта оказалась угроза новой протестной волны снизу, ставшая реальной в 1989 г. Видя судьбу бывших номенклатур Восточной Европы, югославские элиты пустились в непредсказуемые и крайне опасные импровизации.

 

Комфортное старение советской власти

Советский Союз в последние тридцать лет своего существования также пережил процессы, наблюдаемые в Югославии и соцстранах Центральной Европы. Однако эти процессы развивались в более приглушенных формах. Все-таки СССР был несоизмеримо более мощным государством, и его руководители имели в своем распоряжении куда больше экономических рычагов и инструментов устрашения. Тем не менее и без всякого «социалистического самоуправления» по-югославски, хорошо известно и достаточно документально изучено, как при Брежневе ослабевал контроль Москвы над национальными республиками и как номенклатура на местах, даже в самой лояльной Белоруссии, изолировала свои властные вотчины и упрочивала позиции.

Кроме того, период хрущевской «оттепели» позволил творческой интеллигенции национальных республик обрести разную степень самостоятельности. Несмотря на борьбу московских и местных консерваторов за восстановление прежнего официозного контроля, национальные интеллигенции даже в условиях брежневского режима в той или иной мере смогли отстоять если не национальные гражданские общества, то по крайней мере социальные сети поддержания национальной культуры и собственной творческой автономии.

Параллельно этим процессам в полях власти и культуры образованные специалисты и рабочие продолжали оказывать весьма сильное давление на правящую бюрократию, различными путями добиваясь выполнения обещаний по повышению уровня жизни и обеспечению возможностей для социального роста. В отличие от преимущественно символической интеллигентской «антиполитики» времен заката госсоциализма, давление со стороны непосредственно производительных групп общества носило, как правило, неявный и даже не особенно осознанный характер. Люди просто по-разному выражали свои не слишком четкие ожидания «нормальной жизни». Однако именно эти социальные группы численно преобладали в позднесоветском обществе. От них же – рабочих, инженеров, служащих и управленцев нижнего звена, прикладных ученых, преподавателей и медработников, от вполне преданных режиму, но также не избавленных от способности рассуждать армейских офицеров и низовых политработников – зависело повседневное воспроизводство индустриальной экономики и советского государства. Даже элементарное поддержание режима требовало от этих широких слоев советского общества как минимум конформизма и пассивного соблюдения правил. За что власти теперь предпочитали платить.

КГБ удавалось вполне успешно сдерживать откровенно диссидентское движение, которое пыталось облечь сдвиги в социальной структуре СССР в форму новой политической программы. Это были уже отступательные и, казалось, обреченные бои численно крохотной и изолированной от общества оппозиции. И тем не менее бои оставались крайне напряженными. Движение 1968 г. за «социализм с человеческим лицом» лишило номенклатуру идейной легитимности: на аргументы морального и идеологического порядка консервативным бюрократам ответить было нечем. Подобно кануну Французской революции, когда атеизм распространялся даже среди прелатов официальной католической церкви, а королевские министры проникались идеями физиократов и пытались проводить реформы в духе оппозиционных энциклопедистов, советская номенклатура неуклонно теряла веру в собственную официальную идеологию и втайне задумывалась над альтернативными программами диссидентов. Подрыв легитимности и самоуверенности бюрократического авторитаризма и оказался главным историческим итогом 1968 г.

Взамен брежневский режим прибег к помощи цензуры, пропагандистского диссимулирующего лицемерия и все более к потребительским субсидиям. Стратегия материального компромисса возникает практически во всех странах, не только социалистических, но также в Италии, Франции и США, где власти пережили растерянность и страх в период волнений конца 1960-x гг. Но на Западе дорогостоящая примирительная стратегия уступок вскоре оказалась невыносима для капиталистических элит. Во второй половине 1970-х гг. они переходят в идеологическое, а с избранием Рональда Рейгана в 1980 г. и в успешное политическое контрнаступление на платформе неолиберальной рыночной ортодоксии. В СССР активного консервативного контрнаступления не произошло, по крайней мере до приватизаций и «шоковой терапии» начала 1990-х гг. Объясняется это не только тем, что брежневский режим попросту избегал любых активных мер и конфликтов, чреватых немедленными последствиями, но и тем, конечно, что «нулевой» политический курс вдруг получил щедрую подпитку экспортными нефтедолларами.

Брежневский режим оказался в состоянии на годы отложить, хотя и не мог избегнуть долгосрочных последствий своего принципиального бездействия. Цена задабривания индустриализированного общества растет довольно быстро, поскольку возникает устойчивое ожидание дальнейшего увеличения субсидий и вдобавок все более терпимого отношения ко всяческим проявлениям неэффективности. Однако в семидесятые годы, в основном благодаря быстрому затуханию так и не разгоревшихся движений 1968 г., геополитическим затруднениям США после поражения во Вьетнаме плюс неожиданно успешным действиям ОПЕК, подарившим СССР сотни миллионов экспортных петродолларов, на какое-то время установилась «золотая осень» госсоциализма. Отмирание советской диктатуры развития и размывание ее аппарата централизованного управления могли протекать во вполне комфортабельной манере. Но прежде должна была произойти серия драматических событий. К середине шестидесятых номенклатура успела сложиться в уверенную в себе привилегированную касту, которая с успехом защищалась как от народного давления снизу, так и от руководства сверху. Однако поскольку и после смещения Хрущева сопротивление образованной части общества продолжалось и перспектива выглядела угрожающе, консерваторы на первом этапе были вынуждены проявить активность. Совершенно верно распознав угрозу своим привилегиям и власти, верхушка советской бюрократии в августе 1968 г. ввела в Прагу танки и усилила цензуру и контроль в СССР и странах соцлагеря.

Эти меры помогли предупредить перерастание движения за реформы в революцию, однако в долгосрочном плане Советский Союз заплатил крайне высокую цену за отложенный выход из диктатуры развития. Вместо трансформации в новое качество пошла дегенерация прежнего. В конце 1960-x гг. успешная корпоратизация советской номенклатуры в самостоятельный элитный слой создала на среднем уровне управления республик, областей и экономических отраслей властные иерархии, фактически закрытые как от проникновения снизу (приостановка вертикальной мобильности), так и сверху (утрата эффективного контроля и управляемости, той самой «способности к воздействию», которое Валери Бане называет коротким английским словом grasp). Бюрократическая инерционная масса создала серьезные препятствия для продвижения любых реформ, левых или правых.

Слепота и склеротичность советской бюрократии были на самом деле коллективным достижением номенклатуры. Как афористично заметил классик организационной социологии Артур Стинчком, все организации неизбежно совершают ошибки, но только «умные» организации способны работать над ошибками. Не следует искать причину «упущенного десятилетия» лишь в старческом одряхлении Брежнева и его соратников. Истоки иррациональностей позднего СССР – вопиющая неуклюжесть пропагандистской машины, несообразные решения на внешнеполитической арене, совершенно неэффективная трата нефтедолларов в 1970-х – следует рассматривать как закономерные организационные последствия инерционной консервативной стабилизации. Парадокс брежневизма в том, что боязнь отпустить вожжи обернулась потерей управляемости.

 

Безвременье в интеллектуальном поле

На микроуровне судьба обычного шестидесятника Юрия Шанибова продолжает служить достаточно надежным индикатором протекавших в СССР процессов. Едва ли что-то заставлает заподозрить в Шанибове диссидента. Сочетание этнического происхождения из «коренных» национальностей, успешное выдвижение по комсомольской линии, университетский диплом юриста и официально санкционированная активность в деле создания студенческих отрядов в сумме представляли вполне «правильный» вид социального капитала для дальнейшего строительства карьеры советского руководящего работника в национальной республике. К 1968 г. Шанибов уже поработал секретарем комсомольской организации Кабардино-Балкарии по агитации и пропаганде и районным прокурором. В перспективе он вполне мог стать деканом факультета в университете, судьей, ответственным работником в партаппарате, возможно, генералом госбезопасности. Однако судьба Шанибова сложилась по-иному. Его впадение в немилость даже близко не было таким зрелищным, как в случае с писателем Солженицыным, чья ранняя работа получила одобрение самого Хрущева и приобрела громадный общественный резонанс. Шанибов вообще никогда не станет идейным противником социализма и советского строя. По сей день над его рабочим столом висит портрет – угадайте, кого? – Юрия Владимировича Андропова, многолетнего руководителя КГБ и (по крайней мере, такова репутационная легенда) умного консервативного реформатора. И тем не менее с аналитической точки зрения личная траектория Шаннбова ничуть не менее показательна для понимания процессов эрозии социальных основ СССР, чем драматичные судьбы знаменитых диссидентов той эпохи. Чтобы объяснить повороты в карьере Шанибова, сделавшие его изгоем и вождем оппозиции, необходимо прояснить структурное строение поля академической науки того времени.

Став младшим преподавателем Кабардино-Балкарского государственного университета, Шанибов с готовностью принял считавшуюся малоприятной нагрузку куратора студенческого внеучебного быта. Это вполне соответствовало его лидерским диспозициям и ранее приобретенному опыту организации молодежных патрулей. На новой должности Шанибов в основном отвечал за разрешение все той же проблемы – введения бьющей через край энергии молодежи в русло цивилизованных форм досуга. Теперь он уже сознательно и, конечно, со своей кипучей энергией прибег к испытанной и ранее получившей одобрение властей политике организации студенческого самоуправления.

Но времена изменились. Успехи Шанибова, который вскоре сделался популярным заводилой среди студентов, начали вызывать молчаливое неодобрение некоторых коллег и руководства университета. Вначале пошли разговоры о «дешевом популизме». Затем пошли уже более опасные «сигналы» – доносы в партком и местное управление КГБ. Поводом послужили выборы в студенческой среде, которые благодаря несгибаемому и харизматичному Шанибову быстро приобрели характер открытых и нелицеприятных дебатов как по кандидатурам, так и в целом по политике самоуправления студентов. Вокруг популярного и энергичного молодого преподавателя возникает группа последователей и единомышленников. Полемичные, живые лекции Шанибова становятся событием, послушать его приходят студенты с других курсов. Добавьте к этому, что Шанибов тогда был и даже на склоне лет остался статным, красивым мужчиной с зычным голосом и энергичной жестикуляцией. Прирожденный боец, вожак, кавказец!

У незаурядного молодого преподавателя начинают возникать проблемы и с публикациями. Мысли и стиль Шанибова никак не вписываются в стилистический канон советского обществоведения, чей предписанный способ изложения становится все более формалистическим по мере окоснения брежневского режима. Шанибов пытается писать по шаблону, но ученые тексты выходят у него крайне скверно. Читая их, трудно поверить, что эти вымученные строки пишет тот же самый зажигательный оратор. Но обойти советский «наукообразный» канон Шанибов не может, поэтому так и остается косноязычен на бумаге – и при этом удивительно красноречив в живом общении и особенно на публике.

Несколько раз Шанибов представляет варианты кандидатской диссертации, которые не проходят академическую апробацию. И тут дело не только в трудностях освоения чуждого Шанибову стиля письма. Подозрения начинает вызывать уже сама тематика диссертации. На основе своего собственного опыта и доступной ему в те годы социологической литературы Шанибов фактически пытается создать теорию иституционализации студенческой демократии. Ключевыми словами в текстах Шанибова выступает «студенческое самоуправление». Это знаковое выражение для тех лет, в чем, возможно, и сам Шанибов не до конца отдавал себе отчет. Все-таки тихий Нальчик очень далек от Югославии и Чехословакии, не говоря уже о Париже и калифорнийском Беркли. И тем не менее молодой кабардинский социолог находился вполне в русле самой передовой левой мысли тех лет. Дело не столько в диффузионной передаче идей (которая в условиях провинциального Нальчика могла происходить лишь опосредованно), сколько в гомологичности социальных и предполитических позиций. Шанибова не следует считать периферийным отражателем модных идей, возникающих в центрах мировой культуры. Интеллектуально и позиционно молодой преподаватель-активист из Нальчика был совершенно предрасположен к идейному и эмоциональному резонансу. Слово «самоуправление» в том контексте с головой выдавало в Шанибове социалистического реформатора, даже если бы определение «нового левого» он скорее всего отверг. Самоуправление в дискурсивном поле позднесоветского периода противостояло официальной авторитарной ортодоксии, хотя формально оппозиционным не считалось. В том-то и состояла полуосознаваемая игра.

В моих полевых материалах оказались собраны биографические данные около двухсот интеллигентов из различных регионов Кавказа и России, в период перестройки ушедших в политику. Эти данные демонстрируют удивительно устойчивую корреляцию между кодовыми словами, выделяемыми в темах их дипломных работ и диссертаций еще брежневских времен, и последующей политической позицией после 1989 г. Необходимо лишь владеть символическими кодами того времени, чтобы замечать и расшифровывать иносказательные символы и эвфемизмы.

Так, например, диссертации, написанные тяжеловесно «дубовым» слогом официальной идеологии, на «политически актуальные» темы («Дальнейшее укрепление социалистической законности…», «Химизация сельского хозяйства…», «Возрастающая роль партии в руководстве народным образованием на примере Кабардино-Балкарии») без обиняков указывают на элементарный конформизм и официальные карьерные притязания. Большинство подобных авторов пострадает после 1989 г. от крушения идеологических и управленческих структур, в которые они инвестировали себя с молодых лет. Поэтому немало из них впоследствии сохранит ностальгическую приверженность консервативному позднесоветскому коммунизму. Некоторые из них могут оказаться более удачливыми и успешными приспособленцами, которые будут постепенно дрейфовать вместе с официальным дискурсом постперестроечных времен, цитируя вместо прежне обязательных классиков марксизма-ленинизма и материалов последних партсъездов то новоимпортированную западную ортодоксию 1950-х гг. в виде Талкотта Парсонса, Самуэльсона и Дарендорфа, то Путина и Солженицына.

С другой стороны, выбор тематики, относящейся к сугубо местной истории, языку и фольклору (подобно «армяноведению» для армянских диссертантов, «тюркологии» для азербайджанских и многим прочим патриотическим разновидностям краеведения), прочно соотносится со спектром националистических позиций времен перестройки. Добавлю, что радикализм будущих публичных националистов определялся не содержанием их прежних работ, а их должностями. Умеренность более присуща национальным академикам, прошедшим долгий карьерный отбор и которым в результате есть, что терять в символическом и чисто служебном плане. Существуют интересные исключения. К ним относится, например, задиристый и бескомпромиссный азербайджанский востоковед академик Зия Буниятов, в конечном счете павший жертвой так и не раскрытого покушения уже после возвращения к власти Гейдара Алиева. Буниятов вел себя демонстративно независимо, очевидно, оттого, что обладал удивительно сильным и диверсифицированным набором совершенно разных престижных статусов: потомок почтенной династии исламских шейхов, сын царского офицера, служившего советником в Персии, сам заслуженный танкист-фронтовик со звездой Героя Советского Союза, известный востоковед с некупленной репутацией, наконец, ведущий националистический авторитет в карабахском конфликте с армянами. Но это, повторяю, яркое исключение. Националистический радикализм наиболее свойственен провинциальным интеллигентам низкого статуса – им нечего терять, их карьерные возможности ограничены самим их национальным провинциализмом, и потому остается лишь попытаться обратить недостаток в достоинство. На Кавказе образованный мужчина, попавший в низкооплачиваемые музейные работники, практически со стопроцентной вероятностью станет националистом.

Помимо престижных областей художественного творчества в СССР наиболее благодатную почву для либерального диссидентства представляли так называемые точные науки, особенно наиболее передовые области ядерной физики и космических исследований. В 1950-1970-x гг. ведущие представители этих наук щедро финансировались государством, обладали непререкаемым общественным авторитетом и имели возможность сравнительно беспрепятственного интеллектуального общения со своими западными коллегами. Вслед за учеными-ядерщиками (сравните с кругом авторов американского «Бюллетеня обеспокоенных ученых-атомщиков») шли лингвисты (сравните с престижем и диссидентской репутацией Наума Хомского), затем археологи, этнографы и психологи, чьи сложные профессиональные интересы находились на периферии официальной марксистско-ленинской идеологии. В то же время подобные научные интересы позволяли создавать сплоченные сообщества, спаянные понятиями профессиональной чести и родства с интеллектуальными кругами за пределами СССР. Немаловажным было то обстоятельство, что помимо внутреннего довольно жесткого профессионального отбора эти науки предполагали знакомство с эзотерическими концепциями и знание хотя бы основ иностранных языков. Это отпугивало карьеристов.

Поскольку в провинциальных университетах трудно было бы найти ученых-ядерщиков, там основной кузницей будущих демократических трибунов и вождей служили кафедры гуманитарных наук, связанных с мировым интеллектуальным контекстом: всемирной истории, зарубежной литературы, этнографии и археологии.

Градация университетов в основном отражала административно-территориальное деление и играла важную роль в становлении национальных интеллигенций. Наиболее передовыми и престижными университетами традиционно считались московский, ленинградский, а также полузакрытые, центрального подчинения наукограды Дубны и Новосибирска, чьей основной областью были исследования в высокотехнологичных областях. За ними следовали университеты столиц национальных республик, и лишь затем с большим отрывом – автономных образований. В самом низу этой иерархической лестницы находились провинциальные технические вузы.

По западным стандартам научные интересы Шанибова целиком относятся к социологии. Однако подобный предмет в советских вузах не преподавался едва ли не с легендарной высылки за рубеж Питирима Сорокина в 1922 г. Официальное марксистско-ленинское обществознание делилось на целый ряд своеобразных дисциплин. Еще в 1920-х гг. преподавание диалектической философии и политической экономии, причем в ряды классиков наряду с Марксом и Энгельсом были включены и их «предтечи»: Адам Смит, Рикардо, Спиноза, Гегель. Более того, на полках библиотек еще долго оставались труды корифеев Второго Интернационала: Каутского, Бебеля, Гильфердинга, Плеханова, Розы Люксембург. По всей видимости, Сталин считал нужным сохранять преемственность марксистского канона. Курсы философии и политической экономии должны были неукоснительно следовать получившим одобрение высшего партийного руководства крайне догматичным учебникам. Обучение в основном заключалось в зубрежке формальных постулатов и текстуальном запоминании цитат, однако даже при подобном теологическом типе образования оставалась возможность для грозящих ересью диспутов.

В 1938 г. лично Сталин распорядился ввести новый предмет и подписал печально известный многим поколениям советских студентов учебник – «Краткий курс, истории, ВКП (б)». В догматической квазицерковной манере становление правящей партии Советского союза представлялось телеологичной борьбой против ересей и гетеродоксий, к которым были отнесены все прочие течения социализма, от анархистов и народников XIX в. до троцкистов и социал-демократов. Сталин представал защитником веры и наследником единственно верной марксистско-ленинской доктрины. В 1962 г. имя Сталина было изъято и заменено уклончивыми выражениями вроде «истинные ленинцы» и «наша коммунистическая партия», тон риторики был несколько снижен. Однако после ряда обсуждений в Политбюро было решено оставить, по сути, прежний догматический предмет, поскольку консерваторы (небезосновательно, как подтвердил опыт гласности) опасались открыть ящик Пандоры советской политической истории. Именно гласность развязала подлинную гонку историков и публицистов, соревновавшихся в вываливании на ошеломленного читателя все новых подробностей и разоблачений о темных сторонах советской истории. Героический канон большевизма был вывернут наизнанку и превратился в антиканон. В итоге за пару лет гласность лишила основателей советского государства всякой легитимности в глазах собственных граждан.

Официальное преподавание диалектической философии, истории партии как и в значительной мере политэкономии капитализма, выводилось из унаследованного марксистско-ленинского канона и почти целиком были обращены в прошлое. В годы десталинизации советские идеологические руководители стали ощущать насущную необходимость в обращенной в будущее и при этом научно обоснованной легитимации коммунистического проекта. По крайней мере до 1968 г. советские вожди считали необходимым и возможным выдвинуть собственный аргументированный ответ на вызовы новой эпохи. Так была учреждена новая общественная дисциплина, получившая название научного коммунизма. Социологические и реформаторские интересы Шанибова вполне подпадали под рубрику новой дисциплины. Подобно немалому числу молодых обществоведов его поколения, Шанибов воспринимал переход на кафедру научного коммунизма как необходимый компромисс, если не весьма интересную возможность. В первые годы предмет научного коммунизма оставался неопределен, в то время как упор на научность предполагал (как казалось) эмпирические подходы, соприкосновение с научно-техническим прогрессом, методологическое новаторство (чего стоили количественные методы и компьютеризация!) и даже выход, в порядке критики современной буржуазной идеологии, на сверхмодную в те годы футурологию. Все это порождало большие надежды и иллюзии.

Последовавшее за выступлениями 1968 г. подавление молодежного бума в области социальной науки не было по-сталински беспощадным. Скорее, оно было удушающим. После «пражской весны» кафедры научного коммунизма были усилены стойкими приверженцами партийной линии, в основном переведенными с доказавших свою благонадежность кафедр политэкономии социализма и истории КПСС. Большинство преподавателей научного коммунизма проявило благоразумие в выборе между комфортабельной карьерой и перспективой лишиться места. Старшие коллеги относят тогдашние затруднения Юрия Шанибова на счет его излишней активности и нелегкого характера: «Да просто баламут». Несомненно, габитус реформатора и трибуна совершенно перестал укладываться в рамки ортодоксальных приличий наступившей эпохи «застоя». Но также становится понятным, почему отдававшее неортодоксальностью, если не ересью югославского варианта социализма ключевое слово «самоуправление», регулярно возникающее на страницах шанибовской диссертации, могло показаться дерзким. По меркам более космополитичной Москвы или тем более передового в своей элитарной изоляции Новосибирска работа Шанибова, вероятно, не выглядела настолько провокационной. Однако Нальчик был маленькой провинциальной столицей с ограниченными позициями в местной интеллектуальной иерархии.

Вдобавок карьерные перспективы Шанибова ограничивались двумя новыми реалиями семидесятых. Первым стало быстрое заполнение вакантных мест в номенклатуре, в изобилии появившихся в годы десталинизации. Позиции оказались заняты людьми лишь немногим старше самого Шанибова. Однако они уже успели распределить между собой теплые места и создать прочные сети патронажа. Карьерное продвижение замедлилось и в последующие годы почти остановилось. Соответственно, Шанибов стал рассматриваться уже не в качестве перспективного выдвиженца, а скорее слишком напористого и опасного соискателя чужого места.

Во-вторых, изменение политики борьбы с преступностью поставило под вопрос личный опыт Шаннбова, фигурировавший в его диссертации. Вскоре после прихода к власти Брежнева было воссоздано союзное Министерство внутренних дел и патрули добровольцев оказались под плотным контролем районных отделов милиции и комитетов партии. Народные дружины и студенческие оперотряды (как они теперь официально именовались) были превращены в очередную формалистическую симуляцию добровольческого энтузиазма масс. Власти возвращались к более традиционным средствам социального контроля. Милиция получила указание очистить улицы крупнейших городов от всех нарушителей правопорядка, а суды после прекращение послаблений и экспериментов времен хрущевской «оттепели» теперь быстро и сурово осуждали на значительные сроки заключения за достаточно незначительные преступления, в большинстве рядовых случаев не особо утруждаясь доказательной базой.

Динамика и структура преступности за годы существования СССР остается в целом неисследованной терра инкогнита. Оценочные подсчеты демографов и независимых криминологов подводят к изумляюще контринтуитивному предположению – численность побывавших в заключении в годы брежневского «застоя» порой превышала показатели сталинских лет. Как ни странно, в сравнительно благополучные и не изобиловавшие событиями семидесятые годы за решеткой на какое-то время побывал едва ли не каждый пятый-шестой совершеннолетний гражданин Советского Союза мужского пола. Среди национальных меньшинств, скажем, среди испытавших историческое отчуждение от советской власти балкарцев и чеченцев, процент задержанных и осужденных, по всей видимости, был значительно более высоким. Это очевидно скажется в этнических мобилизациях начала 1990-х гг. Среди ближайших сподвижников Шаннбова окажется несколько человек, ранее осужденных за уголовные преступления. Как правило, обвиняемые по «бытовым» статьям за «злостное хулиганство», «нарушение общественного порядка» или «преступления против социалистической собственности» получали от трех до пяти лет исправительных работ с последующими ограничениями в праве на проживание в крупных городах. Однако эти крайне тревожные показатели оставались официально засекреченными, и более того – незамеченными со стороны основной массы общества, поскольку исправительные в исправительно-трудовых лагерях и тюрьмах теперь в основном оказывались молодые представители нижних слоев рабочего класса и субпролетарских городских окраин. Для представителей этих социально невидимых категорий населения советская тюремная система и заданная ею «блатная» контркультура с ее своеобразной иерархией статусов, конфронтационным габитусом и нормативными «понятиями» стала основным институтом социализации. Через два десятилетия, с распадом Советского государства, эти прежде невидимые процессы станут мощным структурирующим фактором, проникающим из криминальной субкультуры в поля экономических рынков и политической власти.

А пока, в семидесятые годы, воры в законе, цеховики, контрабандисты, фарцовщики и валютчики остаются экзотикой, которой изредка балуют советских зрителей в официальных назидательных детективах, неизменно подтвержадающих моральное и профессиональное превосходство агентов государства. Советского обывателя, попадавшего на Кавказ во время отпуска или в командировках, также неизменно изумляет показное потребление (дома, машины, банкеты, утрированно стильная одежда) и демонстративно снисходительное отношение к советской государственной дисциплине, от лихачества на дорогах и прикарманивания сдачи продавцами до обязательных подношений на всех уровнях. Человеку из социально атомизированного и бюрократически контролируемого индустриального общества представляется скандальной экзотикой общество, в котором преобладают семейно-земляческие связи и неформальные статусы, альтернативные государственной иерархии. Конечно, на Кавказе советского периода также действуют бюрократические учреждения и формальные правила, большинство горожан живет в обыденном ритме, задаваемом городским транспортом, учебными заведениями и промышленными предприятиями. Однако случайный сторонний наблюдатель (вспомним методологические предупреждения первой главы) подмечает в первую очередь экзотику.

Во вполне обыденной советской городской среде строит свою жизнь и наш герой Юрий Шанибов. В семидесятые годы его более всего заботит и изматывает затянувшаяся подготовка к защите кандидатской диссертации (которая в системе советских вузов имела многоступенчатый, крайне ритуализованный и бюрократический характер). Шанибов надолго застревает в младших преподавателях с минимальным окладом. Выручает зарплата работающей продавцом жены – подобно большинству советских горожан, Шанибовы строят свою семью в условиях полной занятости по государственному найму. Семья Шанибовых со временем получает квартиру в обычном многоэтажном доме и живет в условиях усредненного достатка. Однако традиционные кавказские представления о соотношении гендерных ролей плюс кипучая натура Юрия Мухаммедовича едва ли позволяют ему чувствовать себя вполне реализовавшимся взрослым мужчиной. Напоминанием о несбывшихся надеждах шестидесятых годов служат фотографии из семейного альбома: молодой прокурор Шанибов в кабинете у телефона, за рулем служебного внедорожника Горьковского автозавода, в костюме и галстуке на официальном фото с доски почета.

Настороженность старшей профессуры, порой переходящая в необъяснимую, на первый взгляд, враждебность к Шанибову, носила охранительно-превентивный характер. Нам нет никакого смысла вникать в давние перипетии академических интриг и тем более в формальные претензии к Шанибову. Это была полнейшая схоластика советского образца. Здесь интереснее будет отметить дивергентное расхождение в траекториях Шанибова и (отчего бы и нет?) его сверстника Пьера Бурдье. Конечно, академическая карьера Бурдье складывалась неизмеримо успешнее. Примерно в том же критическом для интеллектуала возрасте 35–40 лет, когда Шанибов сталкивается у себя в Нальчике с карьерными затруднениями и очевидно связанным с этим творческо-дискурсивным блоком, Бурдье посреди продолжающейся бурной перестройки интеллектуального поля своей страны взлетает на престижную высоту в Коллеж де Франс. Окрыленный эмоциональной энергией успеха, он одну за другой пишет работы, приносящие ему уже международную известность и репутацию ведущего критического интеллектуала Парижа. Наиболее смелой и критичной среди своих работ Бурдье считал социологическое исследование французского профессориата, не без доли сарказма озаглавленное «Гомо Академикус».

Наблюдения Бурдье касательно стратегий воспроизводства академической иерархии, включая центральный механизм длительного сдерживания и провинциализации более молодых претендентов путем навязывания схоластических «стандартов научности», особенно в растянутом на долгие годы процессе написания крайне трудоемких канонических диссертаций, вполне применимы и к анализу затруднений Юрия Шаннбова.

В действительности амбициозный молодой лектор из Нальчика, позволявший себе рассуждать перед студентами о творческом развитии марксизма и проблемах развитого социализма, олицетворял две угрозы консервативному профессориату: он либо метил в начальство, и тогда его прежним гонителям бы не поздоровилось, либо в публичные возмутители спокойствия, в случае чего профессориат не только бы изобличался в косности, но и мог быть заподозрен в недостатке политической бдительности. В обоих случаях разумнее было Шаннбова притормозить или даже подать предупредительный сигнал в органы госбезопасности, переложив политическую ответственность и вероятные «оргвыводы» на парторганы и чекистов.

Гонения, направленные против Шаннбова, у многих вызывали чувства сострадания и стыда, хотя мало кто рискнул бы их выказывать публично. Не публикации, формальные дипломы и должности, а ореол смелой незаурядности, сочувствие и повседневная неафишируемая дружба коллег и бывших студентов на долгие годы вперед составили Шанибову его личную совокупность символического и социального капитала. Следует подчеркнуть, что шанибовский круг поддержки не был группой диссидентов. Относительно молодые интеллигенты и специалисты просто продолжали жить в одном городе и оставаться приятелями. В брежневскую эпоху они в политической и контркультурной деятельности не участвовали, ибо Нальчик оставался слишком небольшим, достаточно традиционным и изолированным от столиц городом, чтобы приютить политизированное либо богемное интеллектуальное подполье. Личную социальную сеть Шаннбова можно назвать от силы эмбриональной контрэлитой.

Испытания, которым подвергся Шанибов, вполне соответствовали личному опыту миллионов таких же образованных людей молодого и среднего возраста в СССР и странах соцлагеря. Повсеместность, однако, не обязательно была результатом официально проводимой центром кампании. Как минимум не меньшую и «объективную» роль играли гомологичность местных социальных ситуаций и культурно-дискурсивная связанность советского пространства, которые делали возможным как повсеместную консервативную реакцию брежневских времен, так и возникновение единого интеллигентского сопротивления, ставшего явным с очередным изменением климата в годы горбачевской гласности. Сигналами служили драматические события, подобные смещению Хрущева, вводу войск в Прагу или лишению Солженицына советского гражданства, равно как и ритуализованные идеологические установки московского центра, открыто публикуемые в пропагандистских передовицах либо рассылаемые в виде «закрытых писем» для обсуждения в парторганизациях на местах. Сигналы сливались в своеобразный поток и затем расшифровывались в качестве, например, санкции на выявление доморощенных диссидентов.

Последующая активность на местах определялась далеко не только полученными сверху сигналами – будь это так, СССР в самом деле можно было бы считать подлинно тоталитарной диктатурой. Но тогда, по всей видимости, и побудительные призывы Москвы к повышению качества и эффективности общественного труда, подъему сельского хозяйства или борьбе с пьянством должны были бы беспрекословно исполняться, а не оставаться раз за разом пустым пропагандистским ритуалом. Здесь мы вновь сталкиваемся с проблемой инфраструктурной слабости (в противоположность деспотической силе) советского государства. Последовательно и даже ревностно исполнялись те директивы центра, которые либо соответствовали интересам местной иерархии, либо вызывали опасение не оказаться в русле текущей кампании, если центр давал понять, что на сей раз могут последовать серьезные проверки. Наверняка таков и был механизм сталинских чисток и военной мобилизации. Впрочем, даже тогда находились способы симулировать деятельность, и тем более они находились после частичного демонтажа аппарата сталинского террора.

По меркам сталинских времен Шанибову ничто особенно не угрожало. Он так и остался преподавать в университете и даже регулярно выезжал на конференции и семинары по обмену опытом студенческого самоуправления, особенно в крупные индустриальные города Сибири, где всегда царило относительное свободомыслие. Подавление непрошеной инициативы осуществлялось в основном унизительными «проработками». Арестов и тем более физического устранения избегали сами органы госбезопасности даже в отношении настоящих диссидентов. В этом десталинизация определенно оказалась последовательной и необратимой, поскольку отвечала интересам самосохранения властвующей номенклатуры. Большинство жертв морального прессинга были представителями интеллектуальных кругов, поскольку, как мы увидели в предыдущей главе, области науки и культуры оказались ключевыми в символическом противостоянии консервативного и реформистского крыльев номенклатуры. На местах выбор жертв производился в основном среди претендентов на уже занятые места и должности. Старшие преподаватели официально утвержденных идеологических предметов и управленцы научно-исследовательских учреждений использовали пугало КГБ преимущественно для того, чтобы указывать младшим коллегам на их место, а также чтобы предотвращать накопление вызывающе самостоятельными соперниками символического капитала, потенциально обладающего престижной ценностью в мировых (т. е. западных) сферах культуры и науки.

По времени и местоположению участи Шанибова близок пример еще одной жертвы ревниво подозрительной профессуры, хотя встретятся они лишь годы спустя. В середине 1970-х гг. деканат факультета филологии и партком Чечено-Ингушского госуниверситета посчитали своим долгом поставить местный комитет госбезопасности в известность о подозрительных настроениях, складывающихся в самодеятельном поэтическом кружке «П’хармат» (по-чеченски «Прометей», типичное советско-молодежное название тех лет). Отметим, что деканат и партком состояли в основном из приближенной к местной власти русскоязычной профессуры города Грозного и нескольких лояльных чеченцев, в то время как «пхарматовцы» были начинающими чеченскими и ингушскими интеллигентами, лишь недавно покинувшими село. Их романтические и порой несносно наивные строфы о любви, молодости, красоте родных гор, орлином полете и овеянных легендами средневековых каменных башнях казались политически совершенно невинными. Поводом для доноса послужило раздражение некоторых старших членов местного отделения Союза писателей, на суд которых молодые чеченские поэты не удосужились представить свои произведения. Спустя годы этот провинциальный микроконфликт аукнулся чеченской революцией, когда ставшие во главе радикальных националистов бывшие молодые поэты и краеведы оставили не у дел статусных интеллектуалов, припомнив им прошлое цензорство. Одним из основателей гонимого кружка был уже упоминавшийся в первой главе Зелимхан Яндарбиев, совместно с Шанибовым впоследствии основавший также Конфедерацию горских народов Кавказа, Вайнахскую демократическую партию, временный президент Ичкерии в 1996–1997 гг. и, наконец, религиозный фундаменталист, убитый в изгнании в Катаре. В ретроспективе Яндарбиев представляет свою интеллектуальную биографию в виде восходящей по прямой национально-повстанческой радикализации. Однако факт остается фактом – в середине восьмидесятых Яндарбиеву удалось-таки стать членом республиканского Союза писателей и – более того – вскоре занять должность его секретаря, что означало доступ к распределению квот на публикацию книг, путевок в Дома творчества, квартир и других материальных благ советской литературной номенклатуры. Остается гадать, кем бы стал поэт Яндарбиев сегодня, сохранись СССР.

Неприятное, но, как видим, не роковое столкновение молодого Яндарбиева с местными органами госбезопасности в семидесятых годах случилось в основном по двум причинам преимущественно местного значения. Во-первых, руководство грозненского управления КГБ, вероятно, не желало портить отношения с просившей о поддержке местной русскоязычной номенклатурой, которой ради дальнейшего сохранения своих позиций в нарушение советских же норм национального представительства в республиках требовалось регулярно подпитывать самооправдательный тезис о недостаточной лояльности чеченцев и ингушей. Во-вторых, региональным органам КГБ необходимо было регулярно докладывать в Москву о результатах проделанной работы. Иностранные шпионы в провинциях и внутренних республиках встречались нечасто, поэтому основной заботой считалось присматривать за националистическими проявлениями. Однако в этом деле требовался свой баланс. В атмосфере брежневского умиротворения не стоило излишне беспокоить московское начальство рапортами об особо опасной антисоветской экстремистской деятельности. Такое могло быть расценено и как провал в работе, недосмотр местных органов. Профилактическое запугивание подобных Шанибову искренних коммунистических реформаторов и напористых юных литераторов вроде Яндарбиева служило достаточно удобным прикрытием для имитации бдительной, но рутинной деятельности. В разговоре со мной бывший офицер (этнический русский) одного из провинциальных управлений КГБ рассказал об обычной неформальной практике звонков коллегам в соседние республики и области для того, чтобы, как он выразился, «в дружеской, коллегиальной манере посовещаться и выяснить», какие именно разновидности операций и какой интенсивности будут расценены руководством в Москве как наиболее удовлетворительные. В целом, коллективно и неформально обговоренная симуляция деятельности стала основополагающей стратегией бюрократического режима брежневского СССР.

Преодолев хрущевские экспромты и пережив чехословацкие и внутренние угрозы 1968 г., советское руководство, очевидно, не желало возобновления каких бы то ни было чисток, зная по собственному опыту, что террор может выйти из-под контроля. Воцарился осторожный консервативный режим стабилизации, по исторической иронии, вернее – инерции, продолжавший выступать социалистической сверхдержавой. Отложив внутренние реформы до более спокойных дней, брежневизм черпал свою легитимность в ритуалистическом противостоянии Соединенным Штатам Америки, терявшим после поражения во Вьетнаме идеологические и геополитические позиции в мире. Трудности начала семидесятых подталкивали Вашингтон к разрядке напряженности в отношениях с Москвой, которая по собственным резонам была готова принять сверхдержавную игру в разрядку, впрочем, не без доли мухлевки. Геополитическое соперничество продолжалось в основном путем привлечения новых клиентов из числа стран Третьего мира, что являло собой еще один пример имитации – на сей раз расширения мировой системы социализма. В самом СССР брежневский режим стабилизации зиждился на все более терпимом отношении к снижению исполнительской и трудовой дисциплины и на патерналистском по сути субсидировании товаров широкого потребления, что на тот промежуток времени значительно улучшило условия жизни социалистических трудящихся – в расчете, что более сытые трудящиеся согласятся имитировать внутриполитический консенсус. С годами издержки и проблемы, вызванные этими консервативными имитационными стратегиями, продолжали расти.

 

Три источника издержек консервативной стабилизации

В следующие пятнадцать-двадцать лет жизнь Шанибова, как и миллионов его советских соотечественников, приобретает преимущественно частный характер. Как и все, он ходит на работу, растит детей, занимается ремонтом квартиры, летом ездит с семьей в отпуск или на дачу, ищет, где купить дефицитную мебель и прочие атрибуты современного комфорта, копит деньги на покупку машины, читает книги, играет иногда на своей мандолине народные мелодии и переложения классики. Шанибов сохраняет свои политические инстинкты, искренне надеясь на какое-то подтверждение своей правоты сверху, но теперь ему остается лишь пассивно следить за официальным курсом партии, в котором не происходит ровно ничего экстраординарного. В Москве, как и в Кабардино-Балкарии все спокойно, у власти годами остаются те же самые постепенно стареющие люди, произносящие те же самые речи на неотличимо повторяющихся собраниях и партсъездах.

Кое-что все-таки происходит. В 1977 г. принимается новая Конституция СССР, призванная отразить брежневскую официальную идеологию поступательного вызревания «развитого социализма» – в противоположность всевозможным «ревизионизмам» и «авантюризмам» недавней бунтарской эпохи. В следующем 1978 г. проводится помпезная кампания принятия новых конституций союзных республик. Сугубо ритуальное мероприятие неожиданно вызывает протесты в Грузии из-за неупоминания грузинского языка в качестве государственного. Первому секретарю Грузии Эдуарду Шеварднадзе пришлось даже обратиться с неподготовленной речью к протестующим тбилисским студентам и обещать исправить юридическую оплошность. Впрочем, затем проводятся профилактические аресты. Один из задержанных, Звиад Гамсахурдия, вскоре появляется на советском телевидении с публичным покаянием и просит помилования (его нераскаявшийся подельник Мераб Костава остается в заключении).

В Абхазии возникают протесты уже против грузинских требований, в которых абхазы усмотрели угрозу своему двойственному положению титульной национальности автономной республики в составе Грузинской ССР. По совпадению, в это время проводится типичное для брежневского периода юбилейное празднование 150-летия «добровольного вхождения Армении в состав России» (имелась в виду годовщина Русско-персидской войны 1828 г., в результате которой Российской империи отошла Эриванская крепость и окрестности). Находчивые абхазы выдвигают ёрнически лояльнейший, но явно антигрузинский лозунг: «Армяне уже 150 лет с Россией. Когда же будем и мы?» Обо всем этом доходят только слухи, отрывочные сообщения едва слышимых зарубежных радиостанций, да крайне скупые официальные известия в виде осуждения непонятно каких «подстрекателей». Абхазии вместо административного переподчинения Москве обещают весьма щедрые центральные ассигнования на «дополнительные меры по социально-экономическому развитию курорта всесоюзного значения», проводятся перестановки в руководстве, из внутренних областей России назначается новый начальник милиции, в Сухуми создается университет с абхазским отделением – и на этом все более или менее стихает. До 1989 г.

Обозначив несколькими импрессионистскими мазками событийный (или бессобытийный) политический фон и практики советской повседневности семидесятых годов, оставим теперь микроуровень и лучше обратимся к макро структурному контексту жизни советского общества эпохи застоя. Именно здесь, вероятно, кроются глубинные причины развала СССР. Сегодня брежневский период постепенно уходит в забвение, не вызывая пока особого интереса даже у историков. Однако распад советского блока и последующие траектории составлявших его государств невозможно объяснить без учета неспособности советской правящей бюрократии предпринимать соответствующие шаги при первых признаках экономического спада и социальных проблем. С другой стороны, причин для особого беспокойства вроде бы не было. Быстро и сравнительно легко подавленные реформистские движения 1968 г. казались лишь временным отклонением. В семидесятых советское государство продолжало пользоваться преимуществами большой и относительно современной для тех лет индустриальной экономики, образованного и все еще растущего населения, престижа сверхдержавы, достигнувшей военного паритета с самой Америкой и, после 1973 г. неожиданных и невиданных доходов от экспорта нефти и газа. Требуется специальный анализ, чтобы выявить проблемы, остававшиеся глубоко структурными и оттого неявными в своей тотальности. Проблемы имели в основе три источника издержек: геополитическое противостояние сверхдержав, быстро завершенная пролетаризация, приведшая к резкому удорожанию рабочей силы, и позиционная сила ведомственной бюрократии.

 

Издержки первые: Дилемма геополитического напряжения

На международной арене Советский Союз, назвавшись сверхдержавой, оказался вынужден и в мирное время нести непосильное геополитическое бремя. Конкретно, это приняло форму гонки вооружений со значительно более богатыми Соединенными Штатами и субсидирования растущего числа стран-клиентов без особых надежд на отдачу. Помимо своего непосредственного «чистого» богатства США обладали вдобавок ключевым капиталистическим преимуществом в виде стратегии коммерциализованного милитаризма. Иначе говоря, военная машина в условиях капитализма вносит вклад в национальный доход как традиционным обеспечением коммерческих преимуществ на внешних рынках, так и посредством государственного стимулирования технологичных отраслей промышленности, занятости, науки и образования. Подобная практика зачастую называется «военным кейнсианством», хотя она так же стара, как сам капитализм. В XX в. на пользу экономики Соединенных Штатов очень мощно работала обратная технологическая связь, взаимоусиливавшая НИОКР в военных и гражданских областях. Это не отменяет, повторимся, более традиционного использования военно-дипломатических рычагов для продвижения американского бизнеса на международной арене.

Организационная морфология СССР не позволяла воспроизвести западную модель самоокупаемой милитаризации. В советской экономике не было и быть не могло ценообразующего рынка и реальных денег (ведомственно-замкнутые неконвертируемые рубли выступали лишь условно-учетными единицами). Соответственно, ресурсы, которые могли быть направлены через военные заказы на общее экономическое развитие, исчезали мертвым капиталом в производство вооружений, оставляя прозябать гражданский сектор. Вдобавок параноидальная охрана военных секретов не позволяла новейшим технологиям перетекать в мирные отрасли экономики. Наконец, ситуация стала нетерпимой, если не попросту комичной, когда имперская держава оказалась вынуждена покупать лояльность стран-клиентов путем раздачи грантов и субсидируемого товарообмена, взамен не имея особых надежд на их эксплуатацию. Проявилась все та же нехватка инфраструктурной власти. СССР мог бы в принципе устроить разовый грабеж Польши или Анголы, подобно вывозу после 1945 г. оборудования и трофеев из оккупированной части Германии. Однако СССР не мог наладить институциональных механизмов невидимого и регулярного неэквивалентного обмена, для чего требуются рынок и рыночные субъекты, ориентированные на извлечение прибыли.

Интенсивность геополитической и идеологической конфронтации с вытекавшими из этого издержками могла быть снижена по соглашению между двумя сверхдержавами. Подходящий внешнеполитический момент возникал преимущественно в результате одновременных осложнений у обеих сторон, что побуждало к поиску компромиссов. В начале семидесятых годов такой момент создало осознание поражения США во вьетнамской войне и со стороны Москвы устрашающие по возможным последствиям стычки на советско-китайской границе. Совпавшее для обеих сторон сочетание внешнеполитических дилемм и внутреннего давления побудило Брежнева и Никсона перейти к политике сближения сверхдержав. Но разрядка едва ли могла продолжаться долго. Виной тому не только генералитет и военно-промышленные комплексы каждой из сторон. «Холодная война» оказалась прочно «впечатана» в идеологические и когнитивные шаблоны политических истеблишментов обеих стран, международная конфронтация служила слишком важным структурирующим и дисциплинирующим фактором во внутренней и внутриблоковой политике и СССР, и еще более в случае США. Подтверждением служат регулярно возникающие конфронтационные рецидивы в отношениях Америки с постсоветской Россией уже в годы Ельцина и Путина, для которых лишь с изрядным воображением можно найти геополитические причины. Поэтому разрядка как средство долгосрочного понижение геополитических издержек едва ли могла спасти СССР от банкротства. СССР оказался узником собственного статуса сверхдержавы. Структурные тенденции проявили себя, как обычно, в том, что принято называть непредвиденными случайностями истории: например, в неспособности Москвы обуздать аппетит планировщиков Генштаба и разработчиков ракет средней дальности или же в соблазне задействовать ограниченный контингент дорогостоящей и застоявшейся без дела армии для небольшой победоносной операции в Афганистане.

Предложенное Рэндаллом Коллинзом геополитическое объяснение развала СССР верно указывает на фактор долгосрочного военно-политического перенапряжения. Надо признать и научный приоритет Коллинза. Когда он впервые сформулировал свою геополитическую теорию в 1980 г., в отношении СССР она звучала предсказанием – не удачной интуитивной догадкой, а одним из немногих теоретически обоснованных прогнозов. Однако сама по себе геополитическая теория недостаточно точна. Противостояние одновременно силам НАТО и маоистскому Китаю плюс субсидии политически зависимым союзникам и приобретение клиентов в Третьем мире создавали в сумме колоссальное экономическое бремя, которое по институциональным причинам не могло быть коммерциализировано и оборачивалось чистыми издержками. Тем не менее требуется объяснить, каким образом поколением ранее на значительно более низком уровне индустриального развития, Советский Союз смог заблокировать военную агрессию Японии в 1938 г. и затем в 1941–1945 гг. одолеть германскую военную машину. Что может сравниться с подобной войной в плане геополитического давления? Тем более странным выглядит, что СССР надломился и распался в довольно мирный и с виду благополучный период. Что же изменилось за послевоенное поколение? Для более полного объяснения нам следует обратиться к динамикам внутреннего развития.

 

Издержки вторые: Пролетаризация под госопекой

В социальном отношении основная масса населения СССР, прежде всего в центральной зоне восточнославянского ядра, была преобразована в современных, образованных городских пролетариев, полностью зависимых от заработной платы и предоставляемых государством социальных благ. С изменением жизненного уклада, при переходе от сельского к городскому типу семейных демографических стратегий (и, конечно, при жестоких потерях мужчин в период голода, репрессий и войны), уровень рождаемости стремительно упал в течение жизни всего одного-двух поколений. Соответственно, оскудел казавшийся неисчерпаемым резерв людских ресурсов – крестьянство, исторически служившее не менее важным источником геополитической мощи Российской державы, чем ее необъятные территории и природные ресурсы. Впервые за историю России ее правители оказались перед лицом относительного дефицита неприхотливой рабочей силы и призывников.

Со своей стороны, все пролетарии рано или поздно осознают и начинают применять в качестве рычага воздействия на работодателей такие факторы, как свою концентрацию и численность, приобретенные трудовые навыки и, наконец, угрозу выхода рабочей силы из процесса производства. Когда организаторы промышленности (будь то капиталистические предприниматели или социалистические плановики) не могут более рассчитывать на приток новой и гораздо менее притязательной рабочей силы из деревень или более бедных стран, то наемные работники обретают структурную возможность стать самостоятельным классом в марксистском значении этого слова, а следовательно – силой, заставляющей с собой считаться.

В социалистическом государстве, ежедневно и во всеуслышание трубившем о своем служении трудовому народу, рассмотрение класса с позиций идеологии было данностью. Однако по той же причине воплощение структурной возможности в подлинно пролетарскую политику было задачей архисложной. Политические реалии социалистических диктатур не оставляли легального пространства для действенной организации рабочего класса. По этой причине структурный потенциал наемного труда реализовался в основном через неявный бытовой торг с работодателями на уровне конкретных цехов, предприятий и учреждений – но не на более высоком агрегированном уровне отраслей, территорий и тем более не в сфере политики. Средством рассеянного давления со стороны работников служили переходы прежде всего квалифицированных кадров с одних предприятий на другие, с более щедрой зарплатой и «социалкой», что значительно облегчалось отсутствием безработицы, либо вялотекущее хроническое отлынивание работников от своих обязанностей – вместо единовременного, сосредоточенного, открытого и коллективно согласованного отказа от работы, наблюдаемого во время забастовок. Стихийные кратковременные забастовки не были столь уж небывалым явлением. Открытие советских архивов после перестройки позволило историкам подсчитать, что в шестидесятые – начале семидесятых годов в СССР ежегодно происходило порядка 400–450 подобных выступлений. Иначе говоря, где-то в цехах крупных заводов, на шахтах, в портах бастовали практически каждый день. Как правило, о столь чрезвычайных происшествиях приходилось докладывать в секретных сводках руководству в Москве. Тем не менее это крайние случаи. Открытые забастовки оставались трудны и крайне опасны для зачинщиков. В повседневной жизни рабочим приходилось искать совершенно иную стратегию неявного сопротивления, закреплявшуюся в практиках и социальных ожиданиях производственной субкультуры времен позднего госсоциализма. В совокупности, увы, приобретенный опыт оказался крайне успешным.

Печально известное низкое качество советских товаров и услуг в действительности можно считать превратным триумфом классовой борьбы в условиях государственного социализма. Будучи лишенными возможности повысить свою зарплату путем заключения коллективных договоров, работники прибегали к неявному снижению вложения своего труда в производство. Таков политэкономический контекст циничных поговорок того времени: «По деньгам и качество», «Государство притворяется, что нам платит, а мы – что на него работаем».

Столкнувшись с проблемами постоянного понижения уровня вложенного труда и все более расшатывающейся дисциплины на производстве, страна Советов предпочла не реагировать никак, помимо дежурной риторики. Брежневский режим оказался в плену унаследованной от более ранней эпохи марксистско-ленинской идеологии и практики всеобщей занятости, институционализированной со времен штурмовой индустриализации. Но сами по себе ограничители, унаследованные от прошлого, не имели бы такой силы «держать живых», будь эти живые достаточно смелы и живы. Вероятно, куда важнее оказался фактор нежелания гражданской номенклатуры возвращаться к сталинским методам государственного террора для принуждения рабочих к труду. Добавим к этому типичную для времен застоя тенденцию уходить от реального обсуждения и тем более сколь-нибудь активного решения проблем, поскольку это грозило вернуть страну к дебатам и энтузиазму недавних времен «оттепели».

Победа сомнительного сорта, одержанная советским рабочим классом над своим дряхлеющим государством, оказала долгосрочное разрушительное воздействие на трудовую этику. Неофициальными нормами стало терпимое отношение к опозданиям и прогулам, растранжириванию средств и ресурсов, бракоделию, хищениям, разгильдяйству и пьянству, которые продолжали осуждаться лишь на плакатах и в официально санкционированной сатире. Эрозия трудовой этики затем перекидывается на советское общество в целом, производя всеобщий цинизм и общественную апатию. Осознавая опасность политических последствий более активной реакции, советское руководство было вынуждено не только терпеть низовое понижение производительности труда, но вдобавок расширять порочную систему представления косвенных доходов на рабочих местах. Эта политика дала мощный толчок тенденции роста народного потребления конца 1950-х – середины 1980-х – тенденции, шедшей вразрез с падающей продуктивностью труда и создающей новые противоречия.

Щедро спонсируемое потребительство (особенно в крупных городах) стало зависеть от быстрорастущего импорта товаров народного потребления в обмен на нефтедоллары. В краткосрочном плане подобная политика оказала успокаивающее воздействие на общество и даже способствовала некоторому росту инициативности в ряде стратегически важных отраслей промышленности – особенно в военно-промышленном комплексе, где возможность приобретения импортных товаров посредством «потребительского заказа» стала главным стимулом к рационализации и поддержанию трудовой дисциплины. Именно поэтому брежневская эпоха с такой теплотой вспоминается во многих уголках бывшего СССР. Импорт товаров познакомил советских пролетариев с потребительскими моделями западного общества. Возрастающие ожидания советских потребителей стали еще одним источником идеологической эрозии и издержек государства. Жесткий пограничный контроль, неконвертируемый рубль и бездарная бюрократия виделись единственными политическими препятствиями потоку качественных и престижных западных товаров. Излишне говорить, с какой готовностью западная пропаганда эксплуатировала материальный разрыв между двумя общественными системами.

Чтобы хоть как-то противодействовать снижающейся эффективности экономики, избегая при этом социальных конфликтов, советское правительство продолжало политику экстенсивного роста путем новых капиталовложений в строительство гигантских промышленных объектов и бездумной механизации сельского хозяйства. Подобный подход производил поводы для рапортов об успехах и поддерживал идеологическую видимость сохранения динамики ускоренного индустриального развития – хотя подлинный рывок развития остался все дальше позади и источники его динамики делались все более невоспроизводимы. Ценой имитации продолжающейся государственной индустриализации без сталинизма стала хроническая неэффективность использования ресурсов и рабочей силы. Целые категории рабочих, а также специалисты и управленцы среднего звена, находили все больше возможностей для изворотливого торга с начальством, которому в свой черед оставалось выбивать свыше новые ресурсы и привилегии, а то и заниматься приписками и прочими формами бюрократического обмана. Таким образом последствия завершения процесса советской пролетаризации стали вторым основным источником издержек. Рост структурной силы пролетариев и их превратные стратегии индустриального конфликта, производившие негласные компромиссы в системе управления, опосредованно превратились в фактор упадка координирующего инфраструктурного потенциала советской власти. Впрочем, это уже следующая проблема.

 

Издержки третьи: Ведомственное замыкание номенклатуры

Третье основополагающее противоречие советского государства крылось в самой самоорганизации правящей бюрократии. Она начала нормализовываться на собственных условиях еще при живом вожде, в закатные годы Сталина. Когда же он умер, а его террористические подручные сами подверглись чистке, процесс окукливания номенклатурных ведомств стал необратимым, несмотря на отчаянные попытки Хрущева воспрепятствовать самоизоляции бюрократической надстройки.

Врожденная бюрократическая сегментированность советских и постсоветских властных структур напрашивается на сравнение с феодализмом. Но это саркастическое преувеличение. Вероятно, к истине приблизился Дэвид Вудрафф, чья на первый взгляд отвлеченная теория денег и натурального обращении в СССР и России восходит непосредственно к идеям Георга Зиммеля и Карла Поланьи. Вудрафф утверждает, что создание единых национальных валют было важнейшим средством и историческим достижением на пути формирования суверенных национальных государств современности. В этом (и скорее лишь в этом) отношении СССР и Россия 1990-х напоминают ранние абсолютистские государства накануне консолидации национальных монетарных систем, хотя это сходство является не генетическим, а гомологическим. Царская Россия, вопреки клише о ее отсталости, и тем более Советский Союз не так уж и отставали от Запада в темпах модернизации экономики и государственности. Рубль служил национальной денежной единицей в современном смысле этого слова в эпоху золотого стандарта – в период модернизаторских бюрократических усилий Витте и Столыпина в 1893–1914 гг. и далее в эпоху советского НЭПа в 1922–1928 гг. Затем штурмовой темп военизированной индустриализации, определенный волевым решением большевистских верхов, сделал золотой стандарт невозможным. Настолько ортодоксальная либеральная политика денег, свойственная коммерческим формам в первую очередь британского капитализма XIX в., слишком жестко ограничивала возможности государственного стимулирования промышленности. Не случайно, и сами западные правительства отказываются от золотого стандарта в годы Великой депрессии и уже никогда, даже в самые неолиберальный период Рейгана и Тэтчер, к нему не возвращаются.

В период индустриализации и Второй мировой войны советские плановики сообразно экстраординарным обстоятельствам, по-большевистски чрезвычайно жестоко и жестко и порой также довольно изобретательно прибегали к различным ухищрениям, чтобы сдержать, вернее, вытеснить инфляцию. При острой нехватке самых разных ресурсов вводятся всевозможные лимиты и квоты, деньги дополняются и подменяются суррогатами в виде отраслевых чеков и купонов, региональных продовольственных талонов, взаимозачетов и проч. Неофициально по преимуществу централизованное вертикальное планирование корректируется благодаря горизонтальному бартерному обмену. Эта девелопменталистская стратегия, которая вначале рассматривалась в качестве механизма кризисного управления лишь на этапе индустриального скачка, оказалась в итоге неотъемлемой частью учреждений, идеологии, габитусов и стратегических форм поведения в сфере советского промышленного управления. Отсутствие единой валюты, а следовательно, сравнимости результатов труда и объектов обмена (как с точки зрения страны Советов соотнести сливочное масло с древесиной или бомбардировщиком?) вынуждало центральный бюрократический аппарат оперировать грубыми материальными показателями на официальной бумаге и, не столь официально, заниматься в повседневной практике межведомственными договоренностями со смежниками и вертикальным торгом (неизбежно не без изрядной доли волюнтаризма и коррупционной «смазки») с подчиненными уровнями для выяснения нужд, возможностей и определения плановых задач различных областей и республик страны, предприятий и отраслей экономики.

В чрезвычайных условиях постреволюционной диктатуры, индустриализации и войны у коммунистических бюрократов формировались и закреплялись навыки и диспозиции, ставшие глубоко свойственными советскому типу индустриализма. Это создание вертикальных патронажных сетей и личных связей в сетях горизонтального обмена, пренебрежительное отношение к расходованию ресурсов, вплоть до человеческих жизней, ради рапорта о достижении и перевыполнении поставленных политическим руководством задач, негласные практики лукавой недооценки собственных производительных возможностей при раздувании штатных расписаний персонала, накопление скрытых запасов, встречное завышение объемов запрашиваемых у центра средств, наконец, попросту вездесущие приписки. Подобные неформальные стратегии оставались действенными и относительно безопасными для самих управленцев в той мере, в которой они могли избегать и предотвращать вмешательство в свои дела вышестоящего начальства. Наконец, увы, это означало не только эффективное сокрытие собственных недоделок и грешков, но и торможение нарушающих рутину, трудоемких, нервирующих и попросту рискованных нововведений в организации и технологии. Новшества не проходят без командного окрика «сверху».

Это, конечно, общебюрократические патологии современности. Так или иначе они обнаруживаются во всех современных государствах, крупных безличных организациях (гражданских и военных), в коррумпированных администрациях городов и штатов Америки, в корпоративном бизнесе, о чем мы узнаем постфактум из скандальных банкротств. Исключительность СССР, вернее, его крайнее положение на шкале исторических вариаций, состояло в том, что советская бюрократия от начала и до конца была поистине суверенной, т. е. автономной как от каких-либо классов собственного общества, так и от иностранных интересов. Все бюрократии, при всем их морфологическом и видовом разнообразии в пределах своего семейства, следует считать по определению инерционными и «безголовыми» – на то они и слуги общества, господствующего класса, правящего режима. Но если бюрократия автономна, откуда возьмется импульс к изменению курса?

Неоклассические экономисты немедля ставят на командной экономике клеймо врожденной неэффективности. Столь широкое обобщение очевидно является эмпирически ложным. На начальных стадиях (причем не забывайте, с довольно низкого стартового уровня) советская командная экономика совершала подлинные подвиги, обогнав Третий рейх в производстве танков и самолетов, восстановив разрушенную страну после войны и в 1950-1960-х гг. шагая в ногу с Соединенными Штатами в сферах развития аэрокосмической промышленности и стратегических ядерных сил. В свете предшествовавших достижений более загадочным видится возникшее к концу шестидесятых отставание СССР в области электронно-вычислительных машин и микроэлектроники. Мануэль Кастельс и Эмма Киселева представляют добротное эмпирическое описание этого провала страны Советов. Однако их объяснение сквозь модно окрашенную призму концепции «информационного общества» видится несколько туманным. Главной причиной отставания СССР в компьютерных технологиях едва ли была сетевая сложность социальных взаимодействий на основе новых вычислительных машин. Хотя в определенной мере компьютеры и Интернет предполагают высококвалифицированных и изобретательных работников плюс децентрализацию процесса принятия решений, можно все-таки вообразить милитаризованное решение этой организационной задачи в духе Лаврентия Берии. Слава богу, о новых научных «шарашках» речь идти не могла, хотя в мягком виде тенденция сохранялась в создании более комфортабельных закрытых «наукоградов» в качестве спутников больших индустриальных центров. Но ускорения роста все равно не происходило. Основной проблемой оказалась дальнейшая политическая и организационная эволюция самого советского государства.

В изнурительной гонке сталинских кампаний по удержанию паритета в производстве вооружений с врагами СССР руководители промышленности отвечали за провал собственной головой – однако успех возносил их на немыслимые вершины власти и славы. Деспотический характер центральной власти позволял пренебречь второстепенными направлениями и сконцентрировать скудные ресурсы на достижение стратегических целей. Например, в конце 1940-х гг. в разрушенной и голодавшей стране ведущий ученый-ядерщик академик Курчатов (ранее оказавшийся среди узников ГУЛАГа и впоследствии работавший под личным надзором Берии) получил в свое распоряжение едва ли не десятую часть общесоюзного ВВП. Курчатов стоял во главе легионов ученых, рабочих, солдат, лагерников и действовавших за рубежом разведчиков. Вот это – пример командной экономики в зените. Проблема с электроникой для Советского Союза коренилась вовсе не в относительной сложности компьютеров. Создание танковой индустрии или разработка баллистических ракет и ядерных боеприпасов была едва ли менее комплексной и трудной задачей. Проблема была совершенно политической.

В 1980-е гг. СССР тратил более 3,5 % ВВП на НИОКР – научно-исследовательские и опытно-конструкторские разработки, в то время как США – только немногим более 2 %, а другие страны и того меньше (только в последние два десятилетия на уровень этот уровень – 2–3% – вышли Япония и Корея, а некоторые «маленькие наукоемкие государства» – Израиль и Финляндия – даже превзошли этот уровень вдвое). Конечно, добрая половина расходов на НИОКР осуществлялась в «оборонке», как и в США, но огромный масштаб вложений, особенно впечатляющий в сравнении с сегодняшними уровнями (в 2005 г. Россия затратила на НИОКР 1,2 % ВВП, примерно столько же, сколько Китай), позволял поддерживать лидерство во многих сферах фундаментальной науки – от астрономии до лингвистики и во многих областях НТП. Более десятка нобелевских лауреатов в естественных науках и столько же премий Филдса (математика) – на порядок больше, чем в любой из развивающихся стран…

Однако при высоком уровне фундаментальной науки в том, что касается инновационного процесса – внедрения достижений НТП в производство, СССР после первоначального рывка 1930-1950-х гг. чем дальше, тем больше отставал от развитых стран. Проблема заключалась в том, что план по внедрению новой техники и план по освоению новых видов продукции (были и такие разделы основного закона) входил в противоречие с пресловутым «планом по валу», так как для технической реконструкции предприятия требовалась хоть и временная, но все же остановка производства.

Приоритетные сферы НТП, особенно военные, еще как-то удавалось поддерживать через постоянные специальные решения Политбюро и ЦК, но ведь сверху за всем не усмотришь, что-то неизбежно ускользает… Так, начиная с 1960-x гг. «ускользнули» электроника, компьютеры, композитные материалы, биотехнологии и генная инженерия.

Командная мобилизационная экономика – да простится мне неизбежная тавтология – должна быть командной, ее эффективность предполагает верховного главнокомандующего. Преобразование всех революционных режимов XX в. в харизматические диктатуры развития (будь они коммунистическими или национально-освободительными) не может быть связано лишь с личными пристрастиями Сталина, Мао, Тито, Кастро, Ататюрка или Насера. Подобные вожди возносятся логикой структурных конфликтов и возможностей, которая (скажем осторожнее) предрасполагает к сосредоточению всех наличных ресурсов в руках централизованного государства в целях ускорения развития. Помимо деспотической централизации, способности к устрашению и изъятию ресурсов диктатуры, активно трансформирующие свои страны, также должны в не меньшей мере уметь вдохновлять народ на свершения. Утопические модернистские идеологии социализма и национализма следует признать необходимым компонентом революционного девелопментализма наравне с периодическими волнами террора.

К концу шестидесятых СССР более не соответствовал ни одному из этих условий. Советская идеология оказалась выпотрошенной, набальзамированной и мумифицированной. Из командного центра Москва превратилась в главную площадку корпоративного лоббирования и межбюрократических торгов. Восседающие посередине коллективно-олигархические органы вроде Политбюро и коллегий союзных министерств распределяли ресурсы наихудшим способом из всех возможных – вслепую и в зависимости от значимости вовлеченных в нескончаемый, наподобие византийских интриг, торг отраслей промышленности и административно-территориальных единиц. Брежневские олигархи следующего эшелона – почти суверенные управляющие отраслей промышленности и территорий – без особых усилий обращали любое инновационное начинание в ритуальное действо бесконечных согласований и совещаний, за которыми неминуемо следовало выбивание дополнительных ресурсов и статусно – символических поощрений.

Российский экономист Владимир Попов предложил элегантную теоретическую формулировку, соотносящую мощь и слабость командной экономики с различными фазами в цикле ее материального существования. При наличии необходимых государственных институтов и централизации власти, командное управление экономикой обычно позволяет превосходить капиталистическое рыночное управление в крупносерийном производстве средне-и краткосрочного плана, т. е. осуществлять в самые сжатые сроки индустриализацию или выходить из войн победителем. Однако, по выкладкам Попова, эффективность командной экономики начинает быстро снижаться где-то через 30 лет, по мере выбытия устаревающих производственных мощностей. Предприятия первой волны индустриализации вырабатывают свой ресурс и нуждаются в замене. Для этого командная экономика советского образца не обладала ни необходимыми правовыми и организационными механизмами, ни идеологическим обоснованием. Реструктуризация через банкротство или полное закрытие отжившего свой век завода, который энное число десятилетий назад стал гордостью первого пятилетнего плана или же кормильцем целого города, могло оказаться делом попросту невозможным. Командная экономика могла творить чудеса – но лишь грубо-осязаемые и на ограниченный срок. Мобилизация сбережений и превращение их в инвестиции, строительство новых заводов в рекордные сроки – здесь командной экономике не было равных. Но как только дело доходило до возмещения выбывающих машин и оборудования, замены изношенных и морально устаревших мощностей, плановая экономика начинала давать сбои: остановка завода на техническую реконструкцию была чревата сокращением выпуска, пусть и временным, что ставило под удар «план по валу» – главнейший и незаменимый критерий оценки деятельности социалистических предприятий.

Вдобавок упор советской промышленности на производство вооружений и осуществление престижных индустриальных и инфраструктурных проектов не позволял эффективную переадресацию накопленных ресурсов на удовлетворение растущих потребительских запросов населения по успешном завершении процесса индустриализации. Закованная в устаревшую военную и организационную форму, экономика СССР продолжала шествовать путем раннеиндустриальной эпохи. Тем временем ее руководители стали почти неприкасаемыми, а рабочие – успешно вовлеченными в комфортный режим производства и государственных субсидий. С экономической точки зрения, заключает Попов, наилучшая возможность реструктурировать советскую экономику была упущена в 1960-x, т. е. через три десятилетия после начала сталинской индустриализации. В этом отношении приступившие к индустриализации в 1950-х гг. страны Центральной Европы и Китай оказались в 1980-x в значительно лучшем положении для перевода экономики на рыночные рельсы.

В этом теория Владимира Попова соответствует известным выводам Питера Эванса о неминуемом накоплении различных политических противоречий и экономических проблем, которые сообща вели к демонтажу послевоенных девелопменталистских государств в Бразилии, Италии или Южной Корее. После достижения точки, в которой гражданское и чисто демографическое взросление общества сходились с началом процесса относительного устаревания промышленности, созревшая национальная буржуазия желает высвободиться из-под государственной опеки, осознавшие свою силу рабочие требуют улучшения своего положения и демократических прав, сами бывшие диктатуры теряют цельность и уверенность в себе. Возникают политические коллизии, исход которых зависит как от внутренней расстановки сил, так и от мирового идеологического контекста. Как видно из анализа Эванса, упадок и кризис СССР на самом деле не были такими уж исключительными явлениями. Но, конечно, была своя специфика.

В середине шестидесятых сложившееся консервативное крыло советской бюрократии обрело контроль над государством достаточно богатым и сильным, чтобы быть в состоянии идти прежним патерналистским социально-экономическим курсом и укрыться (по крайней мере, на два ближайших десятилетия) от внешнего воздействия. Со временем многие в советской правящей элите стали склоняться к мнению, что консервативная инертность в долгосрочном плане могла подорвать саму жизнеспособность страны. Однако до тех пор, пока кризис не стал очевиден, большинство политического руководства, второстепенной олигархии и далее вниз по лестнице бюрократических рангов не могли отказать себе в удовольствии воспользоваться, наконец, новообретенным покоем и преобразовать свои административные посты в источник получения ренты – «рента» здесь видится аналитически более точным выражением, нежели нормативно нагруженное слово «коррупция».

Доход или рента с административной должности становится немаловажным структурирующим фактором в период брежневского консерватизма. Аналитически рантье в системе советской демократии могут быть сравнимы с консервативной аграрной аристократией времен абсолютизма – что позволяет расширить рамки применимости теории революции Теды Скочпол и использовать ее для объяснения раскола внутри правящей элиты и социально-политической динамики распада СССР. Подход Скочпол позволяет лучше понять крушение государства и революционную ситуацию, положившие конец существованию Советского Союза. Три консервативные стратегии брежневского периода – престижная гонка со Штатами, смягчение внутренних противоречий путем субсидирования потребительских товаров и терпимого отношение к бюрократической неэффективности – в сумме привели к замедлению экономического роста, накоплению издержек и перенапряжению, которое советское государство едва сдерживало даже несмотря на поток нефтедолларов и авторитарное предотвращение активной оппозиции.

Неустойчивое равновесие семидесятых обернулось разорительным кризисом в следующем десятилетии не в результате каких-то военных и политических неудач и даже не из-за рейгановского «военно-кейнсианского» обострения гонки вооружений, на что обычно указывают американские советологи и (с большой гордостью) неоконсервативные идеологи. Исключительный статус сверхдержавы и идеологическая переоценка значения противоборства капитализма и госсоциализма ослепляет нас до сих пор, мешая разглядеть гомологическое соответствие дилемм советского блока с общими тенденциями политэкономической трансформации миросистемы.

Речь идет прежде всего об относящейся к началу 1980-x гг. стремительной потере достигнутых ранее позиций множеством полупериферийных государств догоняющего развития. Затруднения СССР, по трезвому размышлению, находятся вполне в русле общемирового вымирания модели импортозамещающей индустриализации, которая возникла в период депрессии и войны 1930-1940-Х гг. Исчерпание модели импортозамещения впервые проявилось в 1979–1982 гг. в долговом кризисе таких некогда обнадеживающе растущих стран, как Югославия, Турция, Мексика и Бразилия. Соответственно, происходит резкое усиление координирующей и политико-идеологической роли Международного валютного фонда в качестве институционального механизма распространения неолиберальной ортодоксии. Изменение глобального экономического климата сопровождалось резким повышением ставок рефинансирования, собственно, и вызвавшим долговой кризис. Это было одним из непредвиденных последствий монетаристского поворота администрации Рейгана, которая в ситуации кризиса воспользовалась привилегией миросистемной гегемонии, чтобы перенаправить мировые финансовые потоки на восстановление внутреннего потребления в Соединенных Штатах.

Рыночная глобализация восходит к мировому кризису, начавшемуся повышением цен на нефть в 1973 г. Большинство стран-экспортеров, включая СССР, оказалось не в состоянии рационально воспользоваться притоком денежной массы для долгосрочных структурных инвестиций (Норвегия представляет собой едва не единственное исключение). «Быстрые» деньги вскоре вернулись в центры миросистемы в качестве оплаты товарного импорта и спекулятивных вложений периферийных элит. Раскрутка финансового маховика затем получила ускорение от политических мер британского правительства Тэтчер и американской администрации Рейгана, что вело к дальнейшему перемещению капиталов с периферии в центры миросистемы и из теряющих привлекательность материальных инвестиций в сферу финансовых спекуляций. (Китай, заметим, пока только начинал возникать на мировых рынках.)

С учетом резкого изменения глобального экономического климата становится возможным расширить применимость причинно-следственной последовательности, которую предложила Теда Скочпол в своем объяснении классических социальных революций. В данном случае не проигранные войны, а мировые поли-тэкономические сдвиги в сочетании с внутренними структурными издержками лишают правящую элиту легитимности и создают фискальные кризисы, приводящие к раздроблению господствующего класса на противоборствующие фракции, что затем открывает дорогу народным выступлениям и развалу государства.

 

Конверсии Горбачева

Слово «конверсия», имевшее большое значение в публичном дискурсе перестройки, подразумевало тогда переориентацию советской военной промышленности на мирное производство потребительских товаров. У этого латинизма есть еще два значения, которые не менее подходят к анализу горбачевской политики. Во-первых, конверсия первоначально означала обращение в иную веру. Во-вторых, на социологическом языке это конверсия одних видов капитала в другие, например, экономической прибыли в символическое потребление, или конверсия геополитической мощи в членство в экономической и политической элите мира.

За бесстрастным фасадом сверхдержавы скрывалось глубокое беспокойство правящей элиты СССР. Ставшие недавно доступными мемуары и документы номенклатуры из прежде закрытых архивов подтверждают наличие подобных настроений. Однако укоренившаяся практика цензурирования и имитации общественной вовлеченности в политические процессы лишали советский бюрократический аппарат возможности обсуждения альтернативной политики и вынуждали его действовать по инерции, нарушаемой случайным импровизированием. Внутри номенклатуры в самые «застойные» времена оставались реформаторы. В основном они принадлежали к более молодому образованному поколению, высшим управляющим ведущих областей экономики и элите КГБ, особенно из действовавших за рубежом офицеров ПГУ Всех их объединяло прагматическое стремление к более рациональному, активному, централизованному государству. Их целью была отнюдь не демократизация – скорее, последняя была лишь инструментом в межфракционной борьбе реформаторов и консерваторов внутри элиты.

Первые попытки преодолеть бюрократическую закостенелость и экономический застой семидесятых оказались, вполне ожидаемо, неосталинистскими. В краткий период свого правления в 1982–1983 гг. Юрий Андропов развернул репрессивную борьбу с коррупцией в сочетании с кампанией коммунистического морализаторства. Немедленно его усилия столкнулись с препятствиями, задолго до этого предсказанными Исааком Дойчером и Баррингтоном Муром. Бюрократия уже прочно вросла в свои позиции и могла совместно противостоять чисткам, хотя и не могла спасти наиболее коррумпированных чиновников от показательного наказания. В то же время большинство населения СССР, не слишком сочувствовавшее корыстным и косным чиновникам, тем не менее давно привыкло к нормальному существованию – гарантированной занятости, общей безопасности жизни и достигнутым уровням потребления. Такое население уже трудно было побудить на самопожертвование в новой штурмовой кампании и поддержку деспотического культа. Как бы то ни было, Андропов правил слишком недолго.

Горбачев, в прошлом считавшийся протеже Андропова, вышел из реформистского течения в советском руководстве, противопоставившего себя консервативным бюрократическим рантье. Истоками это течение уходило в ранние шестидесятые, и его представители олицетворяли габитус управленческих и интеллектуальных активистов, созданный молодыми и мобильными кадрами в экспансивный период хрущевской «оттепели». Номер два в Политбюро эпохи перестройки и вскоре главный оппонент Горбачева Егор Лигачев в своих воспоминаниях на редкость емко описывает конфликт габитусов в предполитическом группировании высших административных и промышленных руководителей Союза: «Разделение возникало как-то само по себе. Мы просто знали, кто чего стоил, кто действительно делал дело, а кто делал себе карьеру благодаря связям, лозунговщине и лести».

Габитус менеджеров-активистов был сосредоточен в управленческой элите стратегических предприятий, сконцентрированных на Урале и в Сибири (откуда вышли члены Политбюро Лигачев, Ельцин и глава Совмина Рыжков), а также в элите зарубежных управлений КГБ (наиболее известными примерами служат Юрий Андропов и в следующем поколении Владимир Путин). Перед лицом встающих перед СССР все более серьезных проблем эти уверенные в себе руководители, которые привыкли к напряженному трудовому распорядку, огромной ответственности, распоряжению мощными ресурсами и каждодневному разрешению масштабных проблем, чувствовали себя просто обязанными предпринять какие-то действия. И в то же время не могли иметь ясно выраженной программы.

Горбачева задним умом часто называют наивным, заблуждающимся и нерешительным. Но если искушенный бюрократический манипулятор не знает, что делает, то корень проблем, наверное, заключается не в его личных ошибках, а в структурных условиях. Основная институциональная слабость советской номенклатуры была следствием ее очевидной силы. Монолитная иерархия не оставляла места открытой деятельности фракций, а следовательно, жестко ограничивала обращение необходимой информации внутри элиты и делала невозможным оспаривание политического курса. Диктатор вроде Сталина либо уже в наши дни, после распада советского государства, авторитарные президенты Ельцин и Путин могли править по старинным рецептам Макиавелли: окружать себя тайными советниками, натравливать одну бюрократическую клику на другую, неожиданно обрушиваться на провинившихся и заподозренных в измене, держать ближайшее окружение в напряжении своим загадочным молчанием либо заставать врасплох внезапными проявлениями деспотической воли к действию. Однако к концу брежневской эры среднее звено номенклатуры занимало столь прочно эшелонированные позиции, что реформаторские попытки даже внушавшего трепет Андропова вызывали в конечном счете чуть ли не ироничное отношение.

С уходом Андропова демократизация «сверху» виделась единственно жизнеспособной стратегией. Ее основным достоинством была прочная легитимность социалистическо-демократической риторики, которую Горбачев позаимствовал непосредственно из диссидентского катехизиса 1968 г. (на такое вряд ли мог решиться Андропов, служивший советским послом в Венгрии в период подавления восстания 1956 г.). Подобно Андропову, Горбачев чувствовал, что бюрократический аппарат следовало очистить и привести в повиновение, прежде чем приступить некоей системной реформе. Ранняя перестройка стала по сути «бархатной чисткой». Поощряя общественное обсуждение проблем, гласность служила двоякой цели обеспечения пропагандистской поддержки в борьбе с консервативным крылом партии, а также поощрению контролируемого спектра лояльных предложений со стороны экспертов и интеллигенции. Функционально, гласность должна была действовать подобно тому институционализированной на Западе среде аналитических центров (think tanks), университетских экспертов и влиятельных периодических изданий, поставляющих достаточно оформеленные конкретные предложения политической элите. Гласность также способствовала поколенческой ротации номенклатуры среднего звена, обеспечивая их публичную критику и со временем соревновательные выборы. Горбачевская внутриполитическая стратегия напрямую взывала к образованным специалистам – средним слоям общества, по данным переписи 1989 г., составлявшим 28 % трудоспособного населения России. Перед образованными специалистами вдруг открылась возможность перепрыгнуть через головы вросшего в служебное кресло начальства. Реформисты из правящей элиты совершенно искренне рассчитывали остаться при этом у власти, лишь пополнив и качественно улучшив свою патронажную поддержку за счет технократов и интеллектуалов. Наконец, частичная демократизация должна была послужить осознаваемой необходимости соответствовать нормам «цивилизованного мира». Горбачевская перестройка неотделима от политики активного умиротворения на западном фронте. Это было не временной дипломатической уступкой, а основной стратегической целью. Истощив экономический и идеологический потенциал антисистемного девелопментализма, советское руководство в итоге решилось пойти на реинтеграцию в капиталистическую мировую экономику.

По всей видимости, горбачевская фракция реформаторов предполагала достичь своего рода расширенной версии разрядки и потепления середины 1970-х гг. Дело шло к Ospolitik в обратном направлении, в которой Москва перехватывала инициативу в торговом и культурном сближении с ФРГ и другими капиталистическими странами Западной Европы, которые виделись более предпочтительными партнерами, нежели удаленные и идейно бескомпромиссные Соединенные Штаты. В Москве ожидали восстановить и расширить экономическое сотрудничество с ведущими французскими, западногерманскими и итальянскими предпринимателями, имевшее прецедентом заключенные государством в 1960-1970-х мегаконтракты по строительству «Фиатом» автозавода в Тольятти или обмена тюменского природного газа на западногерманские технологии и товары народного потребления.

Загадка, почему же Горбачев попытался вначале провести политические реформы, а не постепенную рыночную либерализацию, и почему он затем воздерживался применить аппарат государственных репрессий для подавления национальных и революционных волнений, в основном снимается, если мы принимаем конечной целью перестройки то, что ему виделось присоединение к капиталистическому ядру на достойных условиях. Исторический социолог Джефф Гудвин так подытоживает четыре политических условия, столь неожиданно приведших к мирной капитуляции коммунистических режимов: «горбачевский фактор» дозволенности; превалировавшее в среде образованной номенклатуры убеждение, что поражение на соревновательных выборах будет носить временный характер; отсутствие физической угрозы со стороны оппонентов и, наконец, «обуржуазивание» номенклатуры к концу 1980-x. Четыре гудвиновских фактора плюс стратегия переговоров предоставили элите, казалось, наименее разрушительный и выгодный переход от одного девелопменталистского проекта к другому – от изоляционистской импортозамещающей и военизированной экономики к бюрократически регулируемому рыночному благополучию в расширенной Европе.

Стратегические цели Горбачева могут быть охарактеризованы как три конверсии. Первое – преобразование давно утратившей действенность коммунистической идеологии в расплывчато либеральные, бесконфронтационные «общечеловеческие ценности». Второй конверсией должно было стать превращение коммунистической номенклатуры в технократических менеджеров и корпоративных владельцев экономического капитала. Наконец, в-третьих, и самое главное – предлагался размен геополитической мощи и ресурсов СССР на почетный партнерский доступ в европейскую часть ядра капиталистической миросистемы, впрочем, при сохранении особых статусных взаимоотношений с США.

Однако на субъективном уровне, вероятно, и сам Горбачев не мог допустить, что его целью было возвращение советского общества в лоно мирового капитализма. Его родители были крестьянами. Как и большинство сверстников, Горбачев вырос в атмосфере необычайной социальной мобильности и роста материального благополучия послевоенных десятилетий. Для большинства советских людей того поколения идея социализма имела непосредственную, доказанную опытом личной и коллективной траектории ценность. Выступая против брежневского застоя, они желали вовсе не построения капиталистического будущего, а возвращения к атмосфере оптимизма времен своей молодости. Более того, интуитивно они осознавали силу и ценность советского эгалитаризма. Вероятно, по этой причине Горбачев и не сумел, вернее, не предусмотрел создать механизмы управления, которые позволили бы ему в период кризиса вырулить между упразднением старых командных структур и намечаемой институционализацией представительской демократии и капиталистического рынка. Проблема заключается не только в том, что Горбачев действовал без подробного плана, интуитивно импровизируя на ходу. Габитус коммунистов-реформаторов не позволял «горбачевцам» рационально осмысливать последствия их собственных устремлений. Вот в чем заключалось трагическое противоречие.

Какими бы ни были социальные ограничители в головах Горбачева и его последователей, надо признать, учились они довольно быстро. Но время в периоды революций бежит еще быстрее. Стратегические уступки Горбачева Западу были не столько наивными, сколько отчаянно поспешными. То же самое отчаянное желание быть приглашенным в «клуб» либерального Запада объясняет загадочную нерешительность в применении репрессивного аппарата государства для подавления революционных выступлений 1989 г. в Восточной Европе. Советское руководство ожидало реинтеграции в капиталистическую мировую экономику на почетных условиях, в качестве равного, и эта надежда наилучшим образом выражена в типично горбачевских призывах к интеграции в «общеевропейский дом». Впрочем, достигнутый в ходе XX в. статус сверхдержавы не позволял ничего меньшего.

 

Глава 4

Социальная структура

 

Прервем наш хронологический экскурс в историю советского периода, поскольку нам уже давно пора сориентироваться на социологической карте. Данная глава носит более аналитическо-классификационный характер. Прежде чем с головой нырнуть в эмпирический хаос революционной ситуации, которая привела к непреднамеренному развалу СССР, требуется получить, по крайней мере, импрессионистическое понимание социальной структуры, выросшей из советской индустриализации. Таким образом, мы приобретем понимание относительной таксономии советского общества и увидим, как основные группы, классы и нации сошлись в перестроечной схватке – или не смогли этого сделать. Это поможет нам в дальнейшем отследить конструирование общегрупповых интересов, политической повестки дня, возникновение противоборствующих альянсов и линий конфронтации, а также превалирующих форм самовыражения до и после революционных событий 1989–1991 гг.

Одно из очевидных препятствий в понимании государственного социализма – наборы стереотипов, созданные пропагандистскими машинами по обе стороны водораздела «холодной войны». Это и доходящие до карикатурности образы официальной апологетики «реального социализма», и разнообразная диссидентская критика, выворачивающая апологетику наизнанку. Но если бы проблема состояла лишь в преодолении идеологем! Дальше картина становится еще более запутанной, поскольку в самой научной среде унаследованные от XIX в. и оттого классические либеральные и марксистские подходы к изучению стратификации современных обществ именно в последние годы подверглись критике сразу с нескольких разных направлений, от постмодернистского сомнения в достоверности любых схем и категорий до формалистического экономистического сциентизма и математизированного статистического ультраэмпиризма. Прежде всего в центре теоретических сомнений и дебатов оказались пути, которыми объективно заданные структурные позиции общественных классов и статусных групп (само существование которых по различным причинам признается сегодня далеко не всеми) переходят в субъектное осознание идентичности и вытекающие из этого согласованные политические действия. Иными словами, вопрос заключается в том, каким образом классы и нации могут возникать в качестве коллективных общественных учреждений. Мы переживаем период интеллектуальных и политических преобразований, исход которых до сих пор неясен.

Что же делать? Нам все же нужна своего рода аналитическая карта, чтобы осмыслить содержание предыдущих глав и (что не менее важно) суметь разобраться в главах, которые еще предстоит прочесть. Я предлагаю в качестве временной меры использовать схемы, нарисованные по образцу ранних океанских лоций португальцев и испанцев времен Великих географических открытий. Навигаторы прежних времен полагались на неизбежно грубые измерения, а в основном на интуицию, поверяемую опытом, и трезвый расчет. Несмотря на многие опасности, лоции-портоланы все же приводили иберийских мореплавателей к цели, хотя порой и случалось в поисках Китая открывать Америки. Остается отважно молиться, чтобы и наши карты не занесли нас на рифы, но вывели бы на океанский простор…

 

Неужели опять классовый анализ?

Социальная структура обществ советского типа была крайне мистифицирована господствовавшими в период «холодной войны» идеологиями и прямой цензурой со стороны коммунистической бюрократии. Если сейчас она стала более различимой нашему взгляду, так это, вероятно, потому, что рассыпалась, по меньшей мере, одна из стен, закрывавших обзор нашим предшественникам. Для людей, на себе испытывавших реалии жизни в условиях государственного социализма и осмеливавшихся поинтересоваться, к какому, собственно, классу принадлежат товарищ Сталин и его соратники, вопрос представлял не только сложную интеллектуальную проблему, но и напрямую угрожал карьере и даже самой жизни. И тем не менее подобные вопросы ставились снова и снова.

Впервые некоторые из наиболее важных подходов были намечены социологами из Польши, Венгрии и Югославии (последняя заслуживает особого упоминания потому, что кровопролитный развал СФРЮ затмил наследие некогда бившей ключом интеллектуальной жизни в стране, стоявшей особняком от государств социалистического блока). Венгрия и Польша сохраняли традиции социальной мысли, корнями уходящие в блестящее интеллектуальное прошлое Вены, Кракова, Лемберга (Львова) и Будапешта кануна Первой мировой войны. Большинство лучших социологических выкладок по государственному социализму и постсоциалистическому преобразованию заслуженно сфокусировано именно на исследовании венгерского и польского опыта. Данная глава черпает вдохновение из работ центральноевропейских социологов, прежде всего Ивана Селеньи и сотрудничавших с ним исследователей. Следовать по стопам Селеньи не так-то просто. С течением лет его теории приобретали различные очертания и распространялись в разных направлениях. Впрочем, этого следует ожидать в подлинно научном поиске, развивавшемся в течение совершенно различных эпох и на разных континентах. Последние работы Селеньи служат прототипом для предлагаемого описания советской социальной структуры. Отличие моего наброска заключается в понижении степени важности и самостоятельности интеллектуалов (неизменно занимающих центральное место в анализе венгерского общества у Селеньи) и введении целого класса субпролетариев. Оговорюсь, что это не является проявлением фундаментального теоретического несогласия относительно принципов социальной стратификации или конфигурации классов при государственном социализме. Эти усовершенствования видятся необходимыми для осуществления одной частной задачи – описания советского общества и его кавказской разновидности. Вдобавок точных численных данных по описываемым в данной главе социальным группам также не будет, поскольку достоверной статистической информации очень немного. Что поделать, наше каменистое горное поле никогда не вспахивалось столь глубоко и тщательно, как нивы Венгрии.

Особенно важно у Селеньи изобретательное сочетание унаследованной из марксистской традиции категории класса с поправкой на дифференциацию социального капитала в духе Пьера Бурдье. Такое сочетание открывает перед нами совершенно необычную и продуктивную перспективу. В отличие от Гила Эяла, Ивана Селеньи и Элеоноры Таунсли, мы ради промежуточно-временной простоты обойдем стороной долгий спор между марксистами и веберианцами относительно различий между элитами, статусными группами и классами. Подобный маневр может быть также оправдан простыми и вполне убедительными теоретическими доводами Джованни Арриги, Теренса Хопкинса и Иммануила Валлерстайна именно по этой противоречивой концептуальной проблеме. Вкратце: трио основателей миросистемного анализа считает ложным и в основном производным от конкуренции идеологий и научных школ, а не историко-логических противоречий, взаимоисключающего противопоставление классов и статусных групп (т. е. сословий, каст, религиозных конфессий, наций и рас, возрастных классов и полов). Данные категории на самом деле рядоположены и в реальной исторической практике социальной стратификации перетекают друг в друга. Неизбежно огрубляя, в порядке иллюстрации можно напомнить марксову диалектику «классов в себе» и «для себя». Идеологически осознанный и политически оформленный класс приближается к статусной группе, что хорошо видно на примере известных исследований английского пролетариата XIX в. Эдварда Томпсона и Крэга Калхуна. Более того, классы могут становиться нациями – подобно ситуации, созданной расовым режимом апартхейда в ЮАР. С веберианских позиций к тому же заключению приходит Майкл Манн, показывающий, как коллективные идентичности высших (и долгое время лишь высших) классов и сословий европейских абсолютистских монархий приобретали национальное идеологическое звучание в Англии, Франции, Польше, Венгрии, Швеции. Кстати, по-своему это прекрасно понимал и русский религиозный мыслитель и историк Георгий Федотов, писавший, что петровские реформы разделили страну на вестернизированную русскую нацию дворян и оставшийся глубоко «московским» русский народ.

Разумеется, классы остаются крайне широкими категориями и потому должны рассматриваться эвристично (heuristically), т. е. в соотношении с предметом теоретизирования. В то же время в современных обществах классы являются достаточно плотно и четко ограниченными концентрациями, границы между ними могут быть эмпирически выявлены на основе различий в складывании семейных (точнее, домохозяйственных) доходов. Виды извлекаемых доходов отражают положение домохозяйств (household) по отношению к потокам власти и благ, которые, в свою очередь, преобразовываются в наборы типичных для каждого класса социальных стратегий и диспозиционных установок. Выражаясь афористично, каковы способы добывания средств к существованию – таковы и нравы.

Пьер Бурдье в своем стремлении преодолеть схематизм и механистическую предопределенность прежних форм чисто структурного анализа и вместо этого выявить активное (но, необходимо оговориться, вовсе не обязательно рациональное и осознанно целеполагающее!) стратегическое поведение социализованных индивидов, выдвинул категории габитуса и социального капитала. Подобно всем теоретическим нововведениям, категория социального капитала вызвала массу споров и противоречивых комментариев. Тем не менее теоретический инструментарий Бурдье предоставляет нам практичную и важную коррективу к экономическому критерию стратификации и помогает прояснить динамику позиционирования и стратегий, осуществляемых людьми, принадлежащими к различным классам и статусным группам. Прежде всего это позволяет избежать априорных суждений о классовых либо национальных интересах в различных исторических ситуациях. Кроме того, категория социального капитала служит хорошим инструментом для выделения интеллектуалов из общей массы образованных специалистов, причем не впадая в обычные нормативные суждения относительно особого характера и предназначения интеллигенции.

Как известно, Бурдье всячески избегал прямого постулирования и завершенного объяснения различным видам того, что можно обобщить под рубрикой социального капитала, хотя в его собственном употреблении данный термин становится вполне понятен. Нам же здесь остается, придерживаясь принципа промежуточно-временной простоты, обратиться к предложенному Иммануилом Валлерстайном простому и прагматичному определению: социальный капитал есть способ, которым люди накапливают и сохраняют для будущего использования свои успехи и преимущества. Урожай с поля, сада или огорода складируется в амбарах, засушивается или закатывается в банки на зиму. Точно так же экономические прибыли от удачно проведенной рыночной операции превращаются в деньги и подобные активы, которые инвестируются в следующие рыночные операции. Это, собственно, и является «капиталистическим капиталом» в традиционном понимании. Каков добываемый в данном виде деятельности капитал – такова и форма его сохранения.

Феодалам прежних времен традиционно важны были навыки воинской доблести и придворного политеса, подчеркнуто аристократической богобоязненности и благотворительности, понятия фамильной чести, династического родства, титулов, вассальных обязательств и привилегий. Властвующие элиты на современной партийно-демократической арене собирают политические должности, базы электоральной поддержки, удачные лозунги и фигуры публичной речи, упражняются в искусстве закулисных компромиссов, одновременно сообща и во многом по умолчанию отсекая внесистемных претендентов на политическую власть. Бюрократы накапливают административный капитал в форме кабинетных продвижений, патронажных связей и доступных лишь посвященным «инсайдерских» аппаратных знаний. Деятели науки и искусств, как правило, в острой конкуренции добывают соответствующие их занятиям и образу поведения социальные навыки, а также символический престиж, реноме, кафедры и дипломы, связи с однокашниками, наставниками, единомышленниками, доступ к средствам интеллектуального производства и распространения его продуктов. Социальный капитал, однако, не есть исключительная привилегия различных элит. Правомерно выделять также профессиональный капитал рабочих, выраженный в их трудовых навыках, особой ремесленной репутации («золотые руки»), коллективных правах и цеховой солидарности. Наконец, для нашего анализа этнических конфликтов очень важен социальный капитал маргинальных субпролетарских слоев, выраженный, к примеру, в специфических навыках «уличной сноровки», стойкости и агрессивности в драках и иных конфронтационных ситуациях, способности к мобилизации дружеских, соседских и большесемейных сетей взаимной поддержки, усвоении и навыке использования неформальных кодексов поведения, нередко задействуемых во избежание проблем с государственным законом.

 

Антисистемное догоняющее развитие

Типичной ловушкой, пускавшей по замкнутому кругу множество попыток проанализировать общества советского типа, было их рассмотрение в качестве отдельной «системы социализма», в отрыве от остального мира. Это предполагало соотнесение с нормативными идеологическими стандартами того или иного рода. Скажем, левацкие интеллектуалы Запада считали, что советское общество не оправдало их ожиданий в области социалистической эмансипации, тогда как представители противоположного края политического спектра в годы «холодной войны» навешивали на СССР ярлык тоталитарного и изначально извращенного государства, основанного на краже собственности. Однако понять советский строй изолированно от породившего и сформировавшего его мира XX в. невозможно.

После 1914 г. чуть было не закончившееся системным коллапсом взаимоуничтожение европейских держав внезапно позволило обрести долю власти многим и самым различным ранее сдерживаемым социальным группам и движениям. Взрыв в самом ядре миросистемы стал предусловием для прокатившихся по всей миросистеме волн революций, восстаний, переворотов, партизанских войн и деколонизаций, достигших в течение последующих десятилетий самых отдаленных уголков земного шара. В октябре 1917 г. большевики, которые тогда были не более чем подпольной и эмигрантской партией радикальной интеллигенции и ведомых рабочих активистов, продемонстрировали всему остальному миру, как именно следует захватывать и удерживать государственную власть в периоды военных неудач и сумятицы в правящем аппарате. Оказавшись у руля, большевики решительнейшим образом перешли к осуществлению практических шагов, которые позволили им избежать участи парижских коммунаров. Победа была достигнута путем построения обширной, в первые годы изобретательной и идеологически вдохновляющей революционной диктатуры. По изобретательному определению Стивена Хэнсона, большевики сумели стать тем, что не смог бы представить и сам Макс Вебер, – харизматической бюрократией, отрицавшей не в теории, но на практике противоречие между понятиями утопии и планового развития. Диктаторский аппарат большевистского партийного государства был затем задействован для совершения следующего подвига: стремительного преобразования преимущественно аграрной и многонациональной страны в централизованную военно-индустриальную сверхдержаву. Индустриализация СССР приобрела откровенно военный характер в первую очередь по геополитическим причинам. Чтобы удержать власть и заставить с собой считаться в мировых делах, советское государство должно было создать мощный современный аппарат устрашения и принуждения.

Принуждение стало центральной составляющей советской модели индустриальной революции. С 1905-го и до начала 1950-х гг. страна прошла через апокалиптичную эпоху насилия, наивысшими точками которого были Гражданская война, коллективизация крестьянства, чистки, репрессии и этнические депортации 1930-1940-х гг. и, разумеется, Великая Отечественная война. Полувековая серия потрясений практически стерла присущее старому режиму сегментарное многообразие социальных статусов, титулов, классов и религиозных конфессий. В итоге не осталось ни землевладельцев, ни знати, ни капиталистов, ни мелкой буржуазии, ни независимого среднего сословия «буржуазных» специалистов. Были расформированы и лишь частично реинтегрированы на советской службе под бдительным надзором комиссаров прежний корпус офицерства и чиновничества, духовенство, а также некогда составлявшая особую гордость автономная интеллигенция. Более того, вопреки идеологическим заявлениям советского режима, не сохранился ни прежний городской пролетариат, ни даже крестьянство. Социальная иерархия оказалась сведена к полузакрытой командной касте кадровых партийных бюрократов и новосозданной массе зависимых от государства работников, получавших ту или иную долю государственного пайка в зависимости от формально определенного ранга: от функционально необходимых и потому относительно обласканных спецов и деятелей культуры и науки до сельских и городских работников элементарного физического труда и вплоть до узников лагерей. Недавние работы социальных историков выявляют не только фантасмагоричную, но и фантастически неустойчивую социальную структуру тех лет. Однако геополитическое достижение налицо. Всего за одно поколение Советский Союз стал гигантски централизованным военно-индустриальным конвейерным предприятием в подражание символизировавшим технический и организационный прогресс нового века заводам Форда.

Тем не менее одно лишь устрашение и принуждение не может объяснить глубоко преобразовательное воздействие сталинского рывка. Для нас тут кроется главная моральная дилемма, разрешить которую едва ли под силу социологу. И все-таки социология кое-что проясняет. Строительство новых городов, вооруженных сил, заводов и целых отраслей промышленности, колоссальный рост государственной бюрократии и системы образования в совокупности создавали новые рабочие места, профессии и уклады жизни. Вышедшее из гражданской и мировой войны коммунистическое государство стало беспощадным и неукротимым пролетаризатором, в силу чего оно же оказалось просто обязано стать также и патерналистским покровителем по отношению к своим пролетариям.

Это было не столько результатом марксистско-ленинской идеологии, сколько дальнейшим последствием тех же структурных причин, заставлявших Бисмарка и его последователей систематически расширять сферу образования и социальных услуг в кайзеровской Германии времен ее собственного военно-индустриального рывка. Быстро индустриализовавшаяся страна нуждалась в ученых, инженерах и квалифицированных рабочих, которых (в отличие от исключительно удачливой Америки) невозможно было импортировать из-за рубежа. Следовательно, наука и техническое образование становились государственным приоритетом. Пожизненный найм, которым так славились индустриальные модели Германии и подражавшей ей Японии, есть вполне предсказуемая стратегия распоряжения квалифицированными трудовыми ресурсами при их относительном дефиците и особенно в стратегических секторах. Далее – рабочих следовало оградить от радикальных политических идей путем сочетания террора и предоставления государством основных видов социального обеспечения. В лишенной безработицы закрытой меркантилистской экономике политическим и экономическим управленцам оставалось выработать альтернативный набор стимулов, санкций и ритуалов взаимодействия, чтобы закрепить ощущение патерналистической общности и поощрить трудовую дисциплину. Не менее важным было поддержание здоровья и патриотических настроений в среде рабочего класса, где мужчины выступали еще и военнообязанными, а женщины, помимо необходимой вспомогательной и резервной рабочей силы, рассматривались также в качестве матерей будущих солдат. Отсюда всеобщее бесплатное здравоохранение, детские сады и школы с непременным патриотическим воспитанием.

Победа во Второй мировой войне стала несомненным и политически главнейшим подтверждением жизнеспособности советского государства. Вопреки распространенному заблуждению, советское военное руководство никогда бы не смогло одолеть такую совершенную военную машину, как германский Вермахт, лишь завалив противника миллионами тел советских солдат. Подобная победа была невообразима без весьма значительного научно-промышленного потенциала, задействованного для разработки и массового производства современных вооружений. Статистические данные по выпуску советской промышленностью вооружения и военной техники в 1941–1945 гг. напрямую связаны с победами на полях сражений. Например, прокат стали в СССР после колоссальных потерь первого года войны сравнялся с германскими показателями приблизительно к середине битвы за Сталинград, а затем советская промышленность стала устойчиво и быстро расти, оставив позади объемы производства Третьего рейха. Быстрый рост продолжался примерно до середины шестидесятых. К тому времени Советский Союз стал притягательным образцом для освободительных движений Третьего мира, пришедших ко власти в десятках независимых государств на периферии.

Тогда подобное индустриальное преобразование проходило под красивыми именами модернизации и национального развития. По сути, это означало рационально спланированный рывок к обретению современной промышленной базы, инфраструктуры, образовательных учреждений (преимущественно в прикладных и технических областях), а также соответствующих общественных структур в отсталых и бедных странах вне пределов западного мира.

Их конечной целью было сравняться с достижениями развитых капиталистических стран и затем превзойти их – знаменитое ленинское «догнать и перегнать» и задиристое хрущевское обещание «мы вас похороним».

Современный бюрократический аппарат воспринимался и приветствовался в качестве ключевого проводника национального развития, а сама идея была обобщена в концепции «государства догоняющего развития». Однако в основном в силу поляризованного противостояния «холодной войны» между капитализмом и социализмом в научном обращении эта концепция приобрела слишком узкое значение. «Девелопментализмом» называли только несоциалистический национальный меркантилизм в государствах вроде Бразилии, насеровского Египта или Индии. Но даже со всеми допущениями, модель такого рода не вписывалась в рамки двоичной идеологической формулы «рынок или план». Особенно наглядно, насколько ни традиционные марксисты, ни их противники из стана неоклассических рыночных экономистов оказались неспособны объяснить поразительный успех бюрократической авторитарной индустриализации в Японии и Южной Корее. Сегодня, когда мы обладаем более свободным и четким видением событий XX в., обсуждение государства догоняющего развития в терминах идеальных типов и в единственном числе представляется уже совершенно негодным анахронизмом. Стоит задуматься над подлинным разнообразием подобных стран, внешне столь несхожих в плане идеологии и политического курса, однако объединенных общей государственнической стратегией достижения уровня ведущих индустриальных держав.

То, что оказалось построено большевиками, было провозглашено социализмом в первую очередь, конечно, в силу их собственной антикапиталистической идеологии. Но в еще большей степени потому, что революционная диктатура экспроприировала экономические активы у действительно «ликвидированных как класс» частнокапиталистических эксплуататоров и вообще всех обладавших собственностью классов включая крестьянство и кустарных ремесленников. Однако сама модель антисистемного догоняющего развития путем экспроприаторской централизации и деспотически концентрированного применения наличных ресурсов в индустриальных и престижно – геополитических целях государства вдохновила множество амбициозных правителей XX в. и вызвала многочисленные попытки подражания, не доходившие, однако, до перенимания советской идеологии. Валлерстайн остроумно назвал этот спектр стратегий «ленинизмом с марксизмом или без».

Национально-освободительные движения в бывших колониальных странах возглавляли более или менее аналогичные большевикам представители местной интеллигенции плюс военные и бюрократические модернизаторы. Отметим, что буржуазия, которой некогда приписывалась такая значительная роль в современных «буржуазных» революциях, на самом деле, как показывают конкретно-эмпирические исследования, почти всегда оказывалась намного осторожнее или попросту слишком замкнутой на своих непосредственных сегментарных интересах и частных стратегиях. Националистические движения модернизаторов во власти отличались от социалистических модернизаторов не вектором политического курса, а в основном тем, как далеко они были институционально способны и морально готовы зайти в движении по вектору экспроприаций ради индустриализации. И социалистическая, и национально-освободительная стратегии ускоренного индустриального развития ставили целью быстрое достижение уровня стран капиталистического ядра миросистемы. В обоих случаях их средства в корне отличались от англо-американского либерального видения, предполагавшего двигателем прогресса свободный рынок при минимальном вмешательстве государства. Начиная с Советской России все революционные и «новоосвободившиеся» государства догоняющего развития копировали практику меркантилистской экономики с ее акцентом на принуждении и устрашении – ярчайшим прототипом которой, в свою очередь, служила кайзеровская Германия. Когда Муссолини – диктатор догоняющего развития фашистского толка – обещал, что при нем поезда будут ходить точно по расписанию, это четко выражало стремление сделать из Италии «Пруссию Средиземноморья».

Разница между социалистическими и национально-освободительными революциями XX в. (в широком понимании революций Чарльза Тилли, т. е. захвата государственной власти путем внесистемной протестной мобилизации) в основном заключалась в степени экспроприации ресурсов государством, которая в свой черед определялась классовым составом, взглядами и административными способностями революционной элиты. Называвшиеся социалистическими революции приводили ко власти преимущественно неимущую радикальную интеллигенцию, которая затем экспроприировала («обобществляла» или «коллективизировала») экономические средства вплоть до крестьянских наделов. Обычно мы можем обнаружить такие условия в подобных России или Китаю больших полупериферийных аграрных странах, обладающих давними традициями имперского бюрократического правления и одновременно духовного неприятия «пороков» правителей, высокой культурной самооценкой и историей конфронтации с западными империалистическими державами. Заметим, что к тому же классу старинных аграрных империй, пришедших в упадок в результате столкновений с западным капитализмом, также относятся Турция, Индия, Иран, Вьетнам и даже Эфиопия. Все они в XX в. испытали в той или иной форме мощнейшие революционные мобилизации и захваты власти. Национальные революции в бывших колониальных или полуколониальных странах предполагали более широкий и аморфный союз патриотической интеллигенции, функционеров среднего уровня, офицерства и лишь в редких случаях некоторых из местных капиталистов. Оказавшись у руля государства, подобные союзы экспроприировали («национализировали») имущество отдельных избранных групп, членов которых национальные революционеры считали чужаками или реакционерами: иностранных капиталистов, компрадоров, нежелательных этнических меньшинств, духовенства, землевладельцев, однако останавливались перед экспроприацией крестьянства и «национальной», в основном мелкой, буржуазии.

Советский пример на такой обобщенной шкале приближается к пределу экспроприационных возможностей и длительности государства догоняющего развития. При достаточно последовательном, жестоком и длительном проведении такой стратегии в обществе должно остаться всего два больших противостоящих друг другу класса – конечно, велика ирония, что именно это предсказывал Маркс, только в отношении индустриального капитализма, а не военно-индустриального социализма. Впрочем, даже в случае завершенного сталинизма подобная «тоталитарная» ситуация остается лишь абстракцией. На деле внутри двух классов остаются разделительные линии национальности, землячества, возраста, пола, а также относительного обладания социальным капиталом в зависимости в большей степени от уровня образования.

Правящий класс в обществах советского типа состоял из назначаемых Центром бюрократических руководителей, которые обладали исключительной прерогативой принятия политических и управленческих решений – включая вопросы собственного благосостояния. Большинство граждан государства представляли пролетаризированные (живущие на зарплату) рабочие, специалисты и интеллектуалы, включенные в государственные иерархии планового производства и распределения. В то же время (и об этом нам предстоит говорить особо) присутствовали рудиментарные категории тех, кто по тем или иным причинам оказался не полностью включенным в государственные индустриальные иерархии либо был из них исключен в качестве репрессивной меры или сам вышел во внутренние полости и «пазухи» системы. Таким маргиналам оставалось жить на доходы от домашнего или приусадебного хозяйства, сезонной миграции (в просторечье именуемой шабашкой) или от участия в различных сетях «народной», «неформальной» или «спекулянтской» экономики. В анализе государственного социализма этот подкласс или побочный класс зачастую оказывается обойденным вниманием. Однако в менее индустриализованных регионах бывшего СССР он являлся достаточно или даже весьма многочисленным и по воле случая мог сыграть значительную роль в политике посткоммунистического периода, особенно в этнических конфликтах.

Если взять мерилом материальное неравенство, то впечатление о полярном расслоении властей и остального населения СССР оказываются эмпирически неподкрепленным. Даже в сталинском имперском зените 1940-х, ознаменовавшем наивысший уровень расслоения общества, неравенство в личных средствах было гораздо менее выраженным, нежели в современных Соединенных Штатах, и, разумеется, куда меньшим, нежели вопиющее имущественное неравенство аграрно-принудительной системы времен царизма. Разумеется, это не устраняло крайне неудобного вопроса о том, кто же в действительности владел огромными средствами, накопленными СССР. При жизни Советского Союза этот вопрос оставался скорее теоретическим. Однако стоит нам преодолеть современное политическое предубеждение полного пренебрежения социалистическим прошлым и взамен посмотреть на 1990-е как на продолжение структурных тенденций, зародившихся в последние десятилетия советской власти, как выясняется, что современная олигархическая приватизация имущества бывшего СССР является прямым следствием неравенства между бюрократическим управленческим классом и всем остальным обществом в обладании политической властью и практическим доступом к распорядительным механизмам. После 1991 г. это прежде потенциальное и достаточно абстрактное неравенство обернулось катастрофической неспособностью советских рабочих и служащих совместно предъявить права на государственное имущество. Для того чтобы понять произошедшее, нам необходимо рассмотреть общественные структуры, которые восходят к советской индустриализации. Несмотря на крушение коммунистической идеологии, по большому счету, сегодня продолжает существовать та же структура и центральным ее стержнем остается, как ни крути, деспотическое бюрократизированное государство.

 

Правящий класс государственных руководителей

Класс советских руководителей берет свое название «номенклатура» из постановления ЦК большевиков 1919 г., оставлявшего за собой право назначения по списку (иначе – номенклатуре) ключевых постов во всех органах, от войсковых штабов до банков, заводов и редакций газет. Механизм номенклатурного назначения находился в самой основе советской государственной централизации. Именно благодаря ему вошли в жизнь советского общества поливалентные бюрократические руководители, которые могли переходить из директоров заводов на должности глав областных исполкомов или органов партии, госбезопасности, или же университетов. После развала СССР де-факто номенклатурные назначения остались механизмом бюрократического патронажа.

Несмотря на распространенное политическое предубеждение, номенклатура не является исключительным учреждением, встретить которое можно лишь в обществах «советского» или «тоталитарного» типа. Советские номенклатурные кадры составляли элитную группу, занимавшую формальные должности, которая сплачивалась неформальными нормами, патронажными сетями, а также общим опытом профессиональной подготовки и последующего карьерного роста. Однако подобными практиками описывает Чалмерс Джонсон высших японских бюрократов, отбираемых по крайне жестким критериям профпригодности и дисциплинированности, но также и по принципу патронажного политического «блата», с последних курсов Токийского и нескольких других элитных университетов. Молодые управленцы проходят годы напряженной службы на начальных должностях в центральных координирующих органах Японии. Вершиной удачи является попадание на работу в исключительно влиятельное, хотя со стороны малозаметное и окутанное покровом бюрократической тайны Министерство промышленности и международной торговли (известное под английской аббревиатурой МИТИ, до 1945 г., между прочим, называвшееся Императорским министерством боеприпасов). С момента своего основания в 1927 г. по конец 1980-x гг. МИТИ служило фактически японским Госпланом, подменяя собой межкорпоративный рынок. Примерно в сорокалетием возрасте выслужившимся в этом центральном аппарате чиновникам позволялось перейти на руководящие и весьма комфортные должности в корпорациях вроде «Мицубиси» либо занять места в парламенте или престижные университетские кафедры. Подобная циркуляция элит создает единый правящий слой с четким осознанием принадлежности к корпусу руководства страны. Либеральным капитализмом это назвать, мягко говоря, трудно. Или возьмите описанную Пьером Бурдье французскую «государственную знать», рекрутируемую из выпускников элитных административных и политехнических высших училищ («Гранд эколь»).

В самом деле, всякому, кто в достаточной степени знаком как с американскими школами бизнеса, так и с партшколами поздней советской эры, эти два типа учреждений могут показаться до гротескного похожими. О том могу свидетельствовать на основе многолетних личных наблюдений, видя сейчас из окна моего рабочего кабинета кубическое бетонное здание «Келлога», школы бизнеса моего Нортвестернского университета, которая регулярно занимает первые места в глобальном рейтинге журнала «Экономист». Сходства проявляются в моделях приема (для успешного поступления в «Келлог» желательны минимум три года производственного стажа, в период которого абитуриент должен проявить себя в неких рапортоемких проектах, плюс характеристики-рекомендации от вышестоящего начальства или конгрессмена от своего родного штата), социальных функциях воспитания менеджерской элиты, во внутренних ритуалах общения и посвящения, в символической важности усвоения характерно начальственного «лидерского» стиля поведения и риторики, полной изрядно вымороченных метафор и бюрократических неологизмов, наконец, что немаловажно, в предписываемом негласными ожиданиями несколько утрированном энтузиазме и энергичном (хочется сказать, комсомольском) габитусе студентов, жаждущих большого дела ради осуществления своих карьерных планов.

Сходство вовсе не является случайным. Это гомологическое родство в пределах семейства сходных эволюционных ситуаций. Суверенность советской номенклатуры позволила ей достичь в после-сталинский период предельной самостоятельности по сравнению с находившимися под частным капиталистическим и политическим контролем структурами Запада. Тем не менее советская номенклатура в целом действовала в рамках современной бюрократической практики точно так же, как Советский Союз входил одновременно в число военных держав XX в. и государств догоняющего развития. Подобно всем государственным и частно-корпоративным бюрократиям современности, номенклатура представляла собой часть мощной общемировой тенденции к установлению меритократии и «революции менеджеров». В течение последнего столетия это привело к бюрократизации механизмов формирования элит и в значительной мере (в зависимости от условий конкретных стран) к замене прежних принципов рекрутирования по аристократической родовитости (подобно дворянству царской России или прусскому юнкерству) и наследственного распоряжения частными капиталами – кто на деле управляет «Боингом», «Диснеем» или «Дженерал электрик»?

Особенностью СССР, безусловно, оставалась монопольная власть коммунистического партаппарата, который обладал слитной формой политического, административного, экономического и идеологического контроля не только над всеми действиями советского государства, но в существенной мере и над жизнью общества вообще, что сделало номенклатуру господствующим социальным органом. Слияние функций и деспотическая централизация придали ей черты закостенелости, самозамкнутости и, следовательно, в целом противления любым резким изменениям. Эта организационная модель, которая обеспечила комфортабельную жизнь правящему классу в брежневскую эру, и является ответственной за ту стремительность и беспорядочность, с какой в переходный период, начавшийся в 1989 г., номенклатура распалась на группы по национальным республикам и отраслям – вместо того, чтобы совместными усилиями разрешить ситуацию в свою пользу и коллективно реализовать перестроечный проект вхождения в Европу. Тем не менее позвольте вновь подчеркнуть, что это лишь морфологические отличия различных видов, принадлежащих к классификационному семейству руководителей современных бюрократических организаций. Не вполне исключительна даже суверенность номенклатуры, чему свидетельством пример Японии. Тем более неисключительны достигнутая советской номенклатурой неэффективность, косный консерватизм и диссимулятивные практики вроде приписок. Вероятно, при достаточно продолжительном комфортном пребывании на одной и той же позиции все они подвержены накоплению тех или иных закостенелостей, скрываемых обманом. Об этом мы узнаем всякий раз при скандальных банкротствах капиталистических корпораций.

Бюрократические учреждения СССР можно разделить на два основных типа – территориальные (национальные республики, автономии, обычные области, города и районы) и отраслевые (различные министерства от обороны и тяжелой промышленности до здравоохранения и образования). Обратите внимание, что с провозглашением независимости национальными республиками СССР за ничтожно малыми исключениями (где и обнаруживаются «этнические войны») распался вдоль существовавших границ бюрократических единиц. Республики в большинстве случаев оказались успешно «приватизированными» местной номенклатурой. В свою очередь, промышленные и финансовые активы были обращены в рыночную товарную форму и с различной степенью успеха приватизированы бывшими номенклатурными руководителями отраслей и директорами предприятий либо их патронажными клиентами и членами семей (см. табл. 3).

Как будет детально показано в следующей главе, развал СССР оказался вплоть до самого последнего момента субъективно непреднамеренным, но структурно заданным результатом бюрократической фрагментации, вызванной сиюминутными защитными действиями руководителей различного уровня. В зависимости от типа активов, которыми распоряжались высшие члены номенклатуры, они начали спешно и, в зависимости от личных качеств, более или менее дерзко присваивать доступные им части госаппарата и государственных средств ради, как им тогда казалось, приобретения более сильных позиций в торге с центром и затем уже просто ради самосохранения путем создания «запасных аэродромов». Призрак надвигавшейся революции придал действиям последнего поколения номенклатуры характер чрезвычайной импровизации, граничащей с паникой как при пожаре во дворце или крахе банка. Повторим, поскольку это один из центральных аргументов данной монографии: начавшаяся с кризисом перестройки в 1989 г. и продолжившаяся до середины 1990-x суверенизация территорий и приватизация экономических секторов были двумя вариантами стратегии бегства номенклатуры прочь от валящегося советского колосса. Вектор действия – в сторону рынка вплоть до полной приватизации либо суверенизации вплоть до националистической независимости – был обусловлен конкретным местом членов номенклатуры в территориальных или отраслевых учреждениях советского периода. Напор либо степень осторожности в осуществлении той или иной стратегии зависели от удельного веса каждого учреждения в отношениях с Москвой и от того, насколько многообещающими виделись объекты приватизации в политическом и экономическом отношениях. Национальные республики давали максимум возможностей на признание международным сообществом, а ориентированные на экспорт нефтегазовые отрасли предоставляли возможность в одночасье стать миллиардером (см. табл. i и з). Обе стратегии уходили корнями в давно знакомые механизмы бюрократического патронажа, группового сепаратизма и коррупции.

Согласно официальной теории, советские бюрократы являлись такими же «служащими», подобно всем остальным пролетаризированным специалистам. В самом деле, единственным официальным источником их доходов должна была являться заработная плата плюс предоставляемые должностью социальные льготы (предположительно лишь немногим выше среднего для Советского Союза уровня благ, предоставляемых производственной организацией). В действительности номенклатура всегда находила возможности приобрести лишний кусок – от внушительных премиальных и закрытых распределителей до вульгарных взяток. Возможности для коррупции и само понятие того, что считать коррумпированными привилегиями, зависели от внутриэлитного неформального консенсуса, а также положения бюрократа в патронажных сетях и его места в территориальном и управленческом разделении государственного аппарата. Уровень взяточничества считался выше в южных регионах СССР, особенно на Кавказе и в Центральной Азии. Эта коррупция традиционно приписывалась «южной культуре» – что было ложным объяснением не терявшего от этого истинности эмпирического наблюдения. Начать хотя бы с того, какая общая «южная культура» могла объединять Молдавию, Кубань и Узбекистан? Но в то же время очевидно, что южные республики обладали гораздо менее развитой промышленностью, а значит, и более высоким удельным весом сельского хозяйства, включая «теневые» фрукты и овощи, экспортируемые в пределах СССР и прибыльно реализуемые на рынках крупных городов России и Украины. На Кавказе и в Центральной Азии коррупция была более распространенным явлением, поскольку в этих национальных республиках номенклатура обладала двумя взаимообусловленными преимуществами. Этнические связи и внутренние культурные нормы препятствовали повседневному контролю Москвы, одновременно создавая каналы для сбора покровительственной дани-взятки с денежных потоков, создаваемых разветвленной (преимущественно садово-огородной либо курортной) теневой экономикой в южных регионах СССР.

Не стоит перекладывать все на этнокультурный фактор. Коррупция распространена в той или иной мере по всему миру. Если мы признаем этот факт, то очевидно, что коррупция является одной из наименее обусловленных местной культурой социальных практик. Местная культура важна в определении стиля и ритуалов действия, но все же второстепенна. Она задает (впрочем, всегда подвижные) ожидания и представления о терпимости коррупционных действий, облекает их в те или иные ритуализованные формы и помогает создавать социальные сети. Коррупция означает извлечение дохода из прерогатив административного властвования. Так что первое условие – наличие административного аппарата, в котором возникают и создаются неформальные возможности для привилегий. В свою очередь, наиболее питательной средой для незаконных привилегий служат различные не вполне законные экономические операции. Тем, кто считает это признаком лишь отсталых стран, должен порекомендовать знакомство с реалиями города Чикаго штата Иллинойс, где я сегодня живу и где недавно на пятый срок с подавляющим перевесом голосов на пост мэра был переизбран Ричард Дэйли, являющийся сыном своего легендарного отца, прежнего мэра, правившего Чикаго два десятилетия, которого тоже звали Ричард Дэйли. Когда в 1989 г. московский центр потерял значительную часть своих распределительных и контрольных возможностей, прежняя плановая экономика была быстро монетизирована, а провинции превратились в удельные княжества и вотчины, то даже в самых развитых регионах России быстро развились модели коррупции, сопоставимые с самым «азиатским» размахом и даже хуже – с гангстеризмом самого чикагского образца.

После 1991 г. отношения бюрократической ренты перетекли в посткоммунистическую приватизацию, или, иными словами, административный капитал был обращен в капитал экономический. Происходившие из интеллигенции российские неолиберальные реформисты в душе смирились перед лицом казавшегося им неминуемым триумфа номенклатуры при любом варианте приватизации. В те годы популярной присказкой (авторство которой приписывается одному из тогда молодых экономистов) стали слова о том, что если даже разбросать акции приватизируемых предприятий над Москвой с самолета, то на следующий же день 90 % их окажутся в руках директоров заводов. Неолиберальные реформисты откровенно признавали общественно несправедливый характер инсайдерской приватизации. Однако, поскольку эти уверовавшие в западные ценности неолибералы сами являлись очередной исторической инкарнацией восточноевропейской радикальной интеллигенции, они придерживались свойственной революционному мировосприятию догматической веры в неизбежность прогресса. По их ожиданиям, несправедливость номенклатурной приватизации была явлением временным и преодолимым в процессе новой революции со стороны рыночных сил – так же, как «неизбежные» и «временные» издержки и перегибы «красного террора» должны были быть сглажены ускоренным пришествием утопического будущего всеобщего освобождения и научно-технического прогресса. Неизбежным образом приватизация должна была сократить поле ответственности государства, создать поле частного предпринимательства и запустить капиталистический рост, сопровождаемый созданием рабочих мест, среднего класса и обеспечением благосостояния и либеральной демократии.

Десятилетие спустя, прогуливаясь по центральным улицам столицы Кабардино-Балкарии, как и любого города Кавказа или России, можно было наблюдать действительность иного рода. Да, появились претенциозные фасады частных банков (работавших, однако, в основном с государственными средствами), сияли витрины дорогих бутиков и вывески офисов частных фирм, профиль деятельности которых зачастую оставался достаточно туманно-загадочным. Не меньшее благосостояние излучали здания (и особенно охраняемые парковки) обладавших непосредственным контролем над финансовыми потоками государственных учреждений, в том числе силовых: таможенной и налоговой служб, госбезопасности, ГУБОП, а также пенсионного фонда и санинспекции. Присутствие постсоветского государства остается повсеместным не только потому, что самовозникавшие частные предприниматели, как правило, не смогли вырасти в неблагоприятных условиях постсоветской депрессии, а прежде всего в силу того простого факта, что высокое положение в госструктурах или личный доступ к их руководителям стали основным источником конкурентных преимуществ и защищенности.

 

Пролетарии – основной советский класс

Со времен советской индустриализации1930-x гг. громадное большинство жителей страны являлось пролетариями по фундаментальному признаку получения дохода в виде заработной платы за

работу по найму (к которой следует добавить дозаработную плату в виде студенческих стипендий и послезаработную плату в виде пенсий). Традиционный плакатный образ представляет пролетариев в виде одних лишь заводских рабочих в спецовках и работниц в косынках. Однако в той или иной мере пролетариями являлись и работники советских аграрных предприятий (совхозов и колхозов), служащие, врачи, технические спецы, летчики, офицеры вооруженных сил, учителя, журналисты и многие другие категории населения, повседневная жизнь которых зависела от регулярно получаемой зарплаты. Сущность пролетарского существования афористично схвачена в комическом проклятии из советского фильма «Бриллиантовая рука», ставшем фольклором: «Чтоб ты жил на одну зарплату!»

Потрясения, целиком уничтожившие за первую половину XX в. социальную структуру царской России, колоссальный индустриальный рывок, деспотическая монополизация власти и повсеместность проникновения советского государства даже в семейные структуры в сумме позволили создать необычайно обширный класс пролетариев. В самом непосредственном смысле советские пролетарии были продуктом социалистического государства догоняющего развития. Они рождались в государственных родильных домах, росли в государственных детских садах и школах, шли учиться в профессионально-технические училища и университеты, мужчины проходили обязательную воинскую службу, подавляющее большинство взрослых граждан работало на государственных предприятиях и в учреждениях полный рабочий день и жило (либо ожидало возможности, наконец, пожить) в предоставленных государством квартирах, покупали еду и товары широкого потребления в государственных магазинах (пусть даже иногда из-под полы), пользовались общественным транспортом (примечателен в свое время многократно осмеянный рекламный лозунг «Летайте самолетами Аэрофлота!» – как будто в СССР была возможность выбрать другую авиакомпанию), посещали принадлежащие государству кинотеатры, стадионы и кафе и проводили отпуск в государственных или спонсируемых государством профсоюзных санаториях. На рабочем месте и в значительной степени даже вне его, все советские пролетарии – доктора, шахтеры или учителя – находились под бюрократическим контролем иерархии управленцев, руководителей и партийных чиновников. «Обыкновенный» советский гражданин или гражданка (т. е. в основном зависящий от государства пролетарий) жил(а) на фиксированную и регулярно выплачиваемую государством сумму практически всю свою жизнь. Безработица была неизвестна – и в то же время дефицит товаров был не менее предсказуемым условием повседневной жизни. Условия жизни были в основном одинаковыми, и советские учреждения выглядели на одно лицо на всем огромном пространстве от Балтики до Тихого океана.

Все это задавало значительную предсказуемость жизни и ожиданиям советских пролетариев. С течением времени они также стали осознавать и все более безбоязненно обсуждать ограничения – бюрократическую косность, коррупцию, дефицит товаров, бессмысленность официальной ритуальной пропаганды, – а также все больше узнавать о большей материальной обеспеченности сопоставимых профессиональных занятий и рабочих мест на Западе. В результате, советские цензоры и пограничники стали рассматриваться в качестве единственных препятствий на пути к лучшей и более свободной жизни в большом мире. Наложенный советским режимом запрет на политическую деятельность и создание профессиональных организаций привел к тому, что наиболее образованные госслужащие стали искать самореализации, признания и осмысленности жизни путем приобретения высокого культурного капитала. Этот процесс принял массовый характер после 1945 г/ и обычно рассматривался как массовый рост советской интеллигенции. В 1960-1970-x гг. Советский Союз гордился званием самой читающей страны в мире. Хотя это утверждение выглядело несколько романтизированным и конформистски соответствовало создаваемому официальной пропагандой образу, оно в то же время в известной мере соответствовало действительности. Считавшиеся «серьезными» книги, грампластинки, кинофильмы и другие культурные товары пользовались огромным спросом и «потреблялись» (да простится мне сей американизм) с невиданным энтузиазмом. С конца 1950-х СССР испытал внушительный рост в области современной высокой культуры, продукты и практики которой усваивались с самого детства. Перед детьми были открыты двери многочисленных музыкальных, художественных, балетных и шахматных школ; они могли записаться в секцию таких видов спорта, как художественная гимнастика и фигурное катание; по всей стране действовали десятки тысяч театральных, литературных, авиа-и ракетномодельных кружков и бесчисленное количество факультативных курсов иностранных языков, местной истории и географии, искусствоведения, природоохраны и передовых научных отраслей, таких как физика и кибернетика, а любители активного образа жизни записывались в байдарочники, альпинисты, палеонтологи и археологи либо подавно отдавались поискам снежного человека, Тунгусского метеорита, следов Атлантиды или разгадыванию письменности острова Пасхи. Настой чайного гриба, йога, телепатия – все в том же ряду.

Все это проистекало из расширения предоставления социального обеспечения советским государством. Также это было составной частью официальной идеологии прогресса, которая, в силу марксистского наследия и не полностью уничтоженных традиций русской интеллигенции, несла на себе отпечаток идей Просвещения. Однако послевоенный бум высокой интеллигентской культуры был в не меньшей степени движим самими советскими гражданами, которые были готовы вкладывать значительную часть своего времени (и, если необходимо, денег) для предоставления как можно лучшего и широкого образования своим детям. Да и сами взрослые активно искали приобщения к мировой высокой культуре, что, учитывая характер советских экономики и государства, зачастую приводило к дефициту. Возник теневой рынок книг и грампластинок, люди выстраивались в огромные очереди за билетами на представления престижных театров или фестивальный показ зарубежных кинофильмов. Предметы и практики современной культуры городских средних классов подтверждали статус советских специалистов, интеллектуалов и передовых работников как группы, способной пользоваться престижем и славой даже в условиях отлучения от политических рычагов и экономической ограниченности в пределах пролетарского существования на государственном пайке. Более того, спрос и потребление продуктов высокой культуры позволили создать на изумление широкие, многоячеистые и взаимоперетекающие сети личных знакомств и общих интересов, которые впоследствии могли предоставить основу для политической организации. Именно в этом пространстве мы находим, к примеру, предполитический кружок друзей и знакомых преподавателя обычного провинциального университета Юрия Шанибова.

Ожидания и надежды находившихся на государственной службе интеллектуалов, специалистов и особо квалифицированных социалистических пролетариев отражали их центральное положение в новой индустриальной иерархии страны, являвшееся потенциальным источником социальной власти. Зарождающаяся программа этих верхних слоев социалистического пролетариата может быть охарактеризована как социал-демократическая в широком понимании этого слова. Ее основными ожиданиями и пожеланиями были сохранение стабильного трудоустройства и зарплаты, плюс к которым должны были добавиться возможности для легального высказывания по поводу общественных дел и непрофанируемого представления коллективных интересов в производственной, культурной и политической сфере. Иначе говоря, это было ожидание, если пока не требование, ответственности и подотчетности руководства предприятий и самой политической элиты страны.

Аналитически, данные ожидания означали проявление того, что можно назвать профессиональным (occupational) капиталом пролетаризованных и бюрократически контролируемых специалистов. В дискурсивном плане это было выражением чувства профессионального достоинства в основном молодых и новых горожан, требующих уважать их культурные достижения и возросшее значение внутри индустриальной иерархии и политической системы государства. Стремление к комфорту («нормальной жизни») либо, с пропагандистским знаком минус, так называемый «вещизм», который в те годы стал осуждающим клише официального дискурса, выражали все более настойчивое ожидание соответствующего вознаграждения профессиональных и культурных навыков, приобретенных благодаря образованию или трудовому опыту. Должностные ожидания рядовой социалистической интеллигенции были гомологичны чаяниям «рабочей аристократии» в высокостатусных или приоритетных областях промышленности (оборонки, «флагманов» в гражданском секторе либо более располагающих к забастовкам судоверфей и угольных шахт). Сконцентрированные по профессиональному признаку пролетарии (например, шахтеры) и те, кто обладал сконцентрированным профессиональным капиталом (например, специалисты в области электроники или автомобилестроения), соответственно, были более настойчивы и продемократичны в своих требованиях. Подобные настроения преобладали в больших городах России – Москве, Ленинграде,

Свердловске, Новосибирске, и Украины – Харькове или Одессе. Гомологическое сходство создавало потенциальную возможность для совместных политических действий интеллигенции и «рабочей аристократии» – то есть тех горожан и тех общественных слоев, где горбачевская программа перестройки и гласности получила непосредственную поддержку (см. табл. 2).

Однако широкая общность условий жизни и труда и соответствующих притязаний советских пролетариев не трансформировалась в объединенные классовые действия, подобно польской «Солидарности». Для находящегося несколько ниже культурного уровня специалистов и наиболее квалифицированных рабочих основного большинства советских промышленных рабочих требование интитуционализированной профессиональной самостоятельности (т. е. подлинных профсоюзов) и политической демократизации было слишком дерзким, абстрактным или же слишком далеким от их насущных интересов и сугубо местных чаяний. Гораздо более привычным и вероятным способом действий этих рабочих оставался скрытый торг. Совместные действия советских пролетариев встречались с достаточно внушительными препятствиями в лице вездесущих органов госбезопасности и добровольных стукачей, хотя при Брежневе власти и перешли от подавления забастовок пулеметами на несравнимо более мягкие методы. Основной стратегией умиротворения стала ритуализированная симуляция «единогласно одобряемой народом политики» (что должно было предотвратить возможность действительной политики) и поддержание патерналистской зависимости пролетариев на уровне социоэкономических структур. Распределение товаров (особенно дефицитных) и социальных благ было достаточно жестко привязано к рабочему месту и в итоге контролировалось заводским руководством и послушными профкомами. В подобной ситуации у рабочих оставалось то, что Джеймс Скотт в своей известной формулировке назвал оружием слабых – прогулы, отлынивание, работа спустя рукава, непрямые переговоры, или же знаменитые восточноевропейские политические анекдоты.

С завершением сталинской эры положение рабочих значительно улучшилось, хотя доходы и блага оставались неравномерно распределенными между различными отраслями промышленности и географическими регионами. Потенциал протестного движения в промышленности оказался рассеянным и приглушенным. В среде менее «продвинутых» рабочих, особенно старшего поколения, все еще преобладали крайне авторитарные идеи – вплоть до сохранения верности сталинизму. Подобные настроения были особенно свойственны менее индустриализированным регионам – таким как Кавказ и Центральная Азия, – где патернализм на рабочем месте и возможности для «левого» заработка являлись составными сетей этнического или земляческого патронажа. После 1991 г. пропагандируемый номенклатурой постсоветских государств «отеческий» консервативный национализм, таким образом, соответствовал диспозициям низкостатусных и периферийных рабочих.

 

Парадокс советского среднего класса: Интеллигенция и специалисты на положении госпролетариата

Мне уже не раз приходилось упоминать, что класс советского пролетариата включал в себя значительное число интеллектуалов и специалистов, обычно выделяемых по формальному признаку обладания дипломом о высшем образовании. В любой современной стране подобные категории населения считались бы средним классом. По сути, и в СССР они были средними слоями – с той лишь разницей, что при этом они также по главным критериям семейного дохода и контроля над условиями труда выступали самыми натуральными пролетариями. Средним классом они были не в материальном и не в политическом, а в культурно-символическом плане. Пора, наконец, пояснить этот парадокс в отдельном разделе, тем более что смешение интеллигентов и пролетариев способно по крайней мере озадачить, если не оскорбить интеллигентские чувства (признаться, начиная с меня самого). Но применительно к позднесоветскому обществу и тому, что из него затем выходит, парадокс пролетаризованной интеллигенции занимает совершенно особое по важности место.

В действительности большинство обладателей дипломов инженеров, врачей, даже юристов были лишь особой верхней категорией квалифицированных работников, выполнявших задачи нефизического труда в общих рамках советского государственного индустриализма. Это не означает, что поголовно все спецы и интеллектуалы в СССР были пролетаризированы, однако речь идет об их громадном большинстве. Здесь-то и лежит существенное различие между советской интеллигенцией и такими блестящими примерами дореволюционной эпохи, как Толстой, Чехов или даже Ленин (отец которого получил на гражданской службе пожизненное дворянство и являлся землевладельцем) и Троцкий (сын владельца мукомольного завода). Мы редко удосуживаемся вспомнить, что у старой интеллигенции (даже у самого Карла Маркса) обычно имелась домашняя прислуга и независимые источники доходов (в смысле – от государства и частных работодателей). Поэтому при анализе советского общества следует значительно сократить относительный вес интеллигенции – этой легендарной восточноевропейской статусной группы самовыдвинувшихся держателей символического и культурного капитала, находящихся в принципиальной этической оппозиции к официальной власти. В СССР лишь всемирно знаменитые артисты и ученые (и на другом конце спектра – богемные маргиналы) могли пользоваться свободой от государственного контроля в мере, позволявшей им жить подобно старой интеллигенции. Такие группы могли концентрироваться лишь в крупнейших и наиболее важных городах с определенными интеллектуальными традициями – Москве, Ленинграде, Новосибирске, Харькове, Одессе, Тарту – и в существенно разнящейся мере, от Минска и Фрунзе (Бишкека) до Тбилиси и Киева, в столицах союзных республик. Однако здесь мы занимаемся рассмотрением менее статусных городов, подобных Нальчику, Краснодару и Грозному, где подобной независимой интеллигенции практически не могло быть. Вот, собственно, почему такие по всем признакам современные и с виду достаточно крупные городские центры, в каждом из которых образованных людей и студенчества насчитывалось едва ли не больше, чем во всей Российской империи времен народников и передвижников, тем не менее казались столь провинциальными, консервативными и интеллектуально инертными. Юрий Шанибов и его друзья работали в государственных учреждениях, единственным источником регулярного дохода имели не слишком высокую зарплату, приблизительно равную оплате труда опытного рабочего и, подобно большинству советских пролетариев, жили в стандартных построенных государством квартирах стандартных многоэтажных кварталов.

С другой стороны, в СССР существовала значительно возросшая в послесталинский период расширения интеллектуальной инфраструктуры элитная группа деятелей, которые официально именовались и сами себя с гордостью называли интеллигенцией, иногда даже выказывая умеренный «конструктивный» критицизм по отношению к официозу – но в то же время занимали видные посты в бюрократической иерархии. На деле это были номенклатурные руководители, делавшие карьеру в учреждениях массовой пропаганды, умственного труда, науки, культуры и образования. Их главной функцией оставалось управление – руководство формальными государственными иерархиями, которые господствовали в вышеупомянутых областях. Занятие руководящих должностей служит основным признаком, заставляющим отнести эту категорию интеллектуальной элиты все же к номенклатуре, а не интеллигенции. Примерами служат должностные академики, карьерные лауреаты государственной и ленинской премий, главы научных институтов, секретари и председатели официальных «творческих союзов». К номенклатуре различных рангов принадлежали также ректоры университетов, главные редакторы газет и издательств, главврачи больниц и прочие «главные» работники.

Аналитической и политической путаницы можно избежать, признав, что профессиональные специалисты советской эры вовсе не являлись «свободными профессионалами» (liberal professionals) в западном понимании самоорганизованной гильдии, членство в которой означало получение привилегированных и независимых рыночных доходов. Западному читателю нелегко вообразить ситуацию, в которой многие врачи, архитекторы и адвокаты получали бы зарплаты на уровне бетонщиков, шоферов или учителей и, вероятно, зарабатывали меньше матросов и шахтеров. Однако в случае СССР юристы, нейрохирурги, преподаватели и журналисты выступали получившими высшее образование специалистами на полном служебном содержании государства, т. е. обычно не более чем дипломированными и лишь относительно хорошооплачиваемыми пролетариями. Подобно обычным рабочим, они зависели от предоставляемого государством пожизненного найма, трудились в обезличенных больших учреждениях, жили на зарплату и подчинялись формальной структуре бюрократического руководства, т. е. в самом марксистском смысле были отчуждены от средств производства. В свете уравнительного воздействия советского образования и малой разницы в оплате труда (ставшей нормой при

Хрущеве) эти специалисты отличались от опытных рабочих физического труда лишь наличием диплома, соответствующим культурным капиталом и, вероятно (но не обязательно), большими ожиданиями профессиональной независимости от управляющей ими бюрократии.

Многие советские архитекторы, юристы, профессора, ученые и врачи, несомненно, предпочли бы состоять членами независимых профессиональных гильдий и пользоваться соответствующими их статусу среднего класса доходами и независимостью от государственных учреждений (табл. 2). Хотя условия их профессиональной деятельности находились под постоянным контролем государства, подобные чаяния поддерживали потенциал для культурной и политической мобилизации – потенциал, выплескивавшийся в нередко бурных попытках самоорганизации при каждой кампании реформ. Вот почему после развенчания культа Сталина эти высокообразованные пролетаризированные специалисты всего советского блока оказались в первых рядах антибюрократической мобилизации. Однако специалисты и интеллектуалы могли стать реальной силой лишь при условии мобилизации более широких слоев населения как на классовой основе (обращаясь к собратьям-пролетариям), так и на национальной. Две модели мобилизации масс – классовая и национальная – вовсе не исключали друг друга, как то наглядно показал пример польского профсоюза «Солидарность» в 1980-х гг.

Вдобавок потенциально независимых юристов, ученых, преподавателей и врачей было численно меньше, чем лишенных административной власти образованных техников – в основном инженеров. Ставший своеобразным Пьеро тысяч анекдотов позднесоветского периода, инженер занимал в советской индустриальной иерархии весьма двусмысленное положение между рабочими и номенклатурой. Многие высшие руководители СССР начинали карьеру инженерами или агрономами, так как поступление в партийную школу, а следовательно, в ряды руководящего класса, предполагало среди прочего несколько лет производственного стажа. Бюрократическая лестница социальной мобильности сократила свою пропускную способность лишь при объявленной Брежневым «стабильности кадров», что сделало вакантные руководящие места явлением редким. Инженер стал своеобразной знаковой фигурой советского социализма последних десятилетий – разочаровавшийся, малооплачиваемый представитель руководства на нижнем уровне застывшей бюрократической организации, вдобавок оказавшийся в незавидном положении непосредственно между молотом требований производства и наковальней рабочей пассивности. Как бы то ни было, социальное недовольство данной группы редко воплощалось в политическом измерении. Подобно рабочим, инженеры являлись частью того же заводского пространства и точно так же находились под патерналистским контролем руководства и привязанных к рабочему месту социальных субсидий, прежде всего предоставления жилплощади.

В то же время существовали различные неформальные способы перевода высококультурного капитала, профессиональных навыков и положения в полупрофессиональные источники доходов и социального статуса – в основном посредством того, что называется коррупцией. Подобные возможности не были в равной степени доступны большинству образованных советских специалистов и были особенно недосягаемы для групп, связанных с тяжелой индустрией, теоретическими исследованиями или вооруженными силами. Однако многие школьные учителя и университетские профессора могли подрабатывать репетиторством, а также брать взятки за высокие оценки (особенно при вступительных экзаменах в вузы). Врачи, в особенности высококлассные кардиологи, дантисты и гинекологи, пользовались, возможно, наилучшим сочетанием профессионального престижа, побочных доходов в виде «подарков» от пациентов и обязывающей благодарности их родственников и относительной безопасности от антикоррупционных расследований. Подарки от пациентов воспринимались как должное, а в ряде национальных республик считались обязательными и в сумме могли далеко превосходить месячную зарплату. Однако кардиологов и онкологов, в отличие от директоров ресторанов, заведующих складами и товароведов магазинов, финансовая инспекция преследовала редко. Дополнительным залогом врачебной безопасности являлось то житейское обстоятельство, что номенклатура и милиция также могли оказаться в числе их пациентов. Не входившие в номенклатуру низовые руководители и специалисты в ориентированных на потребителя сферах торговли, общепита, туризма и курортного отдыха, ремонта квартир и автомобилей, салонов моды и швейных ателье были постоянными участниками бартерного обмена товарами и услугами либо получали неофициальную надбавку к установленным государственным прейскурантом ценам на дефицитные товары и услуги. Находившиеся на государственной службе юристы и нотариусы также привычно ожидали, что клиенты заплатят сумму большую, нежели официально установленная, – в противном случае клиентам предстояло терпеть долгое ожидание в очередях и бездушно формальное отношение. Другой возможностью, обусловленной высокоспециализированными навыками и деловыми связями, являлся обширный «серый» рынок престижных книг, аудиодисков, билетов в театры, экзотических домашних животных, коллекционных и антикварных предметов, либо «черный» рынок драгоценностей, валюты и ввезенных контрабандой товаров зарубежного производства.

В советские времена подобная деятельность каралась законом и могла повлечь конфискацию имущества и длительное лишение свободы. Вовлеченные в нее лица нуждались в покровительстве номенклатурных и милицейских чинов, а то и профессиональных «воров в законе». Внезаконная профессиональная деятельность советских специалистов стала важным источником коррупционной ренты номенклатуры. Неудивительно, что старый буржуазный лозунг laissez faire («Дайте делать дело!») оказался столь близок многим специалистам, загнанным в пролетарское существование. Однако остается фактом, что на всем протяжении истории СССР они оставались пролетариями с лишь украдкой извлекаемыми протобуржуазными побочными доходами.

Подытожим. Пролетарские специалисты с университетским образованием не только искали возможности приработка и доступа к дефицитным товарам, но и трансформации своего профессионального капитала в потребительские и символические формы, ассоциирующиеся с престижным образом жизни западных средних классов. Побуждения к подобным действиям сильнее проявлялись в больших городах, прежде всего в Москве, где одновременно наличествовали исключительно высокая концентрация бюрократического и интеллектуального капитала и вдобавок имелось «окно» на Запад. Едва ли не сильнее тенденция к ползучему «распролетариванию» социалистических служащих-специалистов проявлялась в странах Восточной Европы, особенно в Польше и Венгрии, и в некоторых из столиц национальных республик СССР, сохранивших, по крайней мере символические, традиции рудиментарного гражданского общества. Это стало возможным в основном благодаря сохранению в некоторых из национальных республик элитных семейств с корнями, уходящими в дореволюционное благородное сословие, буржуазию и буржуазную интеллигенцию. Абсолютное и относительное число подобных высокостатусных семей могло быть крайне малым ввиду очевидных трагических обстоятельств – коммунистических репрессий первых десятилетий и вала новых специалистов и интеллигентов периода индустриализации. Тем не менее издавна пользовавшиеся уважением старинные элитарные семьи в целом смогли удержать монополию на роль традиционного стража высокого вкуса и европейской культуры, таким образом, сохраняя непропорционально большое влияние на национальные городские сообщества. Выходцы из благородных семей служили привлекательным «цивилизующим» (в значении Норберта Элиаса) примером для новичков советской эпохи, пытавшихся органично войти в интеллектуальную и профессиональную элиту. Несмотря на полную утерю политической и экономической власти при социализме, исключительно благодаря унаследованному культурному капиталу старые семьи смогли сохранить почет, влияние и собственный элитный статус.

Выстроенные вокруг семейств старой элиты подобные прототипы гражданских обществ существовали лишь в некоторых республиках. Их практически не было в Белоруссии, большей части Украины, самой России и в Центральной Азии. Причина в основном была исторической и миросистемной. Эти советские республики некогда были либо слишком периферийными для обретения достаточно укорененной «озападнившейся» элиты досоветского формирования, либо же прежние элиты исчезли в сталинских лагерях, оказались в эмиграции или полностью социально смешались и ассимилировались в ходе потрясений голода, индустриализации, эвакуации военного времени и пр. Национальные социальные сети образованной элиты можно было найти прежде всего в трех прибалтийских республиках, а также в некоторой степени в Молдавии и на Западной Украине. Все эти области были присоединены к СССР лишь в 1940-х гг. и оставались относительно близки к Западу как в смысле географии, так и в смысле городской культуры.

Более сложная картина наблюдалась в Закавказье, где на рубеже XIX–XX вв. складываются удивительно колоритные и гибридные восточно-западные городские культуры, прежде всего Тифлиса и Баку, основными местными спонсорами которых послужили тюркская и особенно грузинская аристократия плюс преимущественно армянское купечество. В последующих поколениях, в 1880–1900—х гг., наследники обедневших в пореформенные времена дворян и беков, а также священников, амбициозных коммерсантов и «выбившихся в люди» ремесленников активно приобретали культурный капитал западных образцов (русских и польских, немецких, французских и даже шведских и шотландских – в зависимости от источников образования и нередко романтичных случайностей любви, счастливо увенчавшейся браком). Поколение наследников и упорных разночинцев, искавшее себе достойного места в довольно отсталом аграрном обществе либо в полном разительных противоречий нефтяном анклаве Баку, становилось дореволюционными классическими интеллигенциями. Эти укорененные преимущественно в столицах старые интеллигенции с чувством патриотического долга привнесли свои дореволюционные модернизаторские чаяния и традиции народного просвещения в структуры советского национального строительства. Самый яркий тому пример – построенный практически с нуля (хотя и на всевозможных древних руинах) советский город Ереван, приобретший при этом удивительно национальный и даже благороднодревний облик. Таким же образом, mutatis mutandis, сохранили и в общем-то очень серьезно приумножили свой национальный колорит Тбилиси и Баку.

Переходя регистром ниже, следует добавить, что значительные теневые экономики и родственно-дружеские социальные сети закавказских советских республик создавали более разнообразные и благоприятные возможности для реализации устремлений к поддержанию подобия стилей жизни среднего класса. Образованные русские и западные иностранцы, посещавшие Баку, Тбилиси и Ереван в брежневские времена, постоянно с восхищением и даже завистью отмечали, насколько хорошо одевались и с каким вкусом (если не ошеломляющей роскошью) обставляли свои жилища видные профессора, скульпторы, композиторы и врачи республик Закавказья.

 

Национальные особенности

Прибалтика, Молдавия, Западная Украина и Закавказье были именно теми регионами, где националистические проблемы выявились с особой силой в годы перестройки. Причинная связь между «гражданскими обществами» образованных элитных семей и стратегиями, направленными на большую национальную независимость от Москвы, видится тут вполне явной и непосредственной. Несомненно, одной из определяющих особенностей советского государства было наличие в нем множества национальных республик и автономий. Это создает целое дополнительное измерение в социальной стратификации советского общества. Нам требуется прояснить причины зарождения и динамику развития причудливой архитектуры советского национального федерализма и попытаться понять ее воздействие на структуру классов и модели конфликтов.

Этнонациональная советская федерация возникла из противоречивых и сложных компромиссов периода Гражданской войны. Это была крайне запутанная, многофронтовая и подвижная серия конфликтов, в которых участвовали не две, а на самом деле десятки различных сторон. Большевики победили во многом потому, что в нескольких критических ситуациях сумели заручиться поддержкой различных национальных вооруженных отрядов и политических сил или, по крайней мере, добивались их нейтралитета в борьбе с белогвардейскими армиями. Финляндия даром получила свою независимость сразу после большевистской революции от Ленина, который в тот момент, судя по всему, просто не видел средств и причин противиться такому исходу. Однако впоследствии национальная политика Ленина и его соратников существенно меняется и проходит через несколько адаптаций, рассматривать которые нам здесь ни к чему. Приведем лишь пару иллюстративных примеров.

Первыми автономиями в составе Российской советской социалистической федерации стали Башкирия и Татария. Их создание было условием перехода на сторону красных этнических ополченцев Волго-Уральского региона, что резко изменило баланс противостояния белым, которые вскоре оказались отброшены за Урал. При этом, несмотря на этническую близость, Башкирия не была объединена с волжской Татарией в рамках проектируемой «Республики Идель – Урал» не столько из-за опасений большевиков заполучить слишком сильного союзника (реальное политическое соображение, однако воспрепятствовать объединению Москва тогда бы не смогла), сколько из-за нежелания башкирских военных и культурных лидеров оказаться в тени татар. В момент другого наступления белых, зимой 1919 г., когда Добровольческая армия генерала Деникина была уже на подступах к Москве, в тыл ей ударили украинские повстанцы анархиста Махно, а также чеченские и ингушские «красно-зеленые» партизаны. Вполне возможно, лишь это тогда и спасло большевистский режим. Неожиданный, если не противоестественный союз атеистических марксистов-ленинцев и кавказских мусульманских мюридов был результатом гомологического совпадения векторов борьбы большевиков и продолжателей дела имама Шамиля, которым равно угрожала армия имперского генерала Деникина. Но одно дело объективное совпадение интересов, и другое дело дипломатия союзов. По легенде, товарищи Киров и Орджоникидзе, отрезанные от основных сил красных и загнанные в горы деникинским наступлением, провели две недели в дебатах с местными мусульманскими авторитетами, сравнивая социальные доктрины Карла Маркса и пророка Мухаммеда. Результатом стало незаурядное религиозное решение (фатва), приравнявшее дело Красной армии к священному джихаду. Остается добавить, что оригинал этого документа, вероятно, сгорел в Грозном во время боев 1995 г.

Предоставление находившейся под присмотром центра административной и культурной автономии в четко очерченных границах внутренних территорий стало главной стратегией включения нерусских народов в состав советского государства. Стоило ей доказать свою успешность (хотя поначалу она и вызывала сомнения у многих соратников Ленина), как большевики принялись с присущей им кипучей энергией проталкивать национальную автономизацию с тем, чтобы побить националистов на их же поле и их же оружием. Дело дошло до создания национальностей даже там, где их дотоле не существовало. В отношении к окраинам бывшей Российской империи стратегия национального строительства исходила из марксистско-ленинской идеи прогресса: отсталые народы должны были пройти (или, вернее, быть проведены) через этот этап, чтобы стать готовыми ко включению во всемирную коммуну. Именно с этой целью национальные республики и автономии получали стандартизированный (в зависимости от ранга) набор формальных госучреждений – собственных школ, университетов, академий, театров и музеев, – призванных помочь в создании современной, светской, индустриальной культуры.

Историк Терри Мартин достаточно детально показывает, что в отличие от официальной доктрины, даже своими основателями СССР мыслился не федерацией, а огромным фактически унитарным государством, в котором власть находилась в руках центральной иерархии коммунистической партии. Большевики извлекли свой урок из судьбы Австро-Венгрии. Однако они извлекли и урок из ошибок белых, которые открыто боролись за «единую и неделимую Россию», тем самым создавая разнообразных союзников красным. Советская национальная политика пошла своеобразным третьим путем. Если воспользоваться терминами более поздней американской политики мультикультурализма, большевики придумали стратегию «обратной дискриминации» и «позитивной сегрегации». На практике это означало, что представителям нерусских титульных национальностей открывался особый доступ (вплоть до квотирования мест) к современному образованию и назначениям на бюрократические должности – но только в их родных республиках. Советский вариант affirmative action достаточно хорошо работал почти семьдесят лет. Коренные кадры, ожидания и карьера которых всецело зависели от советских учреждений, верно стояли на защите режима от «буржуазного» национализма. Так длилось до 1989 г., когда внезапно вскрылась ошеломительная слабость Москвы, а национальные коммунистические бюрократии оказались против собственного ожидания и желания втянуты в острую и непредсказуемую схватку за альтернативные источники власти. То, что семь десятилетий прослужило одной из главных институциональных опор СССР – территориальная национализация управления, – в конечном итоге оказалось швами, по которым он и распался.

Критики Советского Союза считали его внушительные национальные учреждения проявлением циничного двуличия и средством подавления «истинно» национальных идентичностей либо не более чем второстепенными украшениями на имперском фасаде. Оба эти утверждения в определенной степени верны, однако по прошествии времени все учреждения начинают жить собственной жизнью. Начать с того, что заведения, предназначенные для развития национальных культур Советского Союза, неизбежно создавали многочисленные профессиональные рабочие места для местных творческих интеллигенций. Подобные рабочие места были довольно респектабельными, малоутомительными по сравнению с работой в конторе, цехе или поле, и притом сравнительно хорошо оплачивались. Более того, обеспечивая даже чисто формально «развитие национальных культур», подобные учреждения способствовали созданию профессиональных сообществ деятелей национальной культуры, которые обычно проживали всю свою жизнь в одном городе, а именно – в столице национальной республики, поскольку за ее пределами их дипломы и звания особого хождения не имели. Скажем, инженер или врач, получивший диплом в Литве или Казахстане, в принципе мог найти работу повсюду в СССР, где были завод или больница, а были они практически везде. А вот специалист по средневековой армянской архитектуре, узбекской поэзии или украинским народным танцам вряд ли мог(ла) найти возможность применить свои знания за пределами родной республики. Так возникали четко локализованные в столицах национальных республик национальные предгражданские общества.

В то же время общесоюзная централизация социальных полей и официальных ритуалов вроде многочисленных официальных встреч и конференций, курсов повышения квалификации, юбилеев и фестивалей национальных культур, регулярно сводила деятелей искусства, науки и культуры из разных уголков СССР. Подобным образом Москва стремилась подчеркнуть свое осевое положение и укрепить советский интернационализм. Однако в не меньшей мере эти мероприятия предоставляли интеллектуалам из различных национальных республик возможность неформального обмена взглядами и идеями, которые, в силу изоморфности занимаемых должностей, были весьма схожими, несмотря на разницу между образом жизни и обычаями столь удаленных друг от друга мест, как Эстония и Азербайджан. Неудивительно, что в 1989–1991 гг. множество текстов азербайджанских, молдаво-румынских или чеченских культурных националистов выглядели будто копиями с более продвинутых националистических программ прибалтийских республик – в той или иной мере они и были копиями, переданными по созданной в советский период сети общения между национальными интеллигенциями. Перспектива независимости от Москвы обещала находившимся на вторых ролях национальным академиям, университетам и музеям обращение в центральные учреждения собственных независимых государств и прямой выход на мировую арену. Пока власть советского государства выглядела незыблемой, подобные идеи оставались лишь опасными мечтаниями. Но в 1989 г. все изменилось.

 

Субпролетарии, внесистемный «некласс»

Последний из описываемых нами общественных классов не имеет даже общепринятого и общепризнанного названия в терминологии социальных наук – и это несмотря на то, что составляет крупнейший и самый быстрорастущий сегмент населения мира, особенно в городских трущобах и полусельских пригородных районах мировой периферии. Определение этого класса скорее говорит, чем он не является. Это своеобразный «некласс», ограниченный множеством категориальных исключений. Его главным структурным условием является преимущественно вынужденный выход из деревенского уклада, не восполняющийся переходом к городскому образу жизни. Эти люди в основном происходят из бывших крестьян и их потомков, которые либо не нашли своего места в городе, либо не могли быть поглощены и преображены городской средой. В разных странах их называют люмпенами, деклассированными элементами, маргиналами, подклассом, базарной толпой, посадскими, босяками, фавелудос, обитателями «дна», или городского «чрева», либо, как говорят на Ближнем Востоке, просто улицей.

Определение субпролетариат видится более верным, поскольку схватывает противоречивую реальность. Критическое различие между этим классом и кадровым пролетариатом заключается в том, что заработная плата (обычно нерегулярная) не является основным источником дохода для субпролетариев. А других источников дохода у них может быть множество, хотя все нестабильные: поденщина, приусадебное хозяйство, неоплачиваемая работа по дому, бартерный обмен товарами и услугами в расширенном кругу родственников, земляков, соотечественников или соседей, мелкая «неформальная» (т. е. нерегулируемая и не облагаемая налогами) торговля, включающая в себя и уголовно преследуемые виды деятельности (контрабанда, сбыт краденого, наркотики, самогон, азартные игры, проституция), а также подарки и помощь, предоставляемая родственниками (в том числе из-за рубежа), благотворительными или религиозными организациями (см. табл. 1). Поскольку субпролетариат является весьма разношерстной категорией, притом занимающей значительное место в последующем анализе насилия в ходе национальных мобилизаций, позвольте мне показать его на ряде местных примеров.

Наметанному глазу в каждом данном окружении выделить субпролетариев не представляет труда – особенности их одежды, речи и поведения в корне противоречат укладу жизни и приличиям среднего класса. Хотя в конкретных ситуациях путем эмпирических наблюдений можно выделить разновидности занятий, места жительства и кварталы субпролетариата, однако задача эта неизменно затрудняется нестабильностью моделей их жизни. Определить же состав и численность этого класса на основе официальной статистики представляется почти невозможным. Частично пересекаясь с нижними слоями пролетариев, субпролетарии в силу каких-то причин не смогли накопить культурные навыки и профессиональный капитал состоявшегося пролетариата. Причин же тому может быть множество: слишком недавнее раскрестьянивание, не приведшее к полной пролетаризации, или частная структурная мотивация (например, более высокая прибыль от контрабанды или сезонной рабочей миграции по сравнению с постоянной зарплатой) либо культурные понятия (более высокий традиционный престиж торговли по сравнению с рабочими профессиями, патриархальные взгляды на женский труд), определившие уклонение от благ государственной школы и труда на заводе.

Бывает и так, что и формально трудоустроенные люди могут в действительности быть скорее субпролетариями. В поздние советские времена выгнать рабочего или исключить студента за нерадивость и бракоделие, прогулы, пьянство или мелкое воровство на производстве и подобные превратные практики социальной неадаптированное™ было делом почти невозможным. Официальная политика (которую ненавидели ответственные за ее непосредственное претворение управленцы среднего и нижнего звена) предписывала перевоспитание лентяев и пьяниц. В то же время было бы неверным огульно утверждать, что субпролетарии являются сплошь бездельниками и паразитами – это типичный предрассудок средних классов и госчиновников, относящийся к наиболее скандально заметному и хулиганскому меньшинству субпролетариата. В действительности многие из них изобретательные и способные работники, все еще близкие в этом отношении крестьянам и ремесленникам. Строители-шабашники работают порой в нечеловеческих условиях световой день и дольше. Изрядной выносливости требует и стояние за рыночным прилавком. Показательно, что наречие русского языка, употребляемое на Кавказе с местными «акцентами» в качестве lingua franca, содержит слова и речевые обороты, довольно четко отделяющие понятия работы вообще, и тем более на формальной должности, от труда в личных интересах или на благо своей семьи (например, амбалить или мантулить).

В советские времена и особенно в кавказских республиках многие субпролетарии формально числились колхозниками или низкооплачиваемыми рабочими совхозов, труд в которых воспринимался навязанной государством своеобразной барщиной. Вполне ожидаемо, от подобной работы уклонялись всеми возможными способами, стремясь в полную силу заняться обработкой собственного приусадебного участка. Часть урожая с этих маленьких хозяйств шла на пропитание, остальное могло быть продано на городских рынках. Поскольку покупательная способность советского городского населения в последние десятилетия неуклонно росла, а официальные ограничения на передвижение слабели, все большее число сельских жителей находило гораздо более выгодным сосредоточение усилий на снабжении городских рынков, зачастую находившихся на большом удалении. Разумеется, тенденция обращения селян в эдаких «продуктовых контрабандистов» вела к ежегодной нехватке рабочей силы в официальном аграрном комплексе, однако в то же время позволяла смягчить дефицит свежих продуктов питания в крупных городах. Кроме того, лишь самые большие и «передовые» колхозы были в состоянии обеспечить своих работников жильем, тогда как большинство сельских жителей должны были сами заботиться о себе. Практическая и статусная необходимость в обладании собственным домом (особенно явственная в подобных Кавказу патриархальных регионах) заставляла многих мужчин искать заработка на стороне, что обычно воплощалось в форму сезонной трудовой миграции («шабашки»), в основном в области строительства. Власти терпимо относились к подобной самоорганнзованной миграции, поскольку она помогала снизить дефицит рабочей силы в стратегических промышленных районах, включая даже отдаленную Сибирь.

Эмпирическими метками субпролетариата в наши дни могут являться бродящие по двору номинально городского особняка куры, столик напротив ворот, с которого старики или старушки продают сигареты, жвачку или домашние пирожки, а также присутствие в домохозяйстве большого количества женщин и детей разных возрастов. Субпролетарии не обязательно являются пауперами из трущоб, хотя, разумеется, многие из них беспросветно бедствуют. Сегодня на Кавказе в предместьях любого города и городка можно увидеть новые претенциозные особняки красного кирпича или монументального тесаного камня с представительскими «БМВ» и «Мерседесами» у ворот. Эти дома и машины чаще всего являются яркой отличительной меткой полулегальных предпринимателей, вышедших из криминальной уличной среды либо из теневой экономики советской эры. Богатство их неотделимо от риска, и рисковая жизнь неотделима от проявлений личной силы и сноровки, нередко суровых лишений и нарушения того или иного государственного закона: налогового, уголовного, миграционного.

Дезорганизованная жизнь субпролетариев иногда предлагает самые разнообразные возможности разового заработка, которые людям со стабильным источником доходов могут показаться сомнительными и излишне рискованными. На Кавказе подобные возможности были и остаются двух основных видов: полузаконная рабочая миграция в зоны более высокого заработка (Сибирь, Москва, а теперь и Западная Европа) либо различные виды частного извоза, торговли и контрабанды. В условиях советской плановой экономики перевозка даже пары ведер ранней клубники из теплицы на приусадебном участке на рынок большого промышленного города в центре (а тем более на севере) России означала солидный барыш – и властями чуть ли не приравнивалась к контрабанде и извлечению «нетрудовых доходов». Подобные операции требовали достаточно сильного характера, выносливости, поддержки соотечественников в российских городах, и желательно также «крыши» в официальных структурах. Этнические связи помогали найти выгодные возможности, избежать проблем с представителями власти и снизить риск потерь или надувательства среди своих. Подобные навыки и связи, которые выходили за рамки законности в понимании государства, представляют центральный вид социального капитала субпролетариев.

Это во всех отношениях рискованный класс, жизнь представителей которого насыщена брутальностью и жестокостью, нетерпимыми для цивилизованных средних слоев. Защитная агрессивность демонстрируется как в одежде и поведении мужчин, так и в «базарной скандальности» многих женщин. Битье жен служит поддержанию рушащегося патриархального порядка, уличные шайки становятся отрицательным вариантом социализации подростков, силовые виды спорта вроде борьбы или бокса помогают поддерживать марку мужественности, а вандализм в отношении символов государственного порядка (будь то беззащитные скамейка в парке или общественный туалет), явно немотивированное хулиганство или периодически вспыхивающие бунты дают возможность выплеснуть социальное напряжение. Представления субпролетариата находятся в неустойчивом положении где-то между ритуалистической религиозностью крестьян и секулярной уверенностью горожан – что по всей видимости и объясняет предрасположенность субпролетариев к культам светского популизма и религиозного фундаментализма.

Субпролетарии в первую очередь привлекают внимание приезжих и иностранцев, которые склонны видеть местную экзотику, что я попытался показать в первой главе на примере полевых наблюдений в Грозном, Назрани и Нальчике. Национальные стереотипы («типичного» армянина, чеченца, русского) являются крайне скользким предметом для описания и анализа. Можно, конечно, их отмести с праведным интеллигентским негодованием. Проблема в том, что почему-то стереотипы продолжают бытовать и в какой-то мере (Какой? Вот еще одна проблема) структурировать взаимные ожидания и поведение людей. Стереотипы полуложны, что означает наличие и доли верифицируемого факта. Взять известную склонность северокавказских народов к символической демонстрации владения оружием. (Даже сталинские законы признавали право на ношение кинжала, если он надевался с черкеской и служил атрибутом национального костюма.) Именно благодаря ей на перестроечные митинги в какой-то момент стали являться с оружием, что, в свою очередь, значительно меняло характер не только символов, но самих средств и целей политической мобилизации. Только кто же ходит на митинг с оружием? Явно не женщины, и весьма сомнительно, что чиновники, врачи или кадровые рабочие зрелого возраста. Вероятно, антропологам и этносоциологам стоит попробовать аналитически разложить предполагаемое единство национальных «характеров» на более конкретные социальные диспозиции, стратегии и комбинации габитусов, задаваемых категориями общественного класса, гендера и других параметров стратификации. Примером служит то, как исследовательская группа Пьера Бурдье изучала столь предположительно центральную и всеобщую черту французского национального характера, как «чувство элегантного вкуса». В результате мы можем обнаружить, что национальные культуры вовсе не являются системами предписывающих норм и монолитно-устойчивых традиций, а представляют собой арены сложных и порою бурных противостояний. Вооруженная кинжалами и затем автоматами крутая молодежь из субпролетариев, надевшие романтичные папахи национальные интеллектуалы, либо тех же самых социальных групп и мотиваций мужчины с нагайками и в казачьих шароварах с лампасами действительно могли приветствоваться на перестроечных митингах в качестве более чем истинных патриотов. Пик подобного поведения приходится на период уличной мобилизации на Северном Кавказе в 1991–1993 гг. Однако в иных или просто более обыденных обстоятельствах подобный наряд скорее вызовет недоумение и подшучивание со стороны своих же соотечественников: «Откуда вещички? Музей ограбили?» или «Ты что, парень, нарядился на конкурс народного творчества?»

Бурдье указывает на крайне ограниченный временной горизонт социальных действий субпролетариев. Причиной тому общая непредсказуемость и прерывистость их повседневного существования. Это наблюдение перекликается с доводом Артура Стинчкома о том, что всякая институционализация прежде всего раздвигает рамки социального будущего, создает заданность и предсказуемость. Тилли подробно показал, как в Новой истории Британии процессы институционализации парламентской политики и пролетарских классов в течение примерно столетия в корне изменили характер протестного поведения. По мере осознания в массе английского народа возможностей коллективных аргументированно написанных петиций, длительных кампаний мирного давления и согласованного продвижения своих интересов через парламентариев уходили в прошлое разовые, в основном сугубо местные, вспышки бунтарского насилия. Это, собственно, и означало «модернизацию» протестного поведения – расширялся временной горизонт, распространялись навыки дискурсивной грамотности, местные и сегментарно-цеховые идентичности сливались в гораздо более экстенсивные формы классового и национального сознания – как писал Тилли, вместо конкретно-бытовых «ткачей Беркшира и сукновалов Коттсволда» петиции подписывали теперь просто «английские рабочие». Однако институционализация современной государственности и классов, как испытали все пережившие распад СССР, отнюдь не является поступательным и исторически необратимым процессом. Она может и повернуть вспять, что наглядно демонстрируется примерами постсоветских стран, где многие пролетарии начинают осваивать субпролетарские стратегии выживания.

Это подводит нас к главному выводу. Пролетарии и субпролетарии занимают подчиненные и вместе с тем очень разные позиции в структуре общества. Эти два класса вполне могут столкнуться из-за их нередко совершенно разного восприятия социальных реалий, вкусов, предпочтений и диспозиционных склонностей. Столь же в корне разными могут быть их коллективные действия. Важнейшее различие между пролетариями и субпролетариями обнаруживается в их отношении к государству. Для постсоветских пролетариев государство, несмотря ни на что, остается ключевым представителем благ и организатором самой социальной структуры жизнеобеспечения. Поэтому они остаются, по знаменитому выражению Альберта Хиршмана, лояльными даже по отношению к покинувшему и предавшему их государству. Напротив, субпролетарии рассматривают государство как неизбежную помеху, представленную злой полицией, мелкими корыстными чиновниками и прочими «шакалами». Обычная повседневная стратегия субпролетариев состоит преимущественно в избегании, обходе и уходе (хиршмановский exit). Однако в периоды общественных конфронтаций и кризиса государств субпролетарские массы могут возвысить свой коллективный голос и на какое-то мгновение стать грозной «уличной толпой».

 

Новые капиталисты: Краткое пояснение

Сегодня новые капиталисты возникают из всех слоев и классов общества. Однако, в зависимости от их прежнего класса, они значительно различаются масштабами деятельности, образом действия и траекториями. Бывшая номенклатура создавала свои состояния путем конвертации административной власти в деньги. Подобно тому, как в советские времена номенклатура разделялась по вертикальным ведомствам и горизонтальным уровням бюрократической субординации, так же и новые олигархи различаются по калибру и удельному весу – от известных миллиардеров, завладевших благодаря их доступу к центральной власти крупнейшими экспортными предприятиями и целыми отраслями промышленности (финансы, нефть, металлургия, лес), до богачей городского и районного масштабов вроде шуточного Яхьи из кавказских ресторанных куплетов: «От Моздока до Джейраха нету круче олигарха, у Яхьи в придачу в Пятигорске дача».

Наиболее авантюрные субпролетарии искали (находили, теряли) удачи и сокровищ на «сером» или «черном» рынке, где их несогласовывающиеся с законом навыки и связи могли быть задействованы наиболее полно и эффективно. Становится понятно, почему в этой категории новых предпринимателей очень много насильственных смертей. В то же время следует отметить и другой довольно печальный факт – немногим из подпольных миллионеров и «цеховиков» советского периода удалось выжить в новых условиях. Приспособленные к советским условиям товарного дефицита, «блата», тактикам приписок и пересортицы, многие из этих прежде уверенных в себе воротил удивительно быстро оказались сломлены и выброшены на обочину новыми, гораздо более насильственными конкурентами. В личных траекториях мы находим тут множество смертей не только от пуль, но просто от инфарктов и других внезапно развившихся болезней, алкоголизма, нелепейших несчастных случаев.

Истории рыночного успеха специалистов и пролетариев на капиталистическом поприще следуют за первыми двумя категориями с существенным отрывом, поскольку большинство, вопреки своим мечтам перестроечных времен, осталось пленниками индустриального образа жизни. В среде бывших пролетариев предпринимательский успех сопутствовал в основном «рабочей аристократии» (к примеру, они могли открыть строительные и ремонтные фирмы в нижнем и среднем уровнях рынка), а также более космополитичным интеллектуальным и техническим кадрам, сосредоточенным в Москве и научно-индустриальных центрах бывшего СССР, сумевшим быстро преобразоваться в независимых профессионалов.

Ни одна из новых капиталистических групп за прошедшие почти два десятилетия не ушла далеко от своего исходного класса ни в плане общественного пространства, ни в классовых предпочтениях и габитусе. Номенклатурные капиталисты богаты, поскольку сохранили обширные связи в государственном бюрократическом аппарате. Преуспевающие врачи, юристы и финансисты все еще поддерживают респектабельный имидж интеллигенции (в основном чтобы не оказаться в социальной изоляции, а также провести границу между собой и неотесанно-грубыми «новыми русскими»). Ну а субпролетарские воротилы богаты потому, что, даже надев костюмы от Армани и банкирские очки в золотой оправе, они остаются, и ради самосохранения нередко просто обязаны оставаться по габитусу, типу социального капитала и связям, везучими преступниками беззаконной эпохи.

 

Реализация коллективных интересов, действие и структура

В современных научных дискуссиях по общественным структурам значительная часть сомнений и критики направлялась против прямолинейного соотнесения объективного экономического существования общественных классов с их субъективными идентичностями, культурами и политическими интересами. Критика имеет под собой реальную основу. Как люди определяют наличие совместных интересов в надличностном, многомерном и находящемся за пределами непосредственных личных связей современном сообществе? Осознают ли всегда классы тот факт, что являются классами и знают ли, какие именно цели преследуют? На второй вопрос история предоставляет множество отрицательных ответов. Общественные классы могут быть крайне далеки от того, чтобы выступать обладающей самосознанием общностью с ясно выраженной программой. Впрочем, это прекрасно знали и Маркс, и Ленин. На пути к объединяющей культурной идентичности лежит множество препятствий. Отдельной и еще более трудной задачей является перевод достигнутого единого самосознания в эффективную политическую стратегию. Процесс этот требует усилий, умелого задействования имеющихся в распоряжении или создаваемых в процессе символических, сетевых и организационных ресурсов, а также времени (на которое история в моменты кризисов бывает крайне скупа). В этом разделе я представлю лишь общий набросок подходов, которые, надеюсь, помогут нам совладать с возникающими аналитическими проблемами. Предлагаемое ниже обсуждение будет кратким по двум причинам: чтобы не утомлять читателя-неспециалиста и чтобы придерживаться осторожного принципа, практикуемого юристами, равно как и старыми корабелами: «Чем меньше, тем более водостойко».

Политические задачи националистических мобилизаторов могут показаться более легкими в сравнении с проблемами классово ориентированных политиков, поскольку предполагается, что первым необходимо лишь «разбудить» впавшую в спячку нацию. Насколько сомнительно это утверждение, убедительно свидетельствует множество недавних научных исследований по нациям и национализму. Бенедикт Андерсон даже вынес в заглавие своей знаменитой книги многократно затем цитировавшийся постулат – нации являются «воображаемыми сообществами» [183]Benedict Anderson, Imagined Communities. Reflections on the Origin and Spread of Nationalism. London: Verso, 1983. Существует русский перевод: Андерсон Б. Воображаемые сообщества. М., 1998.
. Это вовсе не означает, что успешно возникшие нации являются искусственно сфабрикованными артефактами идеологической диверсии со стороны неких «этнических предпринимателей» (как превратно толкуют знаменитое заглавие Бенедикта Андерсона некоторые его последователи, так и не усвоившие аргументации и эмпирических примеров самой книги). Преобразование потенциальных культурно-лингвистических наций в архетипическую реалию политики и самосознания современного мира действительно потребовало значительных усилий множества видных и менее видных мыслителей, деятелей культуры и низовых активистов. Однако сам факт, что пробудители национального самосознания могли возникнуть в определенный момент современной истории, что первоначально в их головах оформились именно национального размаха чаяния и планы и что затем усилия одиночек-первопроходцев обрели такой потрясающий резонанс, указывает на историческое формирование социальных процессов и средств распространения, в свою очередь, порожденных рыночными сетями и ресурсами капитализма вкупе с современными бюрократическими государствами, централизующими территории и проникающими глубоко в социальную повседневность.

Наводит на размышления также и тот факт, что ознаменовавшие подлинный теоретический прорыв работы Бенедикта Андерсона, Эрнста Геллнера, Эрика Хобсбаума и Теренса Ренджера увидели свет в Британии одновременно в 1983 г. Они вызвали бум в области исследований национализма и этнорасовых идентичностей. Не случайно и то, что в это же самое время отходят на второй план прежде очень активные дебаты о формировании классового самосознания, т. е. по сути тех же идентичностей, хотя это слово вошло в моду лишь с бумом научной литературы по этничности, расизму и гендеру. Причина, очевидно, в том, что проблематика классов считалась центральной для классического марксизма и неомарксизма, которые стремительно отступали именно с начала 1980-x гг. А жаль! Была упущена перспективная возможность создания значительно более широкой общей теории, что, будем надеяться, еще может быть наверстано. Обе дискуссии, и по формированию классового самосознания, и по категориально-групповым идентичностям, имели дело, в сущности, с аналогичными процессами социального конструктивизма. Обе дискуссии оказались заужены вплоть до сектантства по совершенно политическим причинам. Западные марксистские ученые, будучи левыми по убеждениям, сосредоточили все внимание на самосознании рабочего класса, игнорируя ничем не менее интересное и сложное формирование самосознания буржуазии, интеллигенции или бюрократических каст. Тем временем теоретики феминизма, расовых и всевозможных прочих идентичностей, значительное большинство которых принадлежит к изучаемым им субкультурам меньшинств, практически забросили классовое измерение стратификации и, опять же в силу своих преимущественно леворадикальных позиций, сосредоточились на угнетаемых и подчиненных группах. Проблематика же, подчеркнем еще раз, остается общей. Вопрос должен ставиться много шире: какими путями абстрактная категориальная общность, состоящая из многих повседневно не связанных и даже отдаленно не знакомых друг с другом людей (будь то нация или класс), обретает единяющее ее самосознание (идентичность) вместе со способностью определять и добиваться своих интересов? Впрочем, обнадеживает то обстоятельство, что дебаты по проблематике классов разгораются с новой силой – и на этот раз обещают привести к теоретическим обобщениям на уровне, достигнутом в области исследования наций и национализмов.

Хорошим примером является вызвавшая немало споров и, что приятно, тем не менее, заслуженно увенчанная престижными научными премиями недавняя монография Ричарда Лахмана «Капиталисты вопреки самим себе». Лахман по-новому анализирует главный классический сюжет современной истории и теории – переход от феодализма к капитализму на Западе. Новизна в том, что Лахман детально, по различным странам и областям Западной Европы эпохи Ренессанса и Реформации, и при этом теоретически четко и дисциплинированно показывает, где именно и почему происходил генезис совершенно беспрецедентного в истории социально-экономического строя, много позднее названного капитализмом, но при этом никакой буржуазной революции не было. Историю двигали в направлении капиталистической современности в основном сами бывшие феодалы, по ходу этого, занявшего несколько веков, процесса непроизвольно трансформировавшиеся в капиталистический класс. Для тех, кто пытается понять распад СССР, аналогии тут очевидны. Однако, заметим на будущее, отличия не менее важны как для теории, так и для текущего политического анализа.

Жестокий кризис XIV–XV вв. обрушил несущие структуры феодализма и вверг наследников правящих элит западного Средневековья в отчаянную, длительную и многостороннюю борьбу прежде всего между собой (чего стоят одни религиозные войны времен Реформации), с королевской и папской властью, а также с бунтующим крестьянством, городскими ремесленниками и купечеством. (Заметим, что в сосредоточении внимания на роли внутренних конфликтов в генезисе капитализма Лахман одновременно критикует и детализирует миросистемный анализ Валлерстайна, возникший поколением раньше.) Своеобразие классового анализа Лахмана в том, что центральными действующими лицами в его ситуативном разборе исторических коллизий и эволюционных превращений выступают не абстрактные классы феодалов и крестьянства, а различные элиты, создающие соперничающие фракции внутри господствующего класса. В монографии Лахмана главный вектор борьбы – не вертикальный, между верхними и нижними классами общества, а горизонтальный, между политическими группировками и населяющими различные институции (придворные, церковные, местно-сословные) фракциями самого господствующего класса. Хотя все это представители одного класса, в период распада прежде объединявших их социальных сетей вассалитета и средневекового папства, они дробятся на фракции и действуют разными путями в зависимости от конкретных местных экономгеографических условий и политических коллизий, реагируя на бесчисленное множество сиюминутных тактических затруднений и дилемм – проще говоря, феодалы выживали как могли. Парадокс в том, что их классово-фракционная борьба за существование и сохранение стародавних привилегий привела без всякого генерального плана и действительно во многом вопреки их собственной воле к мутационному превращению наиболее удачливых из бывших феодалов в ранних капиталистов. Эмпирически насыщенная и теоретически стройная работа Лахмана, таким образом, наносит серьезный удар по ортодоксальным – либеральному и марксистскому – образам капиталистической современности как результату политической борьбы поднимающейся буржуазии против аристократического старого режима. Подобным же образом оказавшиеся в 1989 г. под давлением груза бесчисленных проблем и внутренних протестов советские номенклатурные руководители во многом против своего желания преобразовались в капиталистов и глав независимых государств.

Служило ли подобное преобразование личным и классовым интересам номенклатуры? Вероятно, не вполне так, учитывая общее ослабление их геополитических и статусных позиций в мироэкономике, отбросившее осколки бывшего СССР на периферию. Раздробившись на фракции, бывшая номенклатура действовала настолько хорошо, насколько получалось при имевшихся возможностях в сложившихся обстоятельствах. Однако кто до 1989 г. мог и дерзнул бы вообразить, куда их в итоге вынесет бурный поток недавней истории? Точно так же и многие повстанцы стали таковыми вопреки себе. Пример нашего Юрия Шанибова является совершенно ясным. Разве мог провинциальный преподаватель научного коммунизма вообразить, что станет вождем националистического вооруженного движения в войне против Грузии и что некоторые из его соратников и учеников позже вдохновятся примером исламистских боевиков Афганистана? И тем не менее они стали повстанцами, и поскольку это так, нам следует найти ответы на вопрос, как и почему такое могло произойти.

Теория Лахмана подкупает четкой логичностью, однако следует всерьез принимать и критические замечания Джулии Адамс, даже если они нарушают безупречность объяснения. Адамс признает, что ее восхищение работой Лахмана неотделимо от категорического неприятия его представления элит как сплоченных данностей, заведомо наделенных взаимно непротиворечащими интересами и способностью претворять их в жизнь. Подобно многим критикам, настаивающим на необходимости уделять особое внимание процессам перевода объективного и структурного в субъективное и активное, Джулия Адамс не предлагает нам ничего большего. Остается надеяться, что в будущем, на следующем этапе исследований, станет возможным восстановить приемлемый уровень определенности в описании динамики социальных структур и политического соперничества. Пока же мы постараемся понять, каким образом из многочисленных местных микроконфликтов и структурно ограниченных возможностей выбора могли зародиться общие условия, образующие волны коллективных действий по направлениям классов и национальностей. Достижение если не законченно теоретического, то, по крайней мере, эмпирико-логического понимания этих процессов в бывшем СССР предоставит нам потенциальную платформу для продвижения к будущей теории. Поэтому позвольте мне рискнуть репутацией и более четко изложить свои аргументы, открыв их для критики и усовершенствования.

Изоморфная однородность советских учреждений привела к схожести ситуаций и напряжений в различных областях и на разных уровнях социальной структуры, которые в терминах Бурдье можно назвать полями власти, культуры и т. д. Эти ситуационные очаги напряженности выразились в гомологичных ожиданиях, фрустрациях и конфликтах местного масштаба. Тем не менее они остаются ограниченными рамками специфичных ситуаций, поскольку обмен потоками информации между различными областями и социальными полями в настолько громадном и контролируемом цензурой пространстве, как СССР, долгое время был крайне затруднен. Важную сдерживающую функцию имел недостаток вообразимых альтернатив существующему режиму, который очень долго сохранял видимость тоталитарного монолита. Однако, подобно всем механизмам, цензура и прочие репрессивные аппараты не вечны. Они подвержены перегрузкам и сбоям, могут быть обойдены изобретательными или обладающими соответствующими возможностями противниками, или же частично смягчены указаниями сверху, а именно реформистской фракцией, нуждающейся в привлечении более широких масс к дискуссии с целью изоляции фракции консерваторов и в надежде нахождения путей выхода из сложившейся тупиковой ситуации. Стоит потоку информации начать свое движение, как внезапно появляются и становятся известными широким слоям альтернативные возможности, а микроконфликты начинают распространяться, подобно кругам на воде. Прежде разрозненные люди начинают осознавать наличие важных для них общностей социальных диспозиций и интересов, что и позволяет им организовываться и сообща идти к достижению своих целей.

Для того чтобы это ощущение солидарности могло обратиться в форму практической мобилизации и согласованных действий, необходимо время – однако при революциях время летит быстро, подстегиваемое постоянно убыстряющейся чередой событий. Революции дезориентируют всех своих участников, потому люди начинают повсюду искать идеи, которые могли бы стать для них путеводной нитью. Вдохновение и образцы для подражания черпаются как в кажущихся уместными исторических примерах из зарубежья, так и в собственном опыте, перекроенном под требования новых задач современности (как Шанибов применил ранний опыт обращения с крутыми уличными парнями в формировании отрядов боевиков). Уместность идей и видения желательного будущего в основном оценивается по тому, насколько они отвечают инстинктивному социальному знанию, воплощением которого и служит габитус Бурдье. Подобное сугубо практическое восприятие действительности не дает средств заглядывать далеко в будущее, поскольку в нерефлективной и невыразимой форме отражает именно прошлый опыт отдельных людей и общественных групп. Это вовсе не означает, что габитус или интуиция являются плохими советчиками. Они могут быть близорукими, но обычно срабатывают как бы на ощупь. Чарльз Тилли со здоровой долей самоиронии как-то заметил, что его локтю в большинстве случаев удается инстинктивным движением закрыть дверь по возвращении домой с пакетами из бакалейной лавки. Иногда попытки оказываются неудачными: содержимое пакетов рассыпается по полу или же требуется второй, на сей раз более сильный и осознанный толчок локтем или даже применение рук. Если и не всегда, то в большинстве случаев габитус все же срабатывает и предоставляет какой-то более или менее приемлемый выход даже из самых запутанных и непредсказуемых кризисов (если пожелаете, можете назвать этот процесс «продиранием через топкую грязь» – знаменитая английская консервативная стратегия muddling through). Поскольку правящие классы в силу своего положения обладают наибольшими ресурсами для претворения в жизнь инстинктивного понимания своих интересов, в конце концов, они нередко вновь оказываются правящими, хотя, возможно, и в какой-то иной форме.

То, что когда-то было феодальным классом Европы, пусть не целиком и не с равным успехом, стало классом капиталистов в переходе Запада к капитализму. Подобным же образом многие бывшие коммунистические руководители (или их молодые подчиненные, родственники, подопечные и патронажные клиенты) стали чем-то иным, а именно – обладателями экономического капитала или главами национальных государств. Если не все из них, то по крайней мере наиболее высокопоставленные либо ловкие, жестокие и удачливые смогли возглавить такие выгодные предприятия, как банки и нефтепромыслы (см. табл. 3). Они давно хорошо усвоили, как играть в определенные игры с Москвой для предотвращения ее нежелательного вмешательства в местные бюрократические дела – и это знание после 1989 г. позволило советским бюрократам начать игру уже в своих национальных рамках.

В подобные времена кажется, будто историю делают по своей воле выдающиеся во всех смыслах личности или, иными словами, что человеческий фактор превалирует над общественной структурой. Подобное впечатление относится к периодически возникающим философским дебатам о противоречии между структурным и человеческим началом в обществе, которые, надо признать, восходят к теме героического противостояния роковым силам судьбы, представленной еще шумерским эпосом о Гильгамеше, ветхозаветным повествованием об Иове и древнегреческими трагедиями. Дебаты породили множество интересных ходов, однако далеки от убедительного завершения. Вполне возможно, что в абстрактнофилософском ключе проблема в принципе неразрешима.

Поэтому прибегнем в очередной раз к американскому прагматизму Иммануила Валлерстайна. Он видит выход в конкретизации исторического времени и пространства и предлагает вместо состязания логических аргументаций сосредоточить внимание на выявлении тех исторических моментов и институциональных ситуаций, в которых человеческий фактор стремится освободиться от структурных ограничений и действительно может их превзойти. Такое становится более вероятным в переходные моменты системного кризиса. Один из друзей Валлерстайна, известный благодаря популярным работам по теориям хаоса бельгийский химик и лауреат Нобелевской премии Илья Пригожин, называл это точками бифуркации в траектории системы. Выражаясь для простоты метафорически, человеческая воля и творческая изобретательность высвобождаются, когда довлеющие над ними в обычных условиях традиции и привычные установки, официальные учреждения и контролирующие практики оказываются по какой-то причине перенапряжены, изношены, расшатаны или подорваны. Впрочем, не надо забывать, что в реальной истории такие ситуации всегда лишь относительны. Структуры редко разрушаются разом и полностью. Кроме того, полный хаос попросту лишит человеческий фактор структурной базы для осуществления его намерений и действий. Когда стены рушатся, можно не только пойти на все четыре стороны, но и просто застрять или погибнуть среди обломков. Таким образом, обе части уравнения являются величинами переменными и взаимообусловленными.

Кроме того, и сами наши наблюдения зависят от перспективы ii используемых инструментов восприятия. Чем больше увеличение исторической лупы, тем более значительными и произвольно самостоятельными выглядят проявления человеческой воли. Таково профессиональное видение большинства историков, в фокусе научного внимания которых находятся подробности драматичных событий и действия исторических личностей. Сделав биографию Шаннбова периодически возникающим лейтмотивом данного исследования, я сознательно ставил целью отследить развитие событий на этом более субъектном, «волюнтаристическом» и динамичном уровне. Но стоит нам отступить на шаг, как калейдоскопические сочетания человеческих действий и проносящихся событий могут приобрести очертания более устойчивых структурных моделей и процессов. Вот что имел в виду Фернан Бродель, проводя различия между длительной временной протяженностью структур – знаменитым longue durée – и скоротечным временем событий.

 

Контурные линии распада СССР

Теперь у нас имеется в первом приближении понятие о классах и ключевых группах в позднесоветском обществе, его институциональной морфологии, истоках коллективных притязаний и потенциале их реализации посредством совместных действий. Остается свести аргументацию воедино и сделать наброски контурных карт социальной структуры, на которые мы будем в следующих двух главах наносить эмпирические процессы, приведшие к распаду СССР.

Табл. 2 показывает основные социальные составные трех политических проектов и их результаты в сравнении: сохранение бюрократического патернализма; упорядоченную смену (реформу) государства и экономических учреждений в основном в интересах групп, обладающих более высокими, сравнительно независимыми и находящимися на подъеме формами капитала; и, наконец, зону мятежности, показывающую группы, наиболее склонные к «неупорядоченным конфликтам», где уровень физического кровопролития зависит преимущественно от средств насилия (собственно армейского оружия, а также военной организации и ее специалистов), становящихся доступными по мере стихийной децентрализации власти, и имеется или отсутствует этническая направленность. Гомологические соответствия в табл. 2 представлены как взаимосвязи концентраций габитусов, возникающих из схожих социальных позиций и ограничений, что далее ведет к гомологиям диспозиций и ожиданий. Иными словами, табл. 2 помогает нам увидеть, кто к кому и на основе чего мог почувствовать притяжение, которое далее может развиться в возможную поддержку одних групп и личностей другими в ходе политического соперничества.

Основной формой советской организации является властная пирамида. Весь Советский Союз был, по сути, исполинской пирамидой, состоявшей из множества бюрократически организованных пирамид и пирамидок двух видов – отраслевых и территориальных. Пирамидальная иерархия бюрократической субординации удерживалась повсеместностью аппарата коммунистической партии, госбезопасности и института номенклатурных назначений. Эта организация возникла еще в годы Гражданской войны и революционной диктатуры. Вертикально интегрированный диктаторский аппарат в годы сталинской индустриализации предельно расширил свое присутствие в обществе с целью осуществления центрального контроля над всеми экономическими средствами и трудовыми ресурсами огромной страны. Таким образом, формальная бюрократическая пирамида стала охватывать все стороны социального воспроизводства. Чрезвычайная концентрация власти и ресурсов в руках диктатора и центрального управленческого аппарата в Москве позволила бросить все силы на преодоление разрыва с военно-промышленным потенциалом государств ядра миросистемы, т. е. с Западом (и собственным путем быстро его догонявшей Японией). Итогом стала не только невероятная победа Советского Союза во Второй мировой войне, но и достижение впечатляющего уровня современного «развития» в значении рационально координированного создания различных отраслей промышленности, науки, образования, а также управления, социального обеспечения и рабочей силы, приближающихся к образцам Запада индустриальной эпохи, таким как кайзеровская Германия или Детройт на пике «фордистского» промышленного режима.

На этом пути советское государство превзошло любые из капиталистических стран по уровню пролетаризации. Перевод трудоспособного населения на государственную зарплату не ограничивался огромными массами вовлеченных в промышленное производство рабочих, а включал также обычно «самотрудоустроенных» (self-employed) юристов, архитекторов, поэтов, таксистов, парикмахеров, сапожников и, что важно, крестьян, чьи хозяйственные решения и в значительной степени даже потребление оказались под контролем бюрократического государства. Лишь на самом нижнем уровне либо где-то в пазуховых пространствах и с краев этого государственно-промышленного левиафана мы обнаруживаем группы населения, только частично включенные в официальные институты трудоустройства, т. е. оставшиеся субпролетариями. Удельный вес подобных субпролетарских групп, однако, мог быть весьма значительным в южных регионах, например, на Кавказе и в Центральной Азии, где промышленных предприятий было меньше (причем зачастую на них работали в основном славянские мигранты), сельскохозяйственного населения больше – а следовательно, традиционно высоким оставался и уровень рождаемости.

На вершине пирамидальной структуры располагалась номенклатура или бюрократические руководители, формально назначаемые комитетами КПСС различного уровня, от Центрального до областных и районных комитетов. Большинство номенклатуры после десталинизации 1956 г., тем более с наступлением консервативного брежневизма и подавлением движений 1968 г., чувствовало себя вполне комфортабельно в своих креслах. Это политические сдвиги, вызванные самой номенклатурой, защитили ее от произвольных чисток, сделали карьеру стабильной, жизненный уровень приемлемым, если пока и не самым высоким и вообще, позволили снизить нечеловеческий рабочий темп и облегчить психологическое напряжение, этот бич советских управленцев при Сталине. Стремление к осуществлению реформ исходило от активного номенклатурного меньшинства, которое в силу своего центрального положения было озабочено влиянием и престижем СССР за рубежом – или же ощущало, что брежневский застой препятствовал осуществлению их амбиций. Это особенно касается молодых представителей номенклатуры, а также руководителей технически наиболее продвинутых отраслей промышленности (см. табл. 2).

Реформистская номенклатура обрела в лице интеллигенции, профессиональных специалистов с высшим образованием и «рабочей аристократии» крупных капиталоемких предприятий (особенно крупных городов) весьма активных, даже нетерпеливых союзников. Заимствуемый из работ Бурдье принцип гомологичности в данной табличке наглядно демонстрирует нам, почему подобный союз выглядел таким естественным. Верхние слои класса пролетариев обладали накопленным большим профессиональным и культурным капиталом, но при этом чувствовали себя ущемленными во многих отношениях. По все более распространявшемуся мнению, они могли бы достичь большего, если бы режим дал возможность спецам и творцам выражать себя свободно и автономно организоваться в легальные профессиональные ассоциации. Интеллектуалы сфер искусства и науки были убеждены, что их творческий потенциал страдал от навязанных консервативным бюрократическим аппаратом цензуры и ограничений на ресурсы, информацию ii мобильность. Вполне небезосновательно специалисты с высоким уровнем знаний в своих областях (юристы, врачи, архитекторы или не находящие применения изобретатели) все более открыто сходились во мнении, что смогли бы достичь уровня жизни западного среднего класса, если бы не досадное препятствие в лице правящей бюрократии. Рабочие капиталоемких и передовых отраслей желали обрести право влияния на принятие решений по процессам производства, а возможно, и на назначение руководителей цехового уровня – словом, на право объединения по профессиональному признаку вне рамок официальных профсоюзов. Эти верхние слои социалистических пролетариев создавали потоки культурных символов и политических проектов, которые постепенно наделили эти группы определенной степенью социальной солидарности и независимости перед лицом правящего режима. Именно их ожидания коллективной и индивидуальной самореализации наиболее соответствовали идеалам гражданского общества и демократизации.

Оставалась значительно более обширная масса простых рабочих, занятых на промышленных предприятиях, в управленческих учреждениях, сфере услуг и сельском хозяйстве, и не обладавших ни высоким уровнем профессионального капитала, ни сколько-нибудь значительным уровнем культурного капитала. В большинстве своем эти «рядовые советские граждане» лелеяли вполне прозаические ожидания, не выходившие за пределы непосредственного социального окружения. Однако это не означает, что они были обречены на вечную инертность и не могли организовываться в принципе. Простым рабочим не могла быть чуждой идея улучшения условий труда и повышения зарплаты, чего и должны были добиваться независимые профсоюзы. Многие колхозники в сложившихся условиях приветствовали бы возможность депролетаризации, позволившей бы им стать независимыми фермерами, возможно, объединенными посредством подлинно независимых производственных и сбытовых кооперативов. И, при всей привычке к патернализму на производстве и социальной апатии, многие «рядовые советские граждане» не отказали бы себе в периодической радости наказать особо одиозных бюрократов, с треском прокатив их на выборах, коль скоро подобная возможность стала бы реальной и со временем рутинно ожидаемой. Однако классовое сознание требует не только стабильных условий (в которых рождается презираемый Лениным бытовой экономический «тред-юнионизм»), но также времени, а его-то в период ускоряющегося сползания в сторону развала СССР и не было. Всякая мобилизация современной классовой силы, пролетарской или, как показывают исследования других стран, буржуазной также требует активного идеологического и пропагандистского авангарда. Здесь, как показывают те же исследования мобилизаций, прав оказался Ленин с его концепцией «внесения сознательности» и еще более Грамши с его «органичными интеллектуалами». Классовая мобилизация возникает отнюдь не столь спонтанно, как считалось раньше. Как и в случае с нациями, прежде должны поработать «пробудители сознания». Это требует довольно значительных, порой самоотверженных усилий, которых перестроечные политические мобилизаторы не предпринимали до самого последнего момента в надежде на президента Горбачева, который, по их оказавшемуся наивным мнению, обладал всей необходимой властью для проведения реформ сверху. (Позднее еще более фантастические надежды возлагались на неолиберального диктатора вроде Пиночета.)

Могло быть и наоборот – значительная часть простых рабочих скорее могла стать, и иногда становилась, низовыми носителями политических проектов консервативной номенклатуры. Можно, конечно, с презрением отмести это как проявление «авторитарного сознания» или сервильности «черни». Но если обойтись без либеральных эмоций, тут находим другой пример гомологии. Ключевым элементом брежневского консерватизма было сочетание возрастающего материального благополучия, корпоративно-патерналистское распределение благ и негласная безнаказанность самых разных проявлений неэффективности производства. Добавьте к этому долю сверхдержавного патриотизма. Людям, которые не читают Сент-Экзюпери и Хэмингуэя, за границу не ездят и не собираются, и вполне довольствуются обычными советскими товарами, будет вполне достаточно лестного сознания, что их сборная побеждает на Олимпийских играх, а их великой армии по плечу любой противник во всем мире (американскому читателю тут достаточно вообразить своего патриотичного, религиозного и консервативного соотечественника из Канзаса). Это символическая компенсация низкостатусного личного культурного капитала. Космополиты из крупных городов с их амбициями вызывают раздражение, которое легко мобилизуется в консервативно-патриотических целях.

Основная часть номенклатуры, особенно ее среднего звена, чувствовала себя вполне комфортно в условиях брежневской стабилизации и предпочитала верить собственной идеологии «развитого социализма», обещавшей все то же самое на долгие годы вперед. Задумываться о долгосрочных последствиях было бы признаком вольнодумства, нарушающего дюркгеймовскую ритуалистическую солидарность внутри социума. То же самое чувство стабильной нормализации жизненного уклада, вероятно, испытывало и большинство советских рабочих, свыкшихся с нетребовательным трудовым графиком ii ограниченными ожиданиями дефицитных товаров широкого потребления, распределяемых «заботливым руководством» по месту работы. Однако подобное восприятие существующего порядка было диффузно-фоновым и пассивным. Консервативная мобилизация советских трудящихся против либеральных реформистов и западников потребовала бы более активной идеологии – например, великодержавного шовинизма. Но в условиях многонационального СССР на такое чреватое непредсказуемостью решение не пошли бы сами консерваторы из Политбюро. В идеологическом соревновании за гегемонию над обществом инертные советские консерваторы регулярно проигрывали более активным реформистам, даже несмотря на наличие в нижних слоях общества значительного консервативного потенциала. Репрессивное лицемерие брежневизма в качестве единственного средства поддержания статус-кво становилось слишком очевидным как низко-статусным трудящимся, так и самой номенклатуре. Консерваторы, конечно, в период правления Брежнева контролировали высшие властные позиции. Однако эта ситуация резко изменится со смертью выразителя и символа их интересов. Будучи слишком привязанной к существующему порядку рутинными ожиданиями и габитусом и притом уже не имея достаточно активной веры в существующий порядок, в годы перестройки номенклатура и ведомое ею большинство рядовых советских граждан оставались, на удивление, политически пассивными. Это было именно то самое «молчаливое большинство», аналогичное разноликому консервативному электорату Никсона в США после бурных событий 1968 г. Вероятно, в России эпохи реставрации Путина пассивную основу политической гегемонии составит тот же социальный блок.

Наконец, субпролетарии, которых мы обнаруживаем на окраинах и стыках контролируемой государством индустриальной экономики. Конечно, в отраслевых индустриальных учреждениях Советского Союза субпролетариев было довольно мало, либо вовсе не было. Однако в территориальных единицах, особенно национальных республиках в промышленном отношении менее развитого южного пояса, субпролетариат был, напротив, весьма многочисленным. Обычно и в основном субпролетариат является вне-политичным классом, малозаинтересованным в существующем режиме и ровно так же мало что выигрывающим от его смены. Для субпролетарского габитуса типично избегание государственной сферы, куда они проникают в